В Гжибове только и было разговоров о том, что реб Мешулам Мускат внезапно слег, а его внучка Адаса убежала из дому с каким-то юнцом из провинции. Для варшавских евреев было очевидно: эти события связаны между собой напрямую; старик заболел из-за бегства девушки. В молельных домах не верили своим ушам; разговоры велись повсюду: в съестных лавках, за рыночными прилавками, у портных и сапожников, в мебельных магазинах на Багно и даже в Налевках. В домах сыновей и дочерей Мешулама телефоны начинали звонить с самого утра. Перед домом старика дожидался экипаж доктора Минца, то и дело подъезжали дрожки. По лестнице, ведущей в квартиру Муската, с трудом, еле переставляя ноги, поднимались тучный Йоэл, старший сын Мешулама, и его не менее тучная супруга, Царица Эстер. Натану, младшему сыну Мешулама от первой жены, страдавшему не только диабетом, но и слабым сердцем, врачи велели не вставать с постели, однако он уговорил свою жену Салтчу поехать к отцу вместе с ним. Салтча захватила с собой целый мешок всевозможных медикаментов. Перл, старшей дочери Мешулама, вдовы, не было в городе; она уехала в Лодзь по делам, и ей послали телеграмму, чтобы она немедленно возвращалась. Пиня пришел пешком. В дверях он столкнулся со своей сестрой Леей. Собравшаяся на тротуаре толпа пропустила их. Слышно было, как Пиня спрашивал: «Что случилось? Что случилось?» — а Лея, заломив руки, отвечала: «Какая разница, что случилось? Ему теперь нужна только милость Божья».
Толпа любопытных окружила экипаж доктора Минца; люди заглядывали в окна, смотрели на сиденья со спинками и подушечками, таращились на поляка-кучера в высокой шелковой шляпе и в мундире с серебряными пуговицами, на ухоженных лошадей с подстриженными хвостами и высоко поднятыми головами. Подъехал еще один экипаж — доктора Франкла, и сразу же прошел шепоток, что дело, видать, плохо, раз собирают консилиум. В дверях, красная, возбужденная, появилась Наоми.
— Что вы здесь устроили?! — закричала она. — Люди к дверям подойти не могут!
— Как хозяин?
— Идите, идите домой! Мы отправим посыльного — он вам все расскажет. Стоят, как истуканы! — И она замахнулась рукой на толпу.
— Старая ведьма здорово на них нажилась! — сказала дочка пекаря. — Бой-баба!
— А что случилось с Коплом, управляющим? — спросила какая-то беременная женщина. Она прижимала к своему большому животу корзину с едой.
— Вон — приехал.
Копл слез с дрожек, бросил несколько монет вознице и, не дав никому возможности задать ему хоть один вопрос, быстро вошел в подъезд и взбежал вверх по ступенькам. На противоположной стороне улицы, с любопытством глядя на окна квартиры Муската, свертывая папироски и говоря наперебой громкими голосами, стояли носильщики и грузчики, рабочие и зеваки.
— Не успеет он закрыть глаза, как начнется свара.
— Представляю, во сколько им это встанет.
— Останется тоже немало.
— Ему, старому козлу, только третьей жены не хватало.
— Ты за нее не волнуйся, ей тоже лакомый кусочек достанется.
— Слыхал, дочка Нюни с кем-то там сбежала, — заметил какой-то мужчина.
— Что-что? Мама дорогая! Умереть мне на этом месте! — Девчонка, работающая в пекарне, пришла в невероятное возбуждение. — Кто такая? Как ее зовут?
— Адаса.
— Будь она проклята! Небеса ее накажут! Господь терпелив, но, коли уж разгневается, мало не покажется! — подала голос беременная. — Сами-то себе брюхо набивают, а бедных из домов с их жалкой мебелишкой выкидывают — да будут их кости в геенне огненной гнить!
— Ишь раскричалась! Реб Мешулам сроду никого на улицу не выбрасывал!
Старые евреи, болтуны и бездельники, которые всё про всех знают и исправно ходят на все похороны, утверждали, что дочь Нюни впала в немилость из-за Абрама Шапиро, безбожника и развратника. И хотя все они вели себя так, будто вхожи в дом богатых варшавских евреев и причастны их тайнам, — по существу, ни один из них толком не знал, какие несчастья обрушились на Мускатов. Только к вечеру, когда Зайнвл Сроцкер, шадхан, приехал в Бялодревнскую синагогу, стали выясняться кое-какие подробности. У Адасы была подруга, полька; рано утром в понедельник Адаса сказала матери, что собирается вместе с этой подругой на Прагу, в гости, а потом у нее переночует. Ночевала у этой шиксы Адаса не впервые, и Даша возражать не стала. Оказалось, однако, что вместо Праги девушка отправилась на вокзал, где этот юнец, какой-то студент из Малого Тересполя, внук раввина, но вероотступник, уже ее поджидал. Весь план продуман был столь тщательно, что родители хватились Адасы лишь на следующий день. Узнав о случившемся, Мешулам потерял сознание. Он лишился дара речи, лицо его исказилось до неузнаваемости. Слегла и мать девушки; пришлось класть ей на голову лед. Дали знать в полицию, но беглецов и след простыл.
Все, слушавшие Зайнвла, не проронили ни слова — так они были потрясены. Верно, хасиды из Бялодревнской синагоги давно уже привыкли к сенсациям. Взять хотя бы дочь их собственного ребе — даже она сошла с пути истинного. Чего только не происходило в Варшаве после революции 1905 года! Молодые хасиды поснимали свои лапсердаки, сбрили бороды, стали забастовщиками, сионистами. Дочери благочинных евреев влюблялись в студентов и вместе с ними убегали — кто в Нью-Йорк или в Буэнос-Айрес, кто в Палестину. Замужние женщины и многодетные матери сбрасывали парики, демонстрируя миру свои коротко остриженные волосы. Приличные люди зачитывались мирскими книжонками, которые, чтобы быть понятными всем, выпускались теперь на идише. А эти «новые» школы, куда родители последнее время отдавали своих детей?! Гнездо безбожия и разврата — вот чем были эти школы! И тем не менее никто не мог ожидать, что дочь Нюни, родная внучка Мешулама Муската, выкинет такое! Все это означало только одно: теперь поручиться за своих детей не мог никто. Реакция же на случившееся самого Мешулама явилась лишним подтверждением того, что, невзирая на все свои недостатки, он по-прежнему оставался евреем старой школы, хасидом.
— Ах, близится конец света, — вздыхали хасиды в молельном доме.
Что ж, у каждого из молившихся были сын или дочь, в любую минуту и они могли пасть жертвой новых веяний. Ведь они зачитывались романами, которые брали в библиотеках, ходили на собрания, где ораторы распинались: нечего ждать Мессии, евреи должны создать свою, еврейскую родину собственными руками. Мальчики и девочки втайне собирались в чуланах и на чердаках и обсуждали, как свергнуть царя. И действительно, евреев последнее время преследовали все больше и больше, заработать на жизнь с каждым днем становилось все труднее. Чем все это кончится? Надеяться оставалось только на то, что придет Мессия, и придет скоро — пока еще не все евреи утратили веру во Все вышнего.
Зайнвл Сроцкер сидел на скамье, сложив на коленях руки, с низко опущенной головой. Бегство Адасы явилось для него тяжким ударом: за помолвку ему было обещано пятьсот рублей. Приближался Пейсах — а ведь у него у самого была дочка на выданье.
В комнате, где лежал Мешулам, горел слабый свет. У постели сидела медицинская сестра из еврейской больницы. Больной полулежал, откинув голову на подушки. Глаза у него были закрыты, ввалившиеся щеки пожелтели. Время от времени бородка и усы начинали подергиваться, а на лице появлялся слабый румянец.
В дверь заглянула Роза-Фруметл и шепотом справилась у сестры, не просыпался ли больной. Сестра покачала головой, и Роза-Фруметл скрылась за дверью.
К больному съехалась вся родня: сыновья, дочери, зятья, невестки и внуки. Было также несколько человек, которых никто не знал, но которые каким-то образом сумели проникнуть в квартиру. Йоэл и Натан, сыновья старика от первой жены, сидели в креслах в гостиной. Йоэл разглаживал рукой свою янтарного цвета бородку в стиле Франца-Иосифа. Время от времени он вынимал из жилетного кармана большие золотые часы, аккуратно, одну за другой, открывал три крышки и смотрел на циферблат. Здесь обойдутся и без него — он найдет чем заняться. Йоэл уже не раз предлагал Царице Эстер уйти, но та шепотом отвечала, что в создавшейся ситуации уходить неудобно. Она что-то бормотала ему про завещание, он же никак не мог взять в толк, какое отношение имеет наследство с необходимостью здесь находиться. Он курил одну сигару за другой и от нечего делать прикидывал: чтобы дожить до возраста отца, ему надо будет протянуть еще целых двадцать лет, если же умереть ему суждено семидесятилетним, то жить ему осталось немногим больше десяти лет. А раз так, рассуждал он про себя, к чему эта безумная гонка за деньгами? Ради детей разве что? Будут, как и они теперь, сидеть у его одра и с нетерпением ждать его смерти. Он выпустил клуб дыма и, закашлявшись, сказал своему брату Натану:
— Суета все это. Суета сует.
— Да, не стоит и понюшки табаку, — отозвался Натан и проглотил таблетку.
Натан вел себя так, словно находился у себя дома. Салтча сняла с него ботинки, надела домашние туфли и подставила под ноги скамеечку. Она все время что-то ему подавала: то чай с сахарином (из-за диабета ему нельзя было пить чай с сахаром), то дольку апельсина, то куриную печенку, то рюмку коньяку. Вместо того чтобы предаваться невеселым размышлениям, он просматривал альманах с еврейским календарем и датами ярмарок. В альманахе печатались также истории о Китае, Сиаме, Индии, других далеких странах и о том, какой страшный холод стоит за Полярным кругом, где ночь длится полгода. Интересно, раздумывал Натан, как же евреи соблюдают там субботу — разве что по часам. Ему захотелось поделиться своими мыслями с Салтчой, но говорить об этом в присутствии Йоэла он счел неуместным. «Как же все непросто в этом мире, — вздохнул он. — Надо же такое придумать!»
Пиня, в шляпе набекрень и в расстегнутом пальто, без всякого толку ходил из комнаты в комнату. С раннего утра он ничего не ел. Хана звонила ему дважды, чтобы он возвращался домой обедать, но Пиня не уезжал. Он разговаривал со всеми — с братьями, родственниками, прислугой и даже с людьми, ему незнакомыми. «Надо бы сделать что-то полезное, — говорил он себе. — А то в квартире все перевернут вверх дном». Но он никак не мог придумать, что бы такое сделать. Наконец он побрел в отцовский кабинет и стал просматривать бумаги, лежащие в ящике письменного стола: порванные векселя, письма от раввинов, купцов, родственников, а также просроченные договоры, квитанции из ешив и школ Талмуд-Тора, какие-то бумаги с непонятными колонками цифр. Поразительно, как отцу удавалось держать все это в голове! Копл, должно быть, обирал его, как липку. Пиня подергал дверцу стоявшего у дверей металлического сейфа, но сейф был заперт.
Лея, младшая дочка Мешулама, сидела на кухне и разговаривала с Наоми про Адасу. Наоми говорила, что молодой человек, которого Роза-Фруметл наняла заниматься рукописью покойного мужа, не понравился ей с самого начала. Этим провинциалам она никогда не доверяла: сначала вотрутся в доверие, а потом все, что есть, из дому вынесут. Время от времени прикурить от печки и перекинуться словом с Леей на кухню заходил Копл. Наоми знала, что Копл до сих пор влюблен в Лею, и, когда он заходил, оставляла их наедине и шла к Мане, которая занималась своим любимым делом — гадала на картах. Она никак не могла взять в толк, кто же будет ее возлюбленным, блондин или брюнет.
Больше всех расстроилась из-за болезни отца Хама. Ей решительно не везло. Сначала рассталась с Абрамом, теперь лежал при смерти отец. Братья и сестры все возьмут себе, а ей не оставят ни копейки. Она боялась, что старик обойдет в своем завещании не только Абрама, но и ее с дочерьми. Главное же, в ней вдруг вновь проснулась былая любовь к отцу. Сейчас она сидела с Розой-Фруметл, и ее не покидало чувство, что ее новоявленная мачеха оказалась в том же положении, что и она, ведь Роза точно так же не уверена, позаботился Мешулам о ее будущем или нет. Обе женщины рыдали, сморкались и уговаривали друг друга перекусить.
Аделе заперлась у себя в комнате. Ее отчим был человек в летах, и ничего неожиданного в том, что конец его близок, не было. Но вот того, что этот провинциал, тихоня Аса-Гешл, убежит с Адасой, Аделе никак не могла ожидать. Нет, она не ревновала, она желала им обоим счастья. И все же — к чему отрицать? — случившееся она восприняла как пощечину. Аделе нещадно ругала себя за то, что согласилась с решением матери дать ему работу. Теперь ей было стыдно оттого, как ласково она с ним обошлась, что предложила давать ему уроки. Она перед ним унизилась; можно себе представить, как он теперь над ней потешается. И такое происходит с ней не первый раз: то же самое было в Бродах, в Вене и вот теперь здесь, в Варшаве. Ей всегда не везло с мужчинами. Неужели она так нехороша собой или у нее есть недостатки, в которых она сама не отдает себе отчета?
Аделе бросилась на постель. Что ж, пусть так: она примирится с судьбой, примирится с тем, что у нее никогда не будет ни мужа, ни детей, ни собственного дома. Будет жить одна. Ей вдруг вспомнился отец, чей прах покоится на кладбище в Бродах.
«Вот кто по-настоящему любил меня, — вслух произнесла она. — Только ты один, папочка, и любил».
Мешулам Мускат лежал при смерти, а Роза-Фруметл, Лея, Наоми и Копл рыскали по дому в поисках ключа от металлического сейфа в кабинете хозяина. А не прибрал ли этот ключ кто-то другой, думал про себя каждый из них. Где, ломали они голову, хранит старик драгоценности, принадлежавшие его первым двум женам, а также бриллианты, которые — они знали наверняка — старик где-то припрятал? Однажды, улучив момент, когда в кабинете никого не было, Наоми попробовала открыть дверцу сейфа кочергой, но дверца не поддавалась. Можно было, конечно, воспользовавшись царившим в доме смятением, прикарманить серебряные чашки и кубки, а также подсвечники и подносы, — однако Наоми не так низко пала, чтобы обворовывать больного хозяина. Имелись еще и сундуки, они были битком набиты муфтами, шубами, шелковыми платьями, атласом и бархатом, засыпанными нафталином. Но только сумасшедший стал бы возиться с этим старьем.
За эти годы Наоми удалось скопить небольшое состояние — семь с лишним тысяч рублей, — и в конце концов она решила оставаться честной. Они с Маней следили за всеми родственниками самым тщательным образом. Лея и не думала скрывать, что ищет отцовские драгоценности. Она заглядывала в сундуки, опустошала комоды, просматривала целый ворох бумаг, перерыла все вещи, которые носил старик. Ключ от сейфа, однако, найти не удавалось.
Тем временем сыновья и зятья Мешулама Муската, которые отвечали за сбор арендной платы в принадлежавших их отцу домах, перестали приносить Коплу деньги, выплачиваемые съемщиками. Раньше они всегда приходили в контору старика по пятницам, после восьмого числа каждого месяца, и деньги сдавали. В такие дни письменный стол в конторе был завален серебряными монетами и медяками. Кроме того, каждый домоуправляющий должен был представить список должников. Задолжавших квартплату Мешулам никогда на улицу не выбрасывал, однако постоянно пугал, что обязательно выгонит, да еще подаст на них в суд. Йоэл всегда был в курсе, если какая-нибудь квартира продавалась дешево, и Мешулам приказывал Коплу записать адрес и после Шабеса поехать ее посмотреть.
Копл по-прежнему приезжал в контору каждый день. Он сидел за столом, курил, читал газеты и зевал. Приходили за пенсией старые служащие Мешулама, они снимали шляпы, кланялись, справлялись о здоровье хозяина. Копл говорил им, что лучше ему пока не становится. Слег не только Мешулам, но и его бухгалтер, Ехил Штейн; в контору явилась с жалобой его дочь: зарплаты не было уже две недели, денег не осталось, кормить больного было нечем. «Если б от меня что-то зависело, — ответил ей Копл, — ты бы все получила до последней копейки». Утешил он ее тем, что сидит без зарплаты сам.
Копл встал из-за стола, подошел к окну и выглянул во двор. На всем лежала печать запустения. Ведущая на верхние этажи деревянная лестница сгнила. Стекла во многих окнах были выбиты, их либо забили фанерой, либо заткнули тряпками. Вместо угля, на который не хватало денег, обедневшие жильцы топили печи старой мебелью, принадлежавшей реб Мешуламу. Копл сотни раз повторял, что бродяг и неплательщиков давно пора выгнать на улицу, пришедшее в негодность здание — снести, а на его месте построить новые. Но уговорить старика на хоть какие-то изменения последнее время стало решительно невозможно.
Да, все поменялось. Чем только Мешулам не занимался, когда Копл стал у него управляющим! Деньги текли к нему со всех сторон. Мешулам непрерывно что-то строил, играл на бирже, покупал акции, вкладывал накопленное. В те дни Копл находился в постоянном движении. Он путешествовал вторым классом, ночевал в гостиницах, выпивал с купцами — богатыми купцами, а также с польскими мелкопоместными дворянами. Сыновья Мешулама перед ним трепетали; дочери и невестки хозяина ему льстили. Торговцы и посыльные, стараясь завоевать его расположение, дарили ему подарки. Собственно говоря, именно на деньги, которые Копл заработал в те годы, ему и удалось приобрести двухэтажный дом на Праге, где он теперь жил, и накопить тысячи рублей, которые он держал в банке. В те годы он мечтал, что в один прекрасный день станет зятем Мешулама. Надежду эту он сохранил даже тогда, когда Лею выдали замуж за Мойше-Габриэла, вдовца, просиживающего штаны в молельных домах.
Однако после семидесяти Мешулам умерил свой пыл. Он ликвидировал большинство вложений, оставив лишь доходные дома. Имевшиеся у него наличные он вложил в петербургский банк «Империал» под скромный процент и приобрел акции и облигации, которые годами не менялись в цене и давали ему небольшие, но постоянные дивиденды. По подсчетам Копла, у старика на сегодняшний день в общей сложности было порядка миллиона — и это не считая тех денег и драгоценностей, которые он держал в сейфе или куда-то припрятал.
Коплу не раз приходила в голову мысль, что разумнее всего в сложившихся обстоятельствах послать все к черту и начать собственное дело. Ведь он мог бы открыть маклерскую контору и торговать недвижимостью или же на худой конец вполне прилично жить на то, что у него скопилось. Его жена Бася деньги не транжирила; не было случая, чтобы она потратила все пятнадцать рублей, которые он выдавал ей на хозяйство каждую неделю. Его дети, Монек, Шоша, Иппе и Тобйеле, вели себя хорошо и никаких хлопот ему не доставляли. Монек учился в коммерческом училище. Шоша слыла писаной красоткой. Иппе, правда, припадала на левую ногу, и ей приходилось носить шину, но приданое было собрано и ей. Тобйеле была еще совсем мала. Да, Копл мог себе позволить послать всех Мускатов к чертовой матери, однако сделать это было не просто — его с ними многое связывало.
С годами его чувство к Лее не только не угасло, но сделалось еще сильнее. Между тем у Леи была совсем взрослая дочь. Если Маша выйдет замуж, то Лея уже через год может стать бабушкой. Впрочем, в глазах Копла она по-прежнему оставалась юной девушкой. Всякий раз, когда он на нее смотрел, видел ее высокую грудь, округлые бедра, краешек кружевной нижней юбки, его вновь и вновь охватывало желание. Жизнь Лея вела вполне добропорядочную, однако Копл хорошо знал: дается ей это нелегко. Мойше-Габриэл не был ей мужем; совсем недавно, всего несколько дней назад, она сказала Коплу: «Я бы с ним порвала. Вот только отца расстраивать не хочется».
Но чтобы развестись с женой и жениться на Лее, Коплу понадобилось бы много денег. И тогда бы ему пришлось остаться в этой семье. Он столько лет трудился на Мускатов, что старик, очень может быть, назначил бы его в завещании своим душеприказчиком. Он не раз воображал, что женится на Лее и возьмет в свои руки все дела семьи. Будет садиться в экипаж на резиновых рессорах, станет уважаемым членом общинного совета, на Шабес будет ездить в Большую Варшавскую синагогу. Будет выгодно женить и выдавать замуж внуков и внучек Мускатов, объединяя крупные состояния богатых польско-еврейских семейств. Учредит свой собственный «Банк Муската и Бермана». У него будет свое место на бирже, к нему будет с уважением относиться генерал-губернатор, разгуливать он будет в цилиндре с шелковой подкладкой. Будет вместе с Леей ездить на модные курорты. Но все эти мечты так и остались мечтами. Последним ударом стала неожиданная болезнь Мешулама. Было понятно, что никакого завещания старик не оставил. Копл не получит ни копейки. Кроме того, Лея начала подозревать, что он в конечном счете не так уж и могуществен. Она что-то сказала ему про ключ к сейфу, намекнув, что готова вступить с ним в сговор. Однако Копл повел себя так, словно не понял, что она имеет в виду. «А у меня, — сказала ему Лея, — всегда было такое впечатление, что ты знаешь все. Я-то считала, что Копл Берман — человек неординарный». И Копл покраснел и ответил: «Я кто, по-твоему? Волшебник?»
Как-то под вечер Копл сидел в конторе, курил одну папиросу за другой и совершенно случайно кончиком ботинка приоткрыл нижний ящик письменного стола. В ящике находились печати, пузырек с тушью, несколько вощеных дощечек, клейкая бумага, прочие обиходные вещи. В дальнем углу примостился маленький кувшин. Копл поднял крышку; на дне лежал ключ от сейфа Мешулама — управляющий узнал его по глубоко врезанной бороздке и широкой ноге. Копл был так потрясен, что даже не удивился. Ключ — это он заметил сразу — был запасной, им, судя по всему, не пользовались еще ни разу. Копл подкинул его на ладони. «За это время они, должно быть, успели обчистить сейф, — подумал он, — но заглянуть в него в любом случае не мешает».
Он надел пальто, взял портфель и вышел. На ступеньках он закурил очередную папиросу. «Главное — сохранять спокойствие, — размышлял он. — Иначе ничего не получится». Во дворе горничная стала что-то толковать ему про гуся, которого он попросил откормить на Пейсах. Копл ответил ей, что Пейсах еще не скоро. «Времени полно, — сказал он. — Пускай птица поест вволю».
Он направился в сторону Гжибова. Смеркалось. В воздухе пахло весной. Посреди площади упала и сломала ногу лошадь, и вокруг собралась толпа. Перед домом Мешулама девчонка в булочной препиралась с покупателем, который, прежде чем выбрать булку по вкусу, перещупал на витрине весь хлеб. На лестнице стоял полумрак, света еще не зажигали. Копл позвонил, дверь ему открыла Маня с неизменной колодой карт в руках.
— А, это ты, Копл, — сказала она, глядя на него своими близорукими, косыми глазами.
— Я. Что нового? Как старик?
— Врагу не пожелаю.
— А Наоми где?
— Вышла.
Повезло. Последние несколько дней Наоми не спускала с него глаз, следила за ним, как за вором. Чтобы не навлечь на себя подозрения, Копл начал над Маней подтрунивать.
— А ты, я смотрю, все карты раскладываешь? — шутливо спросил он.
— А чего еще делать-то?
— Говорят, если в картах не везет — повезет в любви.
— А вот мне не везет ни в том, ни в другом.
Копл смерил ее оценивающим взглядом. Маня поплотнее завернулась в шаль. Ей и в голову не могло прийти, что у нее что-то может быть с женатым мужчиной.
— Пойду зажгу свет, — сказала она.
— Успеешь.
Он чиркнул спичкой и закурил. Маня вернулась на кухню. Копл тихонько кашлянул. В доме, по всей вероятности, не было никого, кроме них двоих, больного и сиделки. Свет не горел нигде. Он толкнул дверь в кабинет. Занавески на окнах были приспущены, и комната освещалась слабым светом газовых фонарей. По потолку скользили, теряясь в углах, полоски света. Дверца сейфа тускло мерцала, точно черное зеркало. Затаив дыхание, Копл прислушался. Вынул из кармана ключ. Теперь или никогда. Попробовал вставить ключ в замочную скважину, но не попал — ключ со скрежетом царапнул по стальной двери. Хотел зажечь спичку, но не решился. Все его чувства были напряжены до предела. Кончиками пальцев он нащупал замочную скважину, она была замазана — то ли воском, то ли мастикой. Вынул из кармана перочинный нож и прочистил скважину. А затем аккуратно вставил в нее ключ. На этот раз ключ вошел беспрепятственно. Повернул ключ вправо. Замок скрипнул и поддался, однако дверца почему-то не открывалась. Он потянул сильнее — дверца приоткрылась. Сейф, как видно, забит был до отказа, ибо даже в темноте Копл разобрал, как из него, одна за другой, выпадают, точно это был сон, перевязанные бумажные пачки. Банкноты — сомнений быть не могло. Все бумажки были одного размера, с измятыми уголками.
Дальше все пошло быстро. Он опустился на колени, расстегнул портфель и принялся набивать его купюрами. Через несколько мгновений просторный портфель был уже полон и закрылся с трудом. Тогда он стал запихивать деньги в нагрудные карманы, в боковые карманы, в карманы брюк. Поднял портфель и был потрясен тем, какой он тяжелый; ему никогда не приходило в голову, что бумага может быть такой увесистой. Когда он застегивал портфель, стальной язычок на пряжке угодил ему под ноготь. «Не хватало еще получить заражение крови». Он чувствовал себя убийцей, который уничтожает следы преступления.
С минуту он стоял неподвижно — ему показалось, что послышались шаги. Дрожащими руками он закрыл дверцу сейфа, запер его и вышел в коридор. В темноте ему померещилось, что он видит очертания чьего-то лица.
— Маня, — позвал он.
Ответа не последовало. Очертания растаяли в воздухе — как будто под действием его голоса. Копл не узнал его — так глухо, непривычно звучал его голос. На полу он увидел банкноту. Неужели это он ее выронил? Нагнулся, чтобы подобрать ее, — и вместо банкноты обнаружил на полу бледную полоску света. «Нервы ни к черту!» — пронеслось в мозгу. Он чувствовал, как стучит кровь в висках, как затекает за воротник пот. Нарочно громко шаркая, он прошелся по коридору. Открыл дверь в комнату Мешулама. В тусклом свете ночника по потолку металась огромная тень от головы больного. Сиделка в белой шапочке повернулась к нему и предостерегающе приложила палец к губам.
Лестница по-прежнему была погружена во тьму. В подъезде никто ему не встретился. «И куда они все подевались? Оставили старика одного». В голове звучали какие-то разрозненные фразы, давно забытые слова на иврите. С минуту он стоял в нерешительности, не зная, куда направиться — на Твардую или на Гнойную. Потом пошел в сторону Твардой. Поскользнулся и чуть не упал. Из молельного дома выходила группа хасидов. Какой-то коробейник пытался навязать свой товар праздновавшим приближение Пурима евреев. «Что, разве праздник так скоро?» Мимо проехали дрожки, и Копл сделал кучеру знак остановиться. Садясь в дрожки, он стукнулся коленом об ступеньку. Сел и поставил портфель рядом. «Куда?» — спросил кучер, и Копл вдруг сообразил, что не помнит собственный адрес.
— Через мост на Прагу, — сказал он.
Кучер почесал в затылке, щелкнул кнутом и так круто развернул дрожки, что Копл чуть не упал. И тут он вспомнил мастику в замочной скважине сейфа. Чья это работа? Наоми, как пить дать! Вот что его выдаст. «Я пропал. Погиб. Будет расследование, и все выяснится. Может, выпрыгнуть на ходу и убежать? Нет, не валяй дурака. Не теряй голову».
Он ошибся — теперь это было ясней ясного. Слава Богу, ему хватило ума собрать немного мастики и замазать замок снова! Слишком поздно. Наоми, должно быть, уже вернулась домой и вызвала по телефону полицию. Они будут поджидать его возле дома! Устроят засаду. Закуют в кандалы. Все у него отберут. Вся Варшава будет злорадствовать, радоваться его краху. А он будет гнить в тюрьме. Его прошиб холодный пот. Прощай, Копл Берман, правая рука Мешулама Муската, респектабельный варшавский домовладелец, отец приличных детей. Теперь он ворюга Копл Берман и убегает на дрожках с награбленным добром. Даже кучер знает об этом! Не зря же он так чудно пожимал плечами и качал головой. Где-то вдалеке раздался свисток полицейского — длинный, заливистый. Они уже напали на его след.
Он закрыл глаза и стал ждать. Это конец, подумал он. Что скажет Лея?
Почувствовал вдруг острую боль в пальце, который прищемил портфелем. Жила на пальце подергивалась. Открыл глаза и при свете фонаря увидел на ногте черное пятно. Ржавчина наверняка попала в кровь.
Дрожки встали как вкопанные. Мимо ехал трамвай. Они находились где-то на Сенаторской. С Вислы дул холодный ветер. У него было такое чувство, будто он внезапно пробудился от тяжелого сна.
Когда дрожки подъехали к мосту на Прагу, Копл немного успокоился. За ним никто не гнался. Наоми, быть может, еще не вернулась, и никто пока крошки засохшей мастики не обнаружил. Замочную скважину наверняка замазал воском задолго до болезни сам старик. И даже если подозрения и возникнут, полицию вызовут не скоро. Копл отер пот со лба. Достал из кармана пачку папирос и, привычным движением прикрыв рукой спичку от дувшего с Вислы ветра, жадно закурил. Откинулся на обитую материей спинку дрожек, вытянул ноги, положил тяжелый портфель на колени и закрыл глаза.
Мост сотрясался от страшного шума. Звенели трамваи, неслись автомобили, громыхали тяжело груженные грузовики. Ломовые извозчики громко кричали и щелкали кнутами. Кучер повернулся к Коплу:
— Куда едем, хозяин?
Копл назвал улицу в квартале от дома, и кучер, огрев лошадь по крупу, пустил ее вскачь. По небу неслись огромные, темные, с красными прожилками тучи, из-за которых время от времени выглядывал месяц. Дрожки проехали мимо дома Копла. Он покосился на подъезд — никого. Поднял воротник пальто и надвинул на глаза шляпу — не дай Бог, его узнают соседи! Из всех окон его квартиры освещено было только одно; Башеле была такой же экономной, как и в первые годы их брака, когда в неделю он зарабатывал всего десять рублей.
— Ну вот, приехали, хозяин. Ух! — крикнул кучер.
Копл вылез из дрожек, дал кучеру пятьдесят копеек и, дождавшись, пока дрожки отъедут, побрел в сторону дома.
Перед дверью он остановился и прислушался. Было слышно, как по кухне ходит, что-то напевая, Башеле. Значит, все в порядке. Он вошел. В кухне было тепло, аппетитно пахли дымящиеся на плите кастрюли. Башеле стояла, нагнувшись, у печи. В ее стройной, худенькой фигурке до сих пор было что-то девичье. Широкое лицо, водянистые глаза, вздернутый нос. Когда Копл на ней женился, она была служанкой, дочерью мелкого торговца. В делах Копла она мало что смыслила и никогда в них не вмешивалась. Целыми днями она кухарила, пекла и бегала по лавкам, стараясь все купить подешевле. Единственным ее развлечением было наблюдать за представлением циркачей, приходивших к ним во двор показывать фокусы, или же слушать уличных певцов. По субботам, после обеда она ездила в Старый город навестить сестру. У соседей Башеле пользовалась репутацией верной жены и любящей матери. Всякий раз, когда Копл собирался не ночевать дома, он говорил жене, что должен уехать по делам хозяина, и Башеле вопросов не задавала. Она не знала даже, что дом, в котором они живут, принадлежит ее мужу. Копл сказал ей, что это Мешулам записал дом на его имя.
«Тут нет ничего противозаконного, — сказал он жене. — Но все равно особенно об этом не болтай». И она не проговорилась ни разу.
«Мой Копл дело знает, — говорила она соседям. — Уж вы мне поверьте».
Когда Копл вошел на кухню, Башеле стояла у плиты, спиной к двери, но сразу сообразила, что это он. Она знала его походку и поняла, что идет муж, еще когда он поднимался по лестнице. Обратила даже внимание, что он не сразу открыл дверь.
— Это ты, Копл?
Башеле повернулась к нему, и кастрюля, которую она держала в руках, чуть не упала на пол.
— Господи помилуй, да ты бледный, как воск. Хуже покойника!
— Кто бледный? Что ты мелешь?
— Белый, как мел! Ты что, болен? Что-то стряслось?
— Ничего со мной не стряслось.
— Что там у тебя в портфеле? Он вот-вот по швам разойдется.
Копл вздрогнул.
— Здесь кто-нибудь был? — спросил он.
— Никого не было. А кто должен был прийти?
— Где дети?
— Бог их знает. Где-то бегают, обувь снашивают.
Копл вошел в темную гостиную, «большую комнату», как ее прозвали в семье, и, не зажигая света, прошел к себе. Здесь он по субботам корпел над своими счетами, здесь думал о Лее. Закурил папиросу, а затем поднес спичку к свече, чтобы от нее зажечь лампу. Сколько Башеле в этой комнате ни прибирала, в ней всегда были свалены вещи, много вещей: желтые сапоги для верховой езды, которые он никогда не надевал, удочка, седло, коллекция тростей, трое старинных стенных часов — сколько бы их ни чинили, они вечно отставали. На столе лежала мандолина. На стене висели календарь и портреты императоров, охотников, генералов, оперных див. Пахло в комнате табаком и кожей. Копл закрыл за собой дверь и задвинул задвижку. Раскрыл портфель и некоторое время смотрел на пачки денег, которыми он был набит. Дрожащими пальцами извлек пачки денег из карманов. Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться: ему удалось присвоить гораздо больше, чем он рассчитывал. Пачки банкнот были перевязаны бечевкой или резинкой. В одной такой пачке были одни сторублевые банкноты; только в ней было никак не меньше пяти тысяч рублей.
«Целое состояние!» — пробормотал он себе под нос, не узнавая собственного голоса.
Ему вдруг почудилось, что в комнате есть кто-то еще и этот кто-то внимательно за ним следит. Затрепетал, будто от порыва ветра, фитиль в лампе. Задребезжали оконные стекла. Копл начал было считать деньги, но то и дело сбивался со счета. Он хотел смочить кончики пальцев, чтобы банкноты не шуршали, но не смог — во рту пересохло. Стоял посреди комнаты и озирался по сторонам. Нужно спрятать деньги — и как можно скорее. Но куда? Куда их положить, чтобы те, кто придут с обыском, не смогли их обнаружить? Сундук не годится, печной карниз тоже. И на чердаке, где сложена пасхальная посуда и прочая утварь, тоже не спрячешь… Засунуть под половицу? Нет, этот трюк полиции хорошо известен.
Он подошел к зеркалу и стал на себя смотреть. «Вот ведь черт, — сказал он своему отражению. — Ворюга». Башеле была права: он был и в самом деле белый, как мел. Волосы взмокли от пота. Не хватает только заболеть, подумал он. Погублю все и всех. И тут вдруг до него донесся громкий стук в дверь и быстрые шаги. «Это за мной! Полиция!» Он бросился к лежавшим на столе банкнотам и накрыл их руками, словно защищая от кого-то. И вновь почувствовал жгучую боль в пальце. В дверь громко постучали.
— Кто там? — крикнул он по-польски.
Это была Башеле — она пришла сказать, что ужин готов.
— Чего это ты заперся? — спросила она через дверь. — Лапша остынет.
После исчезновения Адасы ее родители находились в постоянной ссоре. В семейной спальне Нюня больше не ночевал; теперь служанка стелила ему в кабинете. Он допоздна сидел за книгой, читая о том, как Земля оторвалась от Солнца и остыла, как первые живые существа поднялись из ила и как постепенно, вслед за микробами, рыбами и обезьянами, возникли человеческие существа. В сравнении с тысячами миллионов лет, прошедших с тех пор, как Солнечная система появилась из космического тумана, годы, которые он, Нюня Мускат, ползал по поверхности Земли, были не более чем каплей в океане вечности. Там, где сейчас находится Варшава, вполне могло быть море. А там, где сегодня разверзаются бездонные пропасти, когда-нибудь вырастут огромные города. Даже звезды и планеты не способны жить вечно; настанет время, когда погибнут и они. В непрерывно клокочущем котле природы рождаются новые миры, новые живые существа, новые порядки.
Когда Нюня прочел эти слова, он на какое-то время забыл, что у него больная и сварливая жена, что его единственная дочь сбежала из дому, что уже больше двух недель от нее нет никаких вестей, что отец его находится при смерти и что он, Нюня, прожил жизнь зря. Сколько лет пытался он вырваться из Варшавы, освободиться от семьи — и отправиться путешествовать, увидеть мир, чему-то научиться. Однако он так и остался здесь, на Паньской, заживо погребенным. Один день ничем не отличался от другого: он вставал, бормотал утренние молитвы, съедал завтрак, интересовался сбором арендной платы у своего помощника Мойшеле, после чего вдруг оказывалось, что уже вечер и надо опять идти в Бялодревнский молельный дом. Днем, после обеда, он крепко спал, зато ночью вертелся и вздыхал под тяжким гнетом обуревавших его безрадостных мыслей. С того дня, как исчезла Адаса, у Даши появилась привычка говорить плаксивым, жалобным голосом глубокой старухи. Каждым своим словом она пыталась его задеть, уколоть. С каждым днем Нюне становилось все яснее, что его отец вместе с шадханами поломал ему жизнь.
«Нет, это не жена, — размышлял он, — это чума. Угораздило же меня на такой жениться!»
У себя в кабинете Нюня, по крайней мере, имел возможность не видеть кислую физиономию Даши, не слушать ее вечные жалобы. Об Адасе же он беспокоиться перестал. «Она оказалась умней меня, — сказал себе он. — Мне бы ее решительность!» Как только она объявится, решил Нюня, буду посылать ей по тридцать рублей в месяц, пока она не кончит университет. А что? Чем черт не шутит? Может статься, и он в один прекрасный день поедет в Швейцарию. Наденет костюм западного покроя и отправится. Учиться ведь никогда не поздно. Разве его самого не притягивал необъятный, свободный мир за пределами Польши?
Даша не спала. Она сидела в постели, подложив под спину три подушки. Ей было о чем беспокоиться — не то что этому придурку Нюне, который ночует теперь у себя в кабинете. В то же время она чувствовала себя оскорбленной. «Какой он мужчина! Свинья он, а не мужчина, — думала она. — Его жене худо, а он устранился. В жизни его только одно интересует — как бы брюхо набить! А может, он завел себе кого-то на стороне? С него станется. Поди пойми этих мужчин!»
Задремала она только под утро и проснулась часов в десять — совершенно разбитая. Почтальон опять ничего не принес. Девчонка исчезла, точно в воду канула. Как сказано у Иова: «…наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращаюсь»[1]. Шифра принесла ей чай с молоком, хлеб с маслом, но Даша только выпила теплого чаю. Аппетита не было. Нюня уже ушел. И где его целый день черти носят?! Может, снюхался с еще одним таким же подонком, своим шурином Абрамом? В полдень Даша должна была поехать к доктору Минцу: он лечил ее электричеством и делал уколы стрихнина. Минц уже не раз говорил ей, что, если она не будет следить за своим здоровьем, последствия могут быть самые серьезные.
«Меня, откровенно говоря, гораздо больше беспокоит мать, а не дочь», — говорил он.
Шифра осталась дома одна. Она поставила на плиту обед — кусок говядины для себя и цыпленка для хозяйки, и пошла в гостиную. Села, завернулась в шаль и стала греться в лучах светившего в окно зимнего солнца. Задрала юбку выше колен, чтобы солнечные лучи согрели ей ляжки, и расстегнула на шее блузку, как это делали дочки богатеев в своих загородных поместьях. Бегство Адасы настроило Шифру на легкомысленный лад. Если таким девушкам, как Адаса, можно вести себя так, словно она никакая не еврейка, — почему нельзя ей, Шифре, пусть она и простая служанка?! Раздался телефонный звонок — это звонил ломовой извозчик Ичеле, с которым она недавно познакомилась. Ичеле позвал ее в субботу вечером в театр. Шифра изобразила на лице скромную улыбочку и поглядела на себя в зеркало, висевшее на стене рядом с телефоном.
— Интересно, чего это ты меня приглашаешь? — кокетливо спросила она. — Потому что я такая хорошенькая?
— Сама знаешь почему.
— Будет тебе! Я тебя нисколько не интересую, — гнула свое Шифра, предвкушая пикантное приключение. — Знаю, знаю, тебе та девица с Праги нравится, я не я.
— Да я ее позабыл давно.
Шифра еще не решила, стоит ли с ним связываться. И не потому, что он не мог заработать на жизнь. Про Ичеле говорили всякое. Говорили, что помолвка с девушкой, на которой он должен был жениться, в последний момент расстроилась и что якшается он с бродягами на Крохмальной. Не верила она этим парням с хорошо подвешенным языком, бегающими глазками, в начищенных сапогах. В том, чтобы пойти с таким, как он, в кинематограф или в кондитерскую, не было ничего зазорного; но, когда речь идет о женитьбе, приличной девушке лучше бы подыскать кого-нибудь понадежней.
Ичеле был расположен поговорить еще, но тут в дверь позвонили. Шифра положила трубку и пошла открывать.
— Кто там?
— Полиция.
У Шифры затряслись поджилки. Может, Ичеле что-то выкинул? Она приоткрыла дверь и увидела в щелку невысокого, полного полицейского в серебристо-сером мундире с эполетами и в фуражке. Шифра распахнула дверь и громко вскрикнула. Рядом с офицером стояла Адаса — бледная, изможденная, в порванном пальто, без шляпки, простоволосая. Под мышкой она держала какой-то бумажный сверток. Вид у нее был робкий и испуганный, как у какой-нибудь служанки из захолустья. Шифра всплеснула руками, щеки у нее горели.
— Здесь проживает Нохум-Лейб Мускат? — осведомился полицейский, читая имя по бумажке.
— Да… здесь.
— Где он?
— Его дома нет.
— А жена его дома?
— И жены нет.
— Знаешь эту девушку? — И полицейский ткнул пальцем в перчатке Адасу в грудь.
— Господи, ну конечно! Это же моя юная госпожа! — воскликнула Шифра.
— Как ее зовут?
— Адаса.
— Га-дас-са, — на русский манер повторил полицейский. — И когда придет домой твой хозяин?
— Не знаю. Вечером.
— А ты кто такая?
— Горничная я.
— Да, — сказал по-русски полицейский. — Буду завтра в девять. А ты, — он повернулся к Адасе, — сиди дома и никуда не ходи, слышишь? До свидания.
Полицейский ловко подхватил одной рукой эфес шашки, приложил два пальца к козырьку и сбежал вниз по ступенькам. Шифра заломила руки, она попробовала что-то сказать — но тщетно.
— Боже милостивый! — вырвалось наконец у нее. — Что я вижу? Ну, что ты стоишь? Входи.
Адаса проводила глазами уходящего полицейского, а затем нерешительно переступила через порог. Шла она как-то неуверенно, мелкими шажками. Подошла к своей комнате. Шифра последовала за ней. Адаса застыла у входа, судорожно вцепившись в ручку двери. Неподвижный взгляд ее запавших глаз был устремлен в пустоту.
— Господи, что стряслось? — взвыла Шифра. Адаса не ответила. — Может, чаю принести? — Адаса молча покачала головой. — Может, помыться хочешь? — Адаса окинула ее каким-то странным взглядом.
— Нет, не сейчас, — ответила наконец она.
У Шифры все оборвалось внутри. Она бросилась в гостиную и прижалась к изразцовой печке.
— Ой, гевалд, — пробормотала она. — А что будет, когда они вернутся? Будет еще хуже, чем Йом-Кипур.
Когда она вновь вошла в комнату Адасы, девушка, как была в пальто, лежала на кровати, раскинув руки. Она не проронила ни звука; Шифра не могла понять, спит она или бодрствует. Подошвы на ее туфлях болтались, чулки были в дырах. Раскрытый сверток лежал на столе. В нем служанка обнаружила подвязку — почему-то одну, — сломанную расческу и буханку черного хлеба. Шифра тупо уставилась на содержимое свертка. Такой хлеб ей видеть не приходилось — даже у солдат. Сырой, мятый, с отрубями. Шифра почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Таким хлебом кормили узников тюрем.
Когда Даша вернулась домой, было уже четыре часа. Она позвонила. Ждать пришлось долго. Наконец за дверью раздался голос Шифры:
— Кто там?
— Я.
Служанка приоткрыла дверь.
— Госпожа, от Адасы письмо, — сказала она после паузы.
— Письмо?! Когда оно пришло? Дай-ка сюда.
— Оно в комнате Адасы.
Даша прошла по коридору и открыла дверь в комнату дочери. Адаса вздрогнула и села на кровати, низко опустив голову. Щека, которой она прижималась к подушке, покраснела. Когда Даша вошла, девушка попыталась было подняться навстречу, но упала на спину. Лицо Даши вспыхнуло — как будто от гнева.
— А, так ты жива… — не сразу выговорила она.
Адаса ничего не ответила.
— Что ж, раз ты здесь, значит, жива, — продолжала Даша хриплым голосом, сама удивляясь тому, что говорит. Она оглянулась через плечо и, увидев Шифру — служанка стояла на пороге, — захлопнула у нее перед носом дверь. Ей хотелось обнять дочь, прижать ее к груди и, одновременно с этим, оттаскать за волосы. — Когда ты явилась?
И опять Адаса не проронила ни слова.
— Ты что, онемела… или?..
— Я приехала сегодня… перед…
— Господи, какой у тебя ужасный вид! Надо же, дожили! — нараспев, плаксивым голосом бормотала Даша. Казалось, ее устами говорит ее покойная мать, набожная жена кростининского раввина.
Она не сводила с дочери глаз. Пальто в грязи, две пуговицы вырваны «с мясом», платье на груди разорвано, волосы спутаны. Даша перевела глаза на сверток.
— Что это за хлеб? — спросила она.
— Хлеб, — повторила Адаса вслед за матерью.
— Сама вижу, что хлеб.
Даша вышла из комнаты, хлопнув дверью. Шифра стояла на том же самом месте.
— Когда она приехала? Как сюда попала?
— Ее привел полицейский.
— Полицейский?! Выходит, она была в тюрьме.
— Похоже на то.
— И что же он сказал?
— Сказал, что придет снова. Завтра в девять утра.
— Кто-нибудь еще с ними был?
— На лестнице стояли дворник с женой.
— Небось все соседи сбежались.
— Не иначе.
— Скрывать больше нечего. Пусть весь мир знает о моем позоре. — В глазах Даши появился нездоровый блеск. — А впрочем, она все равно не жилец.
— Пожалуйста, госпожа, не говорите так.
— Тихо! Согрей воды. Она грязная. Никого не впускать.
— Телефон звонит.
— Не подходи.
Шифра отправилась в ванную, Даша — в гостиную. Сложив на груди руки, она принялась ходить из угла в угол. Слабости как не бывало, — наоборот, она ощущала прилив сил. Ей под ноги попался низкий стульчик для ног, и она носком ботинка отбросила его в сторону. С ее губ срывались разрозненные слова: «…похороны… больница… беременна… ублюдок… А этого идиота, — членораздельно произнесла она, — весь день носит невесть где». Ей хотелось закричать во весь голос, ругаться последними словами. Телефон зазвонил снова. Она подошла и сняла трубку:
— Кто это?
— Даша, дорогая, это я, Абрам.
— Что тебе надо?
— Даша, прошу, выслушай меня. Я насчет Адасы. Это очень важно.
— Ничего важного больше нет. Ты убил ее. Можешь забыть, что она вообще была жива.
— Выслушай меня. Я получил открытку…
— Какую еще открытку?! Ты убийца, вор, проходимец!
— Прости меня, Даша, но ты выражаешься, как рыночная торговка.
— Будь ты проклят за то, что с нами сделал! Пусть дочери твои кончат тем же, чем кончила моя дочь! Сатана! Убийца! — Даша бросила трубку с такой силой, что опрокинула телефонный аппарат.
Вошла Шифра.
— Госпожа, — сказала она. — Печка горит.
— Пусть бы все сгорело к чертовой матери! Налей в ванну воды. У тебя зеленое мыло есть?
— Да, госпожа.
— Возьми пустой мешок. Засунь в него все, что на ней надето. И выбрось на помойку.
Даша вернулась в комнату Адасы. Девушка сняла пальто и была теперь в одном платье — грязном, измятом. Шея худая, как у цыпленка, вся в каких-то бурых и голубых пятнах. Адаса стояла у комода; когда мать вошла, она вздрогнула и испуганно отскочила в сторону. Даша схватила со стола буханку хлеба и подбросила ее на ладони:
— Тяжелый. Как камень.
Адаса не шевелилась.
— Что ты застыла, как истукан? Чего пялишься? Где ты была? Говори. Куда тебя занесло? В какую дыру? Кто тебе порвал платье?
— Никто.
— Где он? Куда подевался? Что он с тобой сделал? Я сейчас на всю Варшаву закричу.
— Мама!
— Я тебе не мать! Ты для меня больше не существуешь, слышишь? Что он с тобой сделал?! Говори, как есть!
— Мама!
— Мы должны знать, что сказать доктору. Может, еще не поздно. О Господи!
— Доктор мне не нужен.
— А кто тебе нужен? Акушерка?
Из-за двери раздался голос Шифры:
— Госпожа, вода согрелась.
— Пойдем! Хотя бы вшей с тебя смоем.
— Сама помоюсь.
— Что, стыдно стало? У таких, как ты, нет стыда.
Лицо Даши приобрело какой-то землистый оттенок. Глаза ее горели, губы дрожали, ноздри на хищном, крючковатом носу раздувались. Она обеими руками схватила Адасу за плечи и толкнула в сторону ванной.
— Пошли, слышишь! — визжала она. — Пошли, бесстыжее ты животное!
Адаса не сопротивлялась. «Я не жива, я мертва, — думала она. — Они будут обмывать труп». Она дала матери раздеть себя, и та сняла с нее платье, нижнюю юбку, рубашку, стянула панталоны и чулки. Все эти вещи Шифра засунула в мешок и пустила воду. Пока ванна наполнялась, Адаса неподвижно стояла на каменном полу, стуча зубами. Она опустила голову и закрыла глаза. Снова и снова повторяла она себе, что умерла, что теперь ничто уже не способно ей повредить. Стыдиться ей больше нечего.
Доктор Минц, которого Даша вызвала по телефону, очень долго осматривал Адасу. Слушал ей сердце и легкие, держал, глядя на свои ручные часы, ее за запястье своими короткими, похожими на обрубки пальцами. Он долго что-то бубнил себе под нос, а потом заявил, что без санатория Адасе не обойтись. Но не сейчас — ближайшие пару недель ее трогать нельзя. Ей нужно обеспечить полный покой, сказал он, и предупредил, чтобы к девушке никого не пускали.
С этими словами доктор Минц, низкорослый, грузный мужчина с огромной головой и густыми усами, схватил свой саквояж и надел пальто с меховым воротником и плюшевую шляпу, с широкими, как у всех врачей, полями.
— А главное, — сказал он напоследок, — не задавать ей вопросов и ни в чем ее не обвинять.
— Доктор, обещайте, что она поправится.
— Я не Господь Бог и не ваш чудотворец ребе. Сделаем все, что можем.
Он сбежал по ступенькам и остановился на площадке перевести дух. У него у самого было плохое сердце.
Его экипаж обступили женщины с покрытыми шалью головами. Стоило доктору выйти на улицу, как они бросились к нему пожаловаться на свои женские болезни. Минц отмахнулся от них зонтиком.
— Пошли прочь! Идиотки! Вы здоровей меня, — закричал он, затопав ногами. — Вы же еще не умираете!
Он влез в экипаж, откинулся на спинку сиденья и вынул из кармана маленькую записную книжку и карандаш. Своим мелким, неразборчивым почерком — только он один мог его разобрать — он записал, что должен поговорить с кем-нибудь в правительстве об Асе-Гешле, который, вероятней всего, томится сейчас за решеткой. Когда-то он и сам был таким же, как Аса-Гешл, нищим хасидом, приехавшим учиться в Варшаву, и у него тоже был роман с девушкой из богатой семьи. Кто бы тогда мог предположить, что со временем она станет такой мегерой! Да, долго Адаса не протянет. А жаль.
Адаса лежала у себя в комнате. Как странно и вместе с тем как привычно было ощущать тепло и комфорт: на чистом, вымытом теле белая шелковая ночная рубашка, на простынях и одеяле ни пятнышка, печка жарко натоплена, со стен на нее смотрят пейзажи и портреты. На столике у кровати ломтики апельсина, тарелка с овсянкой, чашка какао. Здесь нет клопов, здесь ее не лапают надсмотрщицы. Неужели все это правда? Да, теперь она, по крайней мере, может спокойно умереть в собственной постели.
Она закрыла глаза и опять их открыла. Сколько дней прошло с тех пор, как она вернулась домой? Спала она целыми днями — и по-прежнему ощущала смертельную усталость. Казалось, время не идет, а бежит. За днем сразу же следовала ночь, за ночью опять день. Она слышала, как часы бьют три раза, а потом, мгновение спустя, — уже девять раз. Ее мучили кошмары. Ей снилось, будто она летучая мышь, которая вдруг превращается в камень и летит в пропасть. Ее обступали какие-то тени, что-то нашептывали ей на смеси русского, польского и идиша. Абрам и Аса-Гешл сливались в одного человека с двумя головами. Ее отец и доктор Минц тоже то соединялись, то распадались. Ей мерещилось, будто она едет за границу, но граница почему-то отступает все дальше и дальше, а потом, наоборот, надвигается на нее, превращаясь то в гору, то в реку. Мать открыла к ней дверь, заглянула и сказала:
— Укройся, дитя мое. А то простудишься.
— Когда Пурим?
— Почему ты спрашиваешь? С Божьей помощью на следующей неделе.
— Как дядя Абрам?
— Черт его знает! Пропади он пропадом!
— Как дедушка?
— Хуже не бывает.
Адаса хотела спросить, слышно ли что-нибудь про Асу-Гешла, но раздумала. Она повернулась к стене и задремала. Она испытала странное чувство, словно голова у нее растет, наполняется, точно воздушный шар, воздухом, пальцы же становятся все толще и толще. Она вздрогнула и пробудилась. На улице, должно быть, стемнело — горели фонари. Ее мать сидела, сгорбившись, в длинном черном платье у кровати и держала в руке градусник.
— Все по-прежнему, никаких перемен, — сказала она, будто самой себе.
— Мама, который час?
— Десять.
— Еще сегодня?
— А ты что думаешь — вчера? На, прими лекарство.
— Она не спит? — До Адасы донесся голос отца, и она увидела, как он входит в комнату. Адасе показалось, что отец словно бы стал меньше.
Нюня посмотрел на дочь и улыбнулся.
— Преступница ты моя, — послышался где-то рядом его голос.
Вероятно, она забылась сном опять, ибо, придя в себя, обнаружила, что комната погружена во тьму. Припомнить, где она находится, Адаса не могла. Она села в кровати и приложила руки ко лбу. «Ну да, я в тюрьме. Все пропало!» Она задержала дыхание и прислушалась. Куда же делись ее сокамерницы? Не слышно ни звука. Они что, умерли или их выпустили? Она вытянула руку. Пальцы нащупали стакан. Подняла руку и поднесла ее к губам. Чай — холодный сладкий чай с лимоном. Отпила прохладную, приятную на вкус жидкость, сухое нёбо жадно впитывало кисловатый вкус лимона. И тут, как по волшебству, в памяти разом возникли все подробности случившегося. Как они с Асой-Гешлом встретились на станции в Мурановере; как ехали третьим классом до Рейовеца; как провели ночь в промозглом здании вокзала среди украинских крестьян; как ехали на телеге до Красностава. Ей вспомнились трактир, битком набитый кучерами, посыльными, хасидами; долгое путешествие до Крешова и ожидание у мельницы поляка, смуглого, черноволосого парня, который должен был перевести их через границу в Австрию. Она даже вспомнила, как называлась деревня, — Бояры. Аса-Гешл был небрит. Он залез с книгой на сеновал. Крестьянин сообщил им, что часовой на границе сменился и теперь придется подкупать сменщика. Потом они долго брели в кромешной тьме к замерзшей реке Сан. Человек, который их вел, сказал, что идти придется не больше полумили, однако тащились они несколько часов: скользили по замерзшим полям, пробирались через леса и болота. Лил нескончаемый дождь, и она промокла до нитки. Ветер сорвал с головы Асы-Гешла шапку. Она потеряла галошу. Лаяли собаки. Кто-то зажег фонарь, а затем дорога опять погрузилась во тьму. Потом вдруг они услышали за спиной крики и выстрелы и попадали на землю. Аса-Гешл назвал ее по имени. Какой-то солдат схватил ее и потащил в будку, где их ждал второй солдат со штыком. Она рыдала, умоляла отпустить ее, но солдаты тупо смотрели на нее и твердили: «Закон есть закон».
Ее под конвоем отправили в Янов, оттуда в Замосць, потом в Избицу, Люблин, Пяски, Пулавы, Ивангород, Желябов, Гарволин. В Янове ее посадили в одну камеру с убийцей, и та рассказала Адасе, что убила свою свекровь — отрезала ей серпом голову. В других городах ее бросали в камеру с воровками и проститутками. Она познакомилась с политической — девушкой из Замосця. В Варшаве ее сутки продержали в Седьмом отделении, откуда полицейский и доставил ее домой.
Теперь, лежа в темноте, она все вспомнила. Их план убежать в Швейцарию не удался. Что сталось с Асой-Гешлом, Адаса понятия не имела. Она была серьезно больна, обесчещена. Нет, жить дальше не имело никакого смысла. Бога она молила только об одном: чтобы Он побыстрей взял ее к Себе. Она раскинула руки и попыталась представить, как из нее будет уходить жизнь. Попрощалась с матерью, отцом, Абрамом и Асой-Гешлом. Жив он или мертв? Этого она не знала.
В семье Мускат отмечать Пурим было принято в доме у Мешулама, где на праздник собиралась вся семья: сыновья, дочери, зятья, свекрови и внуки. Вот и в этом году, несмотря на болезнь старика, обычай нарушать не стали. Наоми и Маня с утра до ночи пекли пироги, пирожные, торты и штрудель, а также готовили традиционные праздничные блюда — куриные потрошки и оменташн. Натан читал вслух Книгу Есфири. Когда, ближе к вечеру, сели за стол, Роза-Фруметл зажгла две толстых свечи. Маня приспустила с потолка большую люстру и поднесла к фитилю спичку. Сначала думали, что Мешулам останется в постели, однако старик недвусмысленными жестами дал понять, что на праздничном обеде собирается сесть, как обычно, во главе стола. Его одели и привезли в столовую в кресле-каталке. При свечах лицо его было таким же желтым, как политая шафраном пуримная хала. Больной предстал родственникам в вышитом шелковом халате, с кипой на голове. Колени у него, чтобы избежать простуды, были завернуты в шаль, ноги в домашних туфлях покоились на скамеечке. Натан поднес таз с водой и медную кружку, а Йоэл, зачерпнув в кружку воды, вылил ее отцу на руки и вытер их полотенцем. Наоми и Маня подали карпа в кисло-сладком соусе, мясные фрикадельки с изюмной подливкой и компот из абрикосов. На сладкое ели оменташн — треугольные пирожки с маковой начинкой, миндаль, грецкие орехи и варенье. Пили вино, вишневку и мед. С полудня в дом начали приходить посыльные с подарками от родственников и друзей. Роза-Фруметл и Наоми следили за тем, чтобы каждый получил вознаграждение и не ушел без ответных даров. Мешулам молча сидел во главе стола, уставившись в одну точку. Он слышал и понимал все, что говорилось, но язык у него словно прилип к гортани, а произносить нечленораздельные звуки или мотать головой ему не хотелось. Он видел, как Пиня угодил рукавом в рыбный соус, а внук Йоэла, четырехлетний мальчик, набивает рот фруктами и конфетами. Переест и испортит себе желудок, подумал старик. Как бы ему хотелось прикрикнуть: «Эй ты, сорванец, а ну хватит!»
В дом нескончаемым потоком шли нищие, бедняки и молодежь в праздничных масках. Роза-Фруметл специально разменяла двадцатипятирублевую ассигнацию, высыпала мелочь на стоявшую перед ней тарелку и раздавала медяки мальчишкам из соседской ешивы, посыльным из благотворительных организаций, из бесплатных кухонь для бедных, из приютов, а также назойливым попрошайкам, «работавшим» на себя. Эти приходили, как к себе домой, и открыто выражали свое недовольство, если подарок не соответствовал их ожиданиям. На Мешулама они смотрели с нескрываемой ненавистью, давая понять, что тот, кто отказывает нуждающимся, такой конец заслужил. Приходили, распевая песни и сверкая глазами из-под масок, скоморохи с бородами из ваты и в островерхих бумажных колпаках с наклеенной на них звездой Давида. У некоторых висели на поясе картонные мечи и кинжалы. Они пели, кое-как, шаркая ногами, неловко танцевали и размахивали мечами. Несколько молодых людей разыграли пьесу про царя Артаксеркса и царицу Эстер. Когда Мешулам был здоров, он платил актерам, после чего сразу же их выпроваживал; наблюдать за их кривляньем у него не хватало терпения. К тому же среди этих незваных гостей попадались воришки. Теперь же приструнить их было некому. Артаксеркс с длинной черной бородой и бумажной короной на голове простирал к царице Эстер свой золотой скипетр. Два палача «обезглавили» царицу Вашти, на голове у которой красовались рога, а из-под платья виднелись мужские сапоги. Аман, с огромными черными усами и в треуголке, оказывал почести Мордехаю, а тем временем его жена Зерешь выливала ему на голову содержимое ночного горшка. Мешулам слышал голоса скоморохов, но разобрать, что они бормочут, был не в силах. Гости же смеялись, хихикали, хлопали в ладоши. Натан визжал от восторга, что-то лопотал, его живот ходил ходуном от кашля. Салтча подбежала и стала колотить его по спине. В глазах Мешулама читалось отвращение.
«Дураки! Идиоты!» — думал он.
Теперь он жалел обо всем. Что дважды брал в жены девушек из простых семей, которые родили ему бездарных, никчемных детей. Что в выборе зятьев был недостаточно придирчив. Что, женившись в третий раз, стал всеобщим посмешищем. Главное же, он не оставил подробного завещания, с душеприказчиком и печатью, в котором большая часть денег пошла бы на благотворительные нужды. А теперь уже поздно. Они разбазарят его наследство, потратят все до последнего гроша. Рассорятся, будут драться за каждую копейку. Копл украдет все, что сможет, да и Абрам внакладе не останется, а вот Хама будет побираться. Ему сказали, что Адаса вернулась, но он так и не понял, чем кончилось дело. Откуда вернулась? Что случилось с тем парнем, с которым она убежала? Как они теперь выдадут ее замуж, раз она себя обесчестила? Ему вспомнились слова из Екклезиаста: «Все суета и томление духа!»[2]. Он поднял глаза и посмотрел в окно. Солнце уже зашло, но сквозь облака еще пробивались последние солнечные лучи. Они походили на огненные парусники, пылающие метлы, алые окна, на каких-то странных существ. В центре образовалась словно бы широкая желто-зеленая комета, похожая на кипящую серу; комета напомнила ему огненную реку, в которой будет очищаться его собственная душа. Рука, будто сотканная из света, тумана и воздуха, делала ему какие-то тайные знаки, грозила, писала некое таинственное послание. Но что содержалось в этом послании, ни одному сыну человеческому понять было не дано. Откроется ли ему, Мешуламу Мускату, истина там, в загробном мире?
— Твое здоровье, отец! Поправляйся скорей! — Это говорил Йоэл; он произнес тост и поднес бокал вина к губам.
Мешулам не пошевелился. Сколько может съесть этот обжора? Вон какое брюхо наел!
Старик скорчил гримасу, мотнул головой, и Наоми и Пиня отвезли его обратно в спальню, положили на кровать и укрыли одеялом. Мешулам еще долго лежал без сна, наблюдая за тем, как сгущаются сумерки. Ветер разогнал облака, и теперь по небу плыли лишь небольшие барашки. Начали загораться звезды. За маковками церквей на другой стороне улицы, до сих пор позолоченными заходящим солнцем, взошла на небеса желтая луна. В бледном лике луны Мешулам, как в бытность свою мальчишкой, различал черты Иисуса Навина. Что ему теперь мирские дела? У него было только одно желание: узреть великолепие высших миров, что, излучая тайный свет, простирались над крышами Гжибова.
Первые годы после женитьбы Абрам имел обыкновение праздновать Пурим у Мешулама. После же ссоры с тестем этот праздник он отмечал дома. Хама и Белла пекли медовые шарики и оменташн. Братья и сестры жены приходили вечером, после ужина у старика; все были навеселе, пели песни и засиживались, как правило, до поздней ночи. Женщины и девочки танцевали друг с другом. Мужчины пили пиво. Абрам надевал платье Хамы и старые Хамины парик и блузку, под которую засовывал подушку, и изображал жену, пришедшую к раввину пожаловаться на мужа. Тоненьким голоском он обвинял мужа (его роль исполнял Нюня) в том, что тот ничего не делает, денег не зарабатывает и целыми днями торчит в хасидском молельном доме. К тому же, говорила «жена», он вечно запускает пальцы в стоящие на плите горшки. Абрам закатывал рукава и говорил: «Ребе, я мать восьмерых детей! Посмотри, сколько у меня от него синяков!»
«Фе! Стыдись! Прикрой руки, бесстыжая!» — кричал Пиня — он играл раввина.
«Ребе, солнце мое! Нет, ты только взгляни. Да не бойся, я тебе ничего плохого не сделаю. Ты ведь все равно слишком стар».
Один и тот же спектакль разыгрывался на Пурим из года в год, и женщины всякий раз покатывались со смеху. Они падали друг дружке в объятия, визжа от восторга. А спустя месяц сосед, живший этажом ниже, отказывался платить за квартиру на том основании, что из-за танцев у него с потолка облетела вся штукатурка.
Бывало и другое представление. В Абрама вселялся демон, и его приводили к ребе Пине, чтобы тот этого демона изгнал. Пиня спрашивал Абрама, какие грехи тот совершил. И Абрам с грустью отвечал:
— Ай, ребе, и ты спрашиваешь, какие я совершал грехи?
— Ты ел трефное мясо? — сурово вопрошал Пиня.
— Только когда оно было вкусным.
— Ты ухаживал за женщинами?
— А за кем же еще? Не за мужчинами же!
— Ты не постился на Йом-Кипур?
— Кроме свинины, честное слово, ничего себе не позволял!
— А после еды?
— После еды я ехал к замужней дочери раввина.
— И что ты там делал?
— Раввин был в шуле, и мы задували свечи и распевали псалмы.
— В темноте?
— Псалмы я знаю наизусть.
Женщины краснели и хихикали. Лицо Йоэла приобретало цвет вареной свеклы. Он громко выкрикивал: «Ха!» — и ронял изо рта сигару.
Иногда, не каждый год, Пиня читал шуточную проповедь. В ней он доказывал, что библейский Мордехай в действительности был варшавским хасидом. Аман был на самом деле Распутиным, Вашти — русской царицей, Эстер — оперной дивой и протеже Абрама. Он так ловко переиначивал библейский текст, что получалось, будто Мордехай торговал селедкой. Своей неподражаемой мимикой, тоненьким голоском Пиня вызывал у женщин неудержимый хохот. Уже за полночь гости снова садились ужинать и опять ели нут, холодное мясо и редьку, пили мед. А потом, громко смеясь и разговаривая, стуча соседям и будя их детей, расходились по домам. Во дворе Натан пел праздничную песню и танцевал с дворником. Один раз Нюня вышел на балкон, схватил доверху наполненный кувшин с пивом и вылил его прямо на улицу, как выяснилось — на фуражку проходившего под балконом полицейского. Полицейский поднялся наверх, собираясь арестовать всю компанию, и пришлось давать ему «на лапу».
Но в этом году из-за отсутствия Хамы квартира Абрама пустовала. Во второй половине дня он вышел на улицу, купил бутылку вина и букет цветов и, сев на дрожки, отправился к Иде. Дочь набожного и состоятельного еврея, Ида привыкла отмечать Пурим весело. Однако и она на этот раз осталась одна — Зося ушла к подруге. Абрам застал Иду читающей книгу. Когда он вошел, она даже не подняла головы.
— С Пуримом тебя, — сказал Абрам. — Чего это ты такая мрачная? Праздник как-никак.
— Для кого праздник, а для кого и нет, — отозвалась Ида.
После развода с мужем они с Абрамом ссорились, и не раз. Друзья предупреждали ее, что Абрам — прохвост. Ее муж, Леон Прагер, до сих пор надеялся, что Ида бросит Абрама и вернется к нему. У их дочери Пепи, которой, когда родители развелись, исполнилось всего три года, дома, по существу, не было. То она жила с матерью в Варшаве, то с отцом в Лодзи, то у бабушки или же в интернате. Случалось, Ида уезжала из Варшавы и посылала Абраму длинные прощальные письма, в которых умоляла его оставить ее в покое. Ему, однако, всякий раз удавалось каким-то образом ее вернуть. Абрам слал Иде бессчетное число писем и телеграмм либо следовал за ней на курорты, где она пыталась от него скрыться. Ида клялась, что Абрам навел на нее порчу. Плохо было им обоим — и вместе, и по отдельности.
Мешулам сравнивал их с кобелем и сукой, которых не растащишь никакими силами.
От Иды Абрам вышел лишь на следующий день после полудня. На этот раз вместо дрожек он решил воспользоваться трамваем: в кошельке у него было всего три рубля, а у кого одолжить еще денег, он понятия не имел. Но не успел он выйти со двора, как подкатили дрожки. Абрам сел и велел кучеру везти его на Злотую. Он закурил сигару. Припекало весеннее солнце, по сточным канавам бежали ручейки. Из лесов за Прагой дул ветерок. Когда въехали на мост, Абрам увидел, что на Висле начался ледоход. Абрам смотрел на плывущие по воде льдины, и ему казалось, что это движется под ним мост, а не лед по реке. На Варшавской стороне весна ощущалась еще сильнее, чем на Пражской. Стоявший на своем пьедестале король Сигизмунд весело взмахивал бронзовой саблей. Гранитные русалки жадно пили из пустых кубков. Перед замком выстроились солдаты; играл военный оркестр. Офицеры громкими, пронзительными голосами выкрикивали команды. Через толпу, собравшуюся перед замком посмотреть на учения, тянулась похоронная процессия; на гробе лежали венки.
«Отличное время для смерти, — подумал Абрам. — Ты умираешь, а жизнь начинается сызнова».
Дрожки остановились возле его дома. Абрам поднялся по лестнице, открыл дверь, прошел к себе в спальню, лег на кровать и сквозь сон услышал, как открылась входная дверь. Он вскочил. Вошла Хама. Абрам тупо уставился на нее. Лицо землистого цвета, под глазами мешки. На одной щеке красное пятно, как будто кто-то влепил ей пощечину. Она начала что-то говорить, но беззвучно, одними губами. А потом не выдержала и разрыдалась:
— Он умер! Отец умер!
У Абрама отвалилась челюсть.
— Когда? Где?
— Сегодня утром. Уснул — и не проснулся.
Ее качало — казалось, она вот-вот упадет. Абрам бросился к ней, схватил за руки.
— Ну, ну, будет, не плачь, — бормотал он. — Он ведь как-никак был стариком.
— Он был моим отцом! — И у Хамы вновь брызнули из глаз слезы. — Господи, что теперь со мной будет?! Я — одна на свете! Совсем одна.
— Хама, успокойся. Садись.
— К чему теперь жить? Господи, почему я не лежу рядом с ним?!
Абрам усадил ее на стул.
— Да, — сказал он, шагая из угла в угол. — Так устроен мир. Всему наступает конец.
Хама всхлипнула.
— А ты… ты ссорился с ним, — рыдала она. — А он… он лежит теперь ногами к двери.
— Пусть меня накажет Бог, если я когда-нибудь был его врагом.
— Боже, что мне теперь делать?! Я так одинока!
— Глупая женщина! Ты будешь богатой! Какой вздор ты мелешь! У тебя будет дом, и не один, и никак не меньше двухсот тысяч наличными.
— Не нужно мне все это! Мне ничего не нужно! Ах, если б только лежать мне теперь с ним рядом!
— О чем ты говоришь? У тебя дочери на выданье.
— Что есть у меня в жизни? Да ничего! Жизнь у меня хуже, чем у собаки. — Хама вдруг вскочила со стула. — Абрам! Ты меня достаточно позорил! — Она взвыла. — Хватит! Всему есть предел!
Абраму показалось, будто она сейчас на него бросится, и он сделал шаг назад.
— Не понимаю, что ты хочешь, — испуганно пробормотал он.
— Абрам! Я так больше не могу! Убей меня, избей, разорви на части — только не бросай! — И она простерла к нему руки. — Бога ради, пожалей меня!
Хама истошно зарыдала, и тут, совершенно неожиданно, она бросилась на пол и, чуть не сбив Абрама с ног, обхватила руками его колени.
— Хама, Бога ради, что ты делаешь?
— Абрам, прошу тебя, умоляю! Давай начнем все сначала — я этого не вынесу.
— Встань!
— Пусть у нас опять будет семья! Пусть дети знают, что у них есть отец!
Абрам почувствовал, как краска стыда заливает ему лицо. Из глаз у него брызнули слезы.
— Хорошо, хорошо…
— А ты придешь на похороны?
— Да. Встань с пола.
— О, Абрам, я люблю тебя, ты же знаешь… Люблю тебя.
Он нагнулся и помог ей встать. Она прижалась к нему мокрой от слез щекой. От нее исходило какое-то странное тепло, и Абрам ощутил вдруг давно забытое желание к этой несчастной женщине, матери его детей. Он опустил голову и стал осыпать поцелуями ее лоб, щеки, подбородок. Ему вдруг стало совершенно ясно, что, невзирая на последствия, не может быть и речи о том, чтобы с ней развестись. Те годы, которые им еще остались, им придется прожить вместе — тем более что теперь, со смертью старика, она становится наследницей поистине царского состояния.
Похороны Мешулама Муската состоялись лишь через два дня после его кончины, хотя по еврейскому обычаю проститься с телом надлежало в тот же день. Отложить похороны пришлось потому, что деятели еврейской общины потребовали отменить сделку, в результате которой реб Мешулам, заплатив две тысячи рублей, стал владельцем двойного участка на кладбище в Генсье. Члены кладбищенской ассоциации пожаловались, что Мешулам выторговал у них участки за ничтожную сумму, а, согласно Талмуду, в случае ошибки договор считается недействительным. Теперь же они требовали, чтобы наследники заплатили еще десять тысяч.
Йоэл пришел в такое бешенство, что стал угрожать им судом и даже арестом, однако у членов ассоциации ничего, кроме смеха, эти угрозы не вызвали.
— Пусть попробует, — сказали они. — Мы не против.
В конечном счете после долгих препирательств удалось найти компромиссное решение: семья согласилась доплатить три тысячи рублей. Торговля затянулась более чем на сутки; в хасидских кругах Варшавы эта история обсуждалась самым активным образом. Перед входом в здание общины собралась толпа. К дому то и дело подъезжали дрожки, старейшина — или какое-нибудь другое важное лицо — выходил из экипажа и скрывался в дверях. Люди в толпе пожимали плечами: «А миллионером-то, оказывается, быть невыгодно!»
«По мне, уж если продано — значит, продано».
«Негоже приличному человеку наживаться за счет общины».
Когда вопрос с общиной был наконец улажен, пришло письмо из Бялодревны; в письме говорилось, что ребе уже садится в поезд и просит подождать с похоронами до его прибытия. На детей покойного навалилось столько дел, что они забыли вовремя известить ребе о смерти Мешулама. Церемонию отложили вновь.
В доме, где все это время лежал покойник, творилось невесть что. Наоми и Маня изо всех сил старались не впускать чужих, однако любопытные в буквальном смысле слова срывали дверь с петель. Тело, завернутое в черный саван, лежало на полу в гостиной, на соломе; в головах горели две свечи в серебряных подсвечниках. Зеркало было занавешено, окна приоткрыты. Рядом, на низких стульях, распевая псалмы, сидели два еврея из погребального братства. Люди, с которыми старик не ладил, приходили теперь просить у мертвеца прощения. На фоне черного савана голова Мешулама казалась совсем маленькой, точно у младенца. Роза-Фруметл ходила вокруг, сморкаясь и всхлипывая. Она сняла с головы парик и на коротко стриженную голову натянула шаль. Аделе не выходила из своей комнаты. Сыновья и дочери старика, его зятья, невестки, внуки и внучки приходили и уходили. Стоявший в кабинете сейф был запечатан. Члены семьи внимательно следили за тем, чтобы многочисленные посетители ничего из квартиры не вынесли.
— Надо же, сколько народу! — жаловалась Наоми. — Можно подумать, что их приглашали.
— После такого и квартиру не уберешь, — поддакнула Маня. — Черт их принес!
Когда же стало известно, что на похороны едет сам бялодревнский ребе, народ в Гжибов повалил толпами; на улицах яблоку негде было упасть. По Гжибову не могли проехать трамваи; им приходилось сворачивать на Мировскую и ехать в сторону еврейской больницы. Недовольный пассажир пожимал плечами: «Мы что, в Палестине?!»
Кроме бялодревнского на похороны съехались и другие хасидские ребе — из Ново-Минска, Амшинова, Коженица. Акива — он незадолго до этого развелся с Гиной — ехал вместе со своим отцом, сентсиминским ребе. С собой он захватил подушку, чтобы, не дай Бог, не касаться обивки сиденья из шерсти — законом Моисеевым это строго запрещалось. Полиция была настороже. С громкими криками, размахивая вложенными в ножны шашками, полицейские продирались сквозь толпу. Несколько школ Талмуд-Тора, которым покойник оказывал денежную помощь, послали своих учеников возглавить похоронную процессию. Женщины рыдали так горько, словно покойник был их близким родственником. Многие лавочники Гжибова в этот день закрыли лавки. Из-за того что на похоронах такого масштаба понадобится очень много дрожек, в Гжибов съехались кучера со всего города. Какие-то трясущиеся старики жаловались друг другу, что таких почестей покойник не заслужил.
Около двух часов дня катафалк двинулся в путь. Лошади в черных попонах, с прорезями для глаз, ступали медленно и величаво. Экипажи выстроились по всей длине Гжибова, Твардой, Крохмальной и Гнойной. Лошади ржали и пятились. Мальчишки пытались вскочить на бегу на подножки экипажей, и кучера отгоняли их ударами хлыста. Варшавские евреи ничего так не любили, как большие похороны. Перед кладбищем, задолго до прибытия катафалка, собралась толпа. Молодые люди, чтобы лучше было видно, забрались на могильные камни. Все балконы на Генсье были усыпаны людьми. Кладбищенские служащие в кепках с блестящими околышами и в пиджаках с начищенными металлическими пуговицами несли доски и лопаты. У ворот кладбища и на ведущих к могилам дорожках столпились калеки и нищие. Наблюдавшим за похоронами с балконов или из окон зрителям казалось, что напирающая толпа вот-вот перевернет катафалк или кого-то из толпы столкнет в открытую могилу. Но уж варшавских евреев не надо было учить, как вести себя в такой толпе. Несмотря на шум и давку, все шло в соответствии с Законом и обычаем. Облаченное в саван и завернутое в талис тело готово было к погребению. На глаза покойника надеты были глиняные черепки, а в пальцы вложен прут, чтобы мертвец, когда придет Мессия, смог добраться до Святой земли. Толпа испустила глубокий вздох. Женщины заголосили. Могильщик прочитал слова, которые, по традиции, читаются при погребении:
«Он твердыня; совершенны дела Его, и все пути Его праведны; Бог верен, и нет неправды в Нем; он праведен и истинен»[3].
Когда могилу засыпали, сыновья Муската прочли кадиш. Сгрудившиеся вокруг могилы бросали через плечо комья земли с жухлой травой. Абрам стоял рядом с Хамой и дочерьми. Когда тело опускали в могилу, на глаза у него навернулись слезы. Хама громко рыдала, сотрясаясь всем телом.
Мойше-Габриэл молча стоял чуть поодаль. Его взгляд был устремлен в безоблачное небо. «Он уже там, — думал он. — Избавился от бремени плоти. Увы, ему предстоит испытание очищением, но рай он обретет. Его глаза уже видят то, чего никому из нас увидеть не дано». Стефа, Маша и другие «современные» внучки Муската были в черных платьях, в шляпках с черным крепом и модной теперь черной вуалью. Несмотря на траурный наряд, они были столь свежи и прелестны, что молодые люди бросали на них жадные взгляды. Лея выронила носовой платок. Копл нагнулся и подобрал его. Выйдя с кладбища, многие направились в молельные дома. Другие разошлись по ресторанам или по магазинам. Когда толпа поредела, у оставшихся появилась возможность поглядеть на приехавших ребе. Одни ребе были с черной бородой, другие с рыжей, в собольих шапках и в шелковых пальто с меховым воротником. Их пейсы развевались на ветру, шеи были укутаны шерстяными шарфами. Стояли они в окружении шамесов. Ребе вздыхали, запускали в нос щепотки табака из огромных табакерок, обменивались благочинными приветствиями, однако говорили мало. Хасидские дворы сильно отличались один от другого. Когда бялодревнский ребе увидел ребе из Сентсимина, он отвернулся; теперь, когда Акива развелся с Гиной, связь между ними, возникшая из-за брака детей, была утеряна. И тем не менее Акива по свойственной ему глупости и наивности подошел к бялодревнскому ребе и сказал:
— Мир вам, тесть.
В ответ ребе недовольно повел плечами и буркнул:
— И тебе.
В течение недели сыновья Муската, как положено, соблюдали траур. Все четверо, Йоэл, Пиня, Натан и Нюня, собрались в квартире покойного отца и сидели, сняв обувь, на низких скамеечках. Зеркала по стенам по-прежнему были занавешены, а на подоконнике стоял тазик с водой, в котором мокла тряпка — чтобы душа покойного могла совершать ритуальные омовения. Под стеклянным колпаком горела поминальная свеча. Рано утром и под вечер сюда приходили молиться хасиды.
На Шабес сыновья Мешулама разошлись по домам, однако в субботу вечером, с появлением первых трех звезд, вновь вернулись в квартиру отца для завершения траурной недели. После перерыва, однако, кое-что изменилось. Йоэл и Натан принялись обсуждать дела: имущество, которым владел их отец, его завещание, банковские вклады, содержимое сейфа. Приехал с Праги Копл, и они, впятером, стали что-то подсчитывать на бумаге. Перл, Лея и невестки, Царица Эстер и Салтча, перешли в другую комнату поговорить по душам. Драгоценности, принадлежавшие первым двум женам Мешулама, бесследно исчезли, и они заподозрили, что их присвоила себе Роза-Фруметл.
— Это ее работа. Не сомневаюсь ни минуты. У нее глаза воровки, — заметила Лея.
— Интересно, где она их прячет? — поинтересовалась Салтча.
— У нее наверняка есть сообщники.
Прошло еще дня два, и вспыхнула настоящая свара. Подозрения, которыми еще совсем недавно обменивались шепотом, превратились в прямые обвинения. Женщины потребовали, чтобы Роза-Фруметл поклялась, что драгоценностей не брала. Роза-Фруметл тут же залилась слезами, во всеуслышание заявила, что невиновна, призвала в свидетели знатных предков и вознесла руки. Пусть Всевышний подтвердит: все обвинения в ее адрес несправедливы, а обвинители порочны. Однако чем громче она рыдала, тем очевиднее становилось, что она виновата. Копл вызвал ее в библиотеку и запер дверь.
— Жены имеют полное право брать все, что хотят, — не без умысла начал он, — а дочери, соответственно, — жаловаться.
Копл сказал, что готов дать ей от имени дочерей Мешулама гарантию, что, как только драгоценности будут возвращены, она непременно получит свою долю. Однако Роза-Фруметл, презрительно поджав губы, сказала:
— Мне ваши обещания не нужны. Вы, я смотрю, ничем не лучше их.
Неподписанное завещание, найденное в письменном столе старика, лишало наследства Хаму; причитающуюся ей часть Мешулам завещал разделить между Стефой и Беллой через три года после того, как девушки выйдут замуж. В завещании выделялась также сумма на благотворительные цели. После долгих споров члены семьи договорились пренебречь этим завещанием на том основании, что за последние годы старик многое пересмотрел. Спор, однако, вышел столь горячим, что Абрам с Натаном чуть не подрались. После этого Йоэл настоял, что он, как самый старший, имеет, по Закону Моисееву, право на двойную долю. Со своей стороны, Пиня заявил о своем праве на приданое дочери, которое не было ей выдано и составляет три тысячи рублей, не считая процентов. На вопрос, есть ли у него какая-то расписка или документ, Пиня закричал:
— Да, была, но я ее куда-то дел.
— Вот и дурак, — заметил Йоэл.
— Если я дурак, то ты вор, — не остался в долгу Пиня.
Много лет назад Мешулам записал дом на имя своей первой жены, и Перл, его овдовевшая старшая дочь, заявила, что дом этот должен отойти к ней, Йоэлу и Натану, ибо он — собственность их матери. В свою очередь, Роза-Фруметл представила документ, где черным по белому говорилось, что еще в Карлсбаде, до женитьбы, Мешулам согласился оставить ей дом, а также дать приданое ее дочери. Стукнув кулаком по столу, она заявила, что обратится в раввинат. Йоэл, вне себя от ярости, кусал сигару.
— Ты нас раввинами не испугаешь, — выпалил он.
— Неужели в вашем сердце нет страха перед Всевышним? — недоумевала Роза.
Все шло к тому, что разделение имущества займет очень много времени. Необходимо было подготовить сотни документов, перепечатать акты и свидетельства, произвести оценку зданий и земельных участков, заняться архивными изысканиями. Всем в семье было известно, что Наоми передала Мешуламу на хранение круглую сумму, однако, вопреки своей репутации женщины предусмотрительной, она не подумала о том, чтобы взять у старика расписку, и теперь приходилось верить ей на слово. Между тем, по общему согласию, все семейные дела продолжал вести Копл. По пятницам, после восьмого числа каждого месяца, сыновья и зятья Мешулама, как и раньше, сдавали ему арендную плату. Вскоре выяснилось, что Копл нужен им ничуть не меньше, чем их отцу. Йоэл и Натан приходили в контору каждое утро, до двенадцати, и Копл, как когда-то хозяину, приносил им чай и давал подробный отчет о положении дел.
Абрам твердил, что Копл без зазрения совести украдет все, что попадется ему на глаза. Своих шуринов он обзывал ослами, однако никто не обращал на него внимания. Более того, дети Мешулама уговаривали его помириться с управляющим, но Абрам лишь ухмылялся.
— Ни за что! — кричал он.
С водворением Хамы у Абрама вновь появились кое-какие деньги, хотя аренду он больше не собирал: этим вместо него занимались Хама и Белла. Вместе с тем каждую пятницу ему выдавали сорок рублей на карманные расходы. Он покупал Иде подарки и всерьез подумывал уехать за границу. Два-три вечера в неделю он проводил у Герца Яновера. Аделе тоже готовилась покинуть Польшу. Теперь, когда умер отчим, у нее было только одно желание: как можно скорее уехать из страны и возобновить учебу, — впрочем, чему учиться и с какой целью, она представляла себе с трудом. На семейном совете сыновья Мешулама договорились выдавать ей еженедельное пособие в размере десяти рублей, а две тысячи приданого положить в банк на ее счет и выдать ей эту сумму не позже чем через полтора года после свадьбы.
Дождливым майским днем, вернувшись домой из городской библиотеки, Аделе обнаружила адресованное ей письмо с швейцарской маркой. Она вскрыла конверт. Письмо было от Асы-Гешла, написано оно было по-польски, нетвердым почерком на вырванной из блокнота странице.
«Высокочтимая госпожа Аделе (так начиналось письмо),
боюсь, что Вы меня не помните. Я тот самый молодой человек, который работал с рукописью Вашего покойного отца и который, к несчастью, бежал, подобно вору, не завершив дела, на какое был нанят. Да, я жив. Могу себе представить, что и Вы, и Ваша матушка, и все остальные думают о том, что я учинил. Надеюсь, по крайней мере, что со временем сумею возвратить деньги, выплаченные мне за эту работу.
Я бы не стал Вас беспокоить, не окажись я в крайне сложном и двусмысленном положении. Когда я переходил границу, то потерял все, что у меня было, в том числе и свою записную книжку. Запомнил я лишь два адреса — Ваш и г-жи Гины, в чьей квартире я снимал комнату. Я ей написал, однако письмо вернулось, — к сожалению, ее фамилия была мне не известна.
Позвольте же обратиться к Вам с просьбой. Не могли бы Вы сообщить мне адрес Абрама Шапиро? Для меня это очень важно, и Вашу доброту я никогда не забуду.
Я, разумеется, не рассчитываю, что мои личные обстоятельства вызовут у Вас интерес. Скажу лишь, что живу я здесь, в Берне, в доме уроженца из Галиции — раньше он проживал в Антверпене. Я учу его детей ивриту и другим еврейским наукам. В качестве вольнослушателя мне разрешили посещать лекции в университете, и я готовлюсь сдавать вступительные экзамены. Свои честолюбивые устремления я оставил, покорился судьбе, и на сегодняшний день моим единственным желанием остается приобретение знаний. Швейцария очень красива, но природа, увы, не доставляет мне никакой радости. Я всегда один — как будто живу на Луне.
Заранее благодарен Вам за Вашу доброту.
Аделе заперлась у себя в комнате и тут же села за ответное письмо. Своим изящным, с завитушками почерком, с обилием вопросительных и восклицательных знаков она исписала целых восемь страниц. Тон письма был то легкомысленным, то серьезным. В конверт она вложила ветку сирени и свою фотографию, на оборотной стороне которой вывела: «На память провинциальному Дон Кихоту от неудачливой Дульцинеи». Про адрес же Абрама Аделе забыла напрочь.