Много лет назад Мешулам приобрел у общины два участка на кладбище в Генсье; теперь их стало много больше. Вдоль дорожки протянулся целый ряд могил, где один за другим лежали Мешулам Мускат и его вторая жена, Йоэл и Царица Эстер, Натан и Салтча, Абрам, Хама, Даша, Перл. Здесь же были похоронены Мойше-Габриэл и кое-кто из внуков. Над могильными камнями возвышалось мраморное надгробие Мешулама. В надписи на надгробии перечислялись все его многочисленные заслуги: знание Торы, филантропия, честность в ведении дел. На могильном камне Абрама младшая дочь Стефа выбила его имя не только на иврите, но и на латыни, как это теперь было принято. Над могилой Мойше-Габриэла бялодревнские хасиды собирались установить вечный огонь, как подобает праведнику, однако с тех пор, как Аарон отбыл на Святую землю, хасидский двор Бялодревны фактически прекратил свое существование, и теперь не было ни денег, чтобы увековечить его память, ни человека, который бы эти деньги раздобыл.
Из детей Мешулама в живых остались только трое: Пиня, Нюня и Лея, которая жила в Америке. Пиня по-прежнему владел одним из зданий, которое ему досталось после смерти отца, — оно-то и давало ему средства к существованию. Молельный дом Бялодревны на Гжибовской существовал до сих пор, и Пиня почти все время проводил там, читая Талмуд или рассуждая о политике. Хотя война между Польшей и Германией могла начаться в любую минуту, Пиня смотрел в будущее с оптимизмом. Фишл, первый муж Адасы, тоже любил читать газеты и оптимизма Пини не разделял. Он предупреждал, что, если только не случится чудо, Гитлер может, чего доброго, завоевать весь мир. Фишл женился во второй раз и был теперь многодетным отцом. Он, Пиня и еще несколько хасидов оставались верны Бялодревне. Да, их ребе уехал в Палестину, и новогодние паломничества пришлось прекратить. Ну и что с того? Разве праведник не остается праведником? В молельный дом Бялодревны исправно приходили письма о том, что в колонии Нахлат Ехил, названной именем одного из бялодревнских ребе и основанной Аароном вместе с другими хасидами, евреи по-прежнему посвящают себя Торе и молитве. Считалось, что этим хасидам, которые разбрелись по всему свету и присоединились к другим хасидским дворам, недостает религиозного рвения. На Шабес верующие собирались в молельном доме Бялодревны, ели белый хлеб с селедкой и распевали любимые мелодии. Раздавались даже высокие голоса подростков. Потом старики повторяли мудрые изречения, услышанные в Бялодревне. Да, дела в Польше обстояли не лучшим образом; антисемиты не дремали, молодое же поколение было слабым, беспомощным. Но разве пророки, мудрецы и книжники не предсказывали, что грядут тяжелые времена — родовые муки Мессии? Ведь когда праведные силы наступают, им с не меньшим рвением противостоят силы неправедные, и бой этот не прекращается ни на минуту. Хасиды пели и вздыхали, пока в небе не зажглись звезды. Чтобы Шабес длился дольше, они подолгу не зажигали свечей.
Зимой хасиды собирались на Шабес в доме Фишла, на Гнойной, и ели традиционные кушанья, чтобы встретить Субботу, как подобает. На стол подавала жена Фишла, женщина из богатой семьи. Несмотря на то что Пиня был дядей Адасы, он тоже принимал участие в этих трапезах. В последние годы Пиня перестал общаться с Мускатами. Не бывал он даже у своего единственного оставшегося в живых брата Нюни, который совершенно отошел от хасидизма. Но вероотступничество Нюни даром ему не прошло. Пиня слышал, что у входа в книжный магазин Нюни на Свентокшиской каждый день выстраивался пикет из польских студентов, чтобы предупредить покупателей: владелец магазина — еврей. Мало того. Несколько раз Нюня становился жертвой избивавших его фашистских молодчиков.
Какой же был тогда смысл втираться в доверие к гоям? Ведь сколько уже раз оказывалось: чем дальше отходит еврей от своей веры, тем хуже ему приходится.
Старый Мешулам Мускат был царем среди евреев, и при всех своих недостатках сыновья его сумели остаться евреями. А вот внуки с еврейскими обычаями порвали. Зятья Иоэла были нищие; их дети стали мастеровыми. Младшая дочь Абрама Стефа стала медсестрой в еврейской больнице; со своим мужем, врачом, она развелась. Сын и дочь Леи выросли в Америке и ничем от гоев не отличались. Даже Пине особенно радоваться было нечему: одна из его дочерей умерла родами, вторая уехала с мужем во Францию. Из двух же дочерей, живших в Варшаве, одна вышла замуж за юриста, а самая младшая, Доша, пошла работать бухгалтером в банк. Ходили слухи, что от Маши, вероотступницы, ушел муж. Адаса скрылась где-то под Отвоцком. Из внуков Мешулама Муската, сохранявших верность, помимо ребе Аарона, традиционным еврейским обычаям, оставались только дети Перл, но про них мало что было известно: жили они на севере Варшавы и в паломничество отправлялись к гурскому ребе. Со смерти старика Муската прошло больше двадцати лет, и еврейское царство, которым он правил с Гжибовской площади, давно развалилось.
Хасиды беседовали, курили, пили коньяк. Посреди ужина Фишл и Аншел, его помощник, вставали из-за стола и уединялись в соседней комнате. С окончанием Шабеса и началом новой недели начинал звонить телефон. У Фишла были обширные деловые связи. Не разведись он с Адасой, останься зятем Мускатов — и он бы занял в семье место старика Мешулама. Но Адаса променяла его на неверующего. Кто-то из женщин обмолвился, что Адаса поклялась никогда больше не возвращаться в Варшаву. Жила она не в самом Отвоцке, а в деревне Шрудборов, в лесу. Ее муж ушел к другой женщине. Ходили слухи, что Фишл не забыл ее до сих пор. А впрочем, кто его знает?
После ужина Пиня возвращался к себе на Шлискую улицу. О том, чтобы навестить Нюню, не могло быть и речи. И дело было не только в том, что Пиня не переносил суетности брата; тот вдобавок переехал на другой конец Варшавы, на улицу Багателя. Кому взбредет в голову ходить вечерами по этим далеким кварталам? Да и неизвестно, захочет ли дворник открыть ворота еврею в лапсердаке. К тому же Броня, жена Нюни, — злобная тварь. Пиня, таким образом, остался совершенно один. Он шел по улице, поглядывая по сторонам. В квартире, которую когда-то занимал Мешулам, жили теперь чужие люди. С годами дома меняют владельцев.
Пиня прибавил шагу. Возле Шлиской начинался гойский район, и еврей не мог чувствовать себя здесь в безопасности. Польские нацисты из Нары имели обыкновение ходить с резиновыми дубинками и бить ими евреев по голове. Ходить же через Саксонский сад значило и вовсе рисковать жизнью. Одному из его внуков, сыну его старшей дочери, приходилось на лекциях в университете стоять, потому что гои не давали еврею сесть или же требовали, чтобы евреи сидели в «гетто», на специальных скамьях, отдельно от остальных. И эти идиоты еще настаивают на своем праве сидеть рядом с врагами Израиля!
Пиня почесал свою седую бороду. Ах, что случилось с Польшей! Со всем миром! Бандит на бандите!
Когда дворник открыл ворота, Пиня успокоился. Здесь, у себя во дворе, он, Пиня, был хозяином. Здесь его никто не посмеет тронуть. Соседи, пожилые гои, по-прежнему приветствовали его почтительным «Добрый день». Дверь ему открыла Хана, его жена. В первые годы брака они постоянно ссорились, однако теперь, в старости, Хана ждала его по вечерам и не ложилась спать, пока он не возвращался домой. Когда Пиня куда-нибудь уходил, она не находила себе места — боялась, как бы его не избили хулиганы. Она же прекрасно знала — убить мужа ничего не стоит. Кроме того, он все время был ей нужен — с кем еще было поговорить о дочерях и внуках? Пиня сел за стол; Хана заварила чай.
— Ну, что у Фишла? — спросила она.
— Всем бы порядочным евреям так жить!
— Банк закрывается. Все себе забирает правительство.
— Мазлтов. Доша, значит, останется без работы. Чудесно. Безработная, да еще старая дева. Какой позор!
— Ты сам во всем виноват.
Пиня вспыхнул:
— Опять ты за свое! Послушай. Я старый человек. Бегать за юбками у меня уже нет сил. Но если ты и впредь будешь распускать свой остренький язычок, обещаю тебе, я встану и уйду. Продам дом за бесценок. Переносить твое безумие я не собираюсь.
— Ой, ой, какие мы обидчивые! А что я такого сказала? Приличный отец заботится о том, чтобы его дочь не засиделась в девках до седой косы.
— А приличная мать, к твоему сведению, воспитывает приличных еврейских дочерей, а не шикс, — огрызнулся Пиня. — Это ты таскала ее по этим современным школам. Ты! Носишься с новомодными идеями. Литовская свинья!
Хана тряхнула головой в парике.
— Ступай спать, — сказала она. — Совсем из ума выжил.
Перед сном Пиня обязательно читал молитву. Он мерил шагами комнату, что-то бубнил себе под нос и терялся в мрачных мыслях. Что им надо, этим женщинам? Все зло от них — а виноваты, видите ли, мужчины. Мужчины бегают по делам и горбят спину, а они сидят дома, точно принцессы, и жалуются на жизнь. И чего добиваются? Того, что мужчины умирают раньше времени, а они живут до глубокой старости. В Варшаве полно вдов. Пиня выдергивал волосы из бороды и из того, что осталось от его пейсов. Его женушка не давала ему покою, когда они были молоды, — продолжает мучить и в старости.
Будь он попроще, схватил бы палку и проломил ей череп. Но нет, на такое он не способен. Он должен терпеть и молчать. Как знать, может, это ему наказание за грехи? И он громко, чеканя каждое слово, проговорил:
«По правую руку от меня архангел Михаил. По левую руку от меня Гавриил. Передо мной Уриил. За мной Рафаил. А над головой у меня божественное присутствие Господа Всемогущего. В Твою длань, Всевышний, вверяю я дух свой. Ты освободил меня, о, Господь Бог истинный…»
Когда Адаса продала свою варшавскую квартиру и переехала в Шрудборов, родственники восприняли это так, будто она по собственной воле отправилась в далекую сибирскую ссылку. Ей предрекали, что она умрет от одиночества, а Даша вырастет дикаркой. Друг другу они говорили, что зимой снега в деревне столько, что даже до магазина не дойти. К тому же в округе не было ни одного еврея. Но шли годы, Адаса не умерла, да и Даша росла здоровой, крепкой девочкой, все ее болезни остались позади.
Квартира, которую сняла Адаса, обходилась ей очень дешево. Летом они с Дашей собирали хворост для печки, ходили по грибы и ягоды. Крестьянки с окрестных хуторов за бесценок продавали ей молоко и яйца. При доме, где они жили, имелся садик, и Адаса посадила овощи и развела цыплят. Школа, где училась Даша, находилась в полутора километрах от дома, но ходила она туда не одна; у хозяина дома, русского, было три дочери, и дети ходили в школу и возвращались обратно вместе. Мебель и книги Адаса забрала из Варшавы, купила себе радио и проигрыватель. Аса-Гешл давал ей пятнадцать злотых в неделю, отец — еще десять. Несколько злотых ей удавалось заработать вязаньем.
В солнечные дни она садилась на веранде, на складной кровати, из тех, что стоят в санаториях, и, надев темные очки, читала или вязала. В холодные дни она весь день лежала в постели. Вернувшись из школы, Даша помогала матери по хозяйству. Русская семья опекала Адасу, окружила ее заботой. Старшая дочка таскала воду, топила печь, мыла полы. За это Адаса вышивала ей платья и платки. Жена хозяина заходила по нескольку раз в день, старалась помочь, чем могла. Она была в том же положении, что и Адаса; Ваня, ее муж, пропадал в Варшаве неделями, говорили, что он завел себе там любовницу, жену бывшего русского майора. Русской семье принадлежало довоенное поместье общей площадью почти сорок гектаров, но почва была песчаная, постройки полуразвалились, а колодец находился ужасно далеко. Русские, которые приезжали сюда только на лето, платили втрое меньше, чем принято было платить в Отвоцке. Ванина жена рассказывала Адасе про своего дядю, сборщика налогов, его расстреляли большевики; про офицеров, с которыми еще девушкой она танцевала на балах; про своего мужа, лоботряса, который только и знал, что ел в три горла, пил, спал и волочился за женщинами. Каждый раз, приезжая домой, Ваня жену избивал, и она ходила потом с подбитым глазом. А он валился на кровать и спал целый день или же брал ружье и отправлялся до ночи с собаками на охоту. Когда ему удавалось подстрелить зайца, семья ела на ужин мясо.
Жена Ивана завидовала Адасе. Верно, мужа Адасы никак нельзя было назвать преданным супругом, и все же по сравнению с Ваней вел он себя как джентльмен. Без подарка Даше не приезжал никогда. И не бил Адасу, не ругал ее, не унижал в присутствии других. Приедет в субботу утром, сядет под деревом и читает. И с детьми играл. Одевался опрятно, всегда был чисто выбрит. Всегда вежливо здоровался с хозяйкой, не забывал привезти из Варшавы журналы ее старшей дочке. С удовольствием принимал участие в детских играх: лазил по деревьям, гонялся за козой, качал детей на качелях. Бывало, выходил на двор с топором и неловко, по-городскому рубил дрова для обеих семей, после чего укладывался в гамак под соснами, читал и делал пометки карандашиком.
Иногда по субботам кроме мужа Адасы приезжали ее друзья и родственники: Клоня, Маша, Стефа, Доша. Было весело. Женщины привозили детям подарки: шоколад, пирожные, шляпки и фартучки, игрушки и лакомства — все это в разноцветных упаковках и коробочках. Гостям предоставлялись свободные комнаты по сходной цене. Приезжим дамам было уже за сорок, но выглядели они молодо, были хорошо, броско одеты. Клоня и Стефа немного располнели, это верно, зато Адасе, Маше и Доше фигуру сохранить удалось. Когда они играли в саду в мяч, то со стороны казалось, что веселится молодежь. И только если приглядеться, можно было заметить седину в их коротко стриженных волосах, крошечные морщинки у глаз. У мужа Адасы появилась плешь, он был высок и сутул. Адаса, правда, уверяла, что у него и в девятнадцать лет фигура была точно такая же.
У каждой из этих варшавских дамочек были свои привычки. Сразу после еды Доша Мускат надевала очки и садилась с книжкой или с журналом; она быстро переворачивала страницы — не водила, а пробегала глазами по строчкам. Читала она до самого вечера, пока не надо было идти обратно на вокзал и ехать домой. Маша занималась детьми, рассказывала им истории, загадывала загадки, учила шить. По-польски она говорила на удивление ясно и четко, точно актриса. Стефа с аппетитом ела, после чего тут же укладывалась спать. Адаса и Клоня брались за руки и отправлялись на долгую прогулку. У всех этих дам, за исключением Клони, был общий дед, некий Мешулам Мускат, миллионер. Ванина жена все про них знала, однако понять этих евреек, постичь их образ жизни не могла. Они курили сигареты, говорили на серьезные темы, смеялись по пустякам и пускались в споры о вещах, абсолютно никакого интереса для женщин не представлявших. О чем они только не говорили — о евреях, Палестине, религии. Обменивались мнениями о прочитанном, уснащали польскую речь еврейскими словечками и выражениями. Темные их глаза сверкали. Они пудрили щеки, покрывали лаком ногти. Когда съезжались эти варшавские фифы, соседям становилось не по себе. Уезжать полякам из Отвоцка не имело никакого смысла: евреи со своей словоохотливостью, умением жить, мудростью, духами и косметикой следовали за ними. После каждого такого визита они оставляли немалую сумму денег; и тем не менее, когда они являлись, Ваня всегда недовольно ворчал, куда-то прятался и возникал, лишь когда они уезжали.
— Скорей бы уж Гитлер пришел, — говорил он жене, укладываясь на постель в своих коротких, по колено, сапогах, покуривая, зевая и плюясь. — Уж он-то их выкурит отсюда, помяни мое слово.
— А тебе-то, ленивому обжоре, зачем Гитлер сдался? — отвечала ему жена. — Он отберет у тебя твою единственную козу. В прошлую войну немцы нас грабили — и теперь будут!
— Подумаешь, одной козой меньше! Зато немцы отберут у жидов гостиницы и передадут их христианам. Давно пора положить этому безобразию конец!
— Ты бы лучше за ум взялся, а то у тебя семья с голоду помирает. Еврейские мужья отдают заработанное женам, а ты все до последнего гроша на своих шлюх тратишь.
— Заткни пасть, а не то я сам тебе ее заткну! — говорил Ваня. — Кончишь так же, как и они.
Аса-Гешл, как и все, боялся двух вещей: войны с Гитлером и нацистских погромов. Не нужно было быть ясновидящим, чтобы понять, куда дует ветер. Нацистский волк уже завывал у польской двери. Евреи в Польше были беспомощны, брошены на произвол судьбы. Аса-Гешл всерьез подумывал об отъезде. У него была возможность попасть в Палестину, бежать в Южную Америку или в Австралию. Но шли дни, а он ничего не предпринимал. Теперь, несмотря на творившийся кругом хаос, он жил жизнью, к которой всегда стремился. Как и в молодости, он жил один. Он избавился от жалоб Адасы, от болезней Даши, избавился от служанок и гостей, долгов и налогов. Додик уехал в Палестину и больше в отцовских деньгах не нуждался. Мать Асы-Гешла умерла, ее тело лежало на кладбище в Генсье. (Он не удосужился даже поставить ей памятник.) И вот теперь он сидел, откинувшись в кресле, и наслаждался тем покоем, какой обыкновенно предшествует буре. За комнатку, которую он снимал на улице Новолипки, платить приходилось всего пятьдесят злотых в месяц. Ел он в ресторанах. В школе он был теперь на хорошем счету, ему прибавили зарплату, и он мог себе позволить тратить деньги на приличную одежду, покупать книги. Верно, профессором философии он не стал, не пересмотрел старые и не создал новые ценности. Однако желание решать вечные вопросы у него осталось. Почти каждый день он сидел до двух часов ночи и корпел над всевозможными интеллектуальными ребусами. Если Спиноза прав, что неуместные и спутанные мысли возникают из необходимости выразить мысли уместные и ясные и в мире идей ложных мыслей не бывает, — значит, предаваться размышлениям всегда есть смысл. В Боге всякая мысль справедлива.
Из окна ему открывались небо, звезды, планеты, Млечный Путь. Эта белая туманность, на которую он смотрел, возникла из небесных тел тысячи лет назад, во времена патриарха Иакова или же когда строились пирамиды. Как же странно быть здесь, в комнате на пятом этаже дома на Новолипках, — и говорить с вечностью, с космосом! Как странно, что те же законы, которым подчиняются Солнце и Луна, кометы и туманности, точно так же управляют жизнью и смертью, Муссолини, Гитлером, любым нацистским придурком, который с упоением распевает «Хорста Весселя» и жаждет еврейской крови.
Размышления о Вселенной сменились мыслями о личном, наболевшем. Адаса ушла в себя. Когда бы он у нее ни бывал, она не говорила ни о чем другом, кроме смерти. Даша росла, как придется, общалась, с кем придется. Уже нет, наверно, вещей, которых бы она не знала. И дружит она не только с местными гойками, но и с гоями. Такой ребенок может быть способен на что угодно. Аса-Гешл не раз уговаривал себя, что не играет роли, вышла девушка замуж или живет со своим другом вне брака, спит с евреем или с гоем. И тем не менее это не могло его не волновать. Додик жил в кибуце, в Верхней Галилее, кругом были одни арабы. Выйти из кибуца без пистолета было невозможно. Аделе не находила себе места, когда долго не получала от него писем. Легкомыслие и безответственность мужа Дины Менаше-Довида не имели предела; не давай Аса-Гешл сестре денег, они пошли бы по миру. Хорошо еще, что Барбара не нуждалась в его помощи.
Когда, много лет назад, Аса-Гешл провел с ней ночь в доме польской коммунистки, он полагал, что ночь эта будет последней. Уже был выписан ордер на ее арест. Тогда она только и говорила о том, что надо бы вернуться во Францию, а может, уехать в Россию. Однако она осталась в Варшаве, а он по-прежнему был ее любовником. Отец ее умер. Коминтерн ликвидировал Польскую коммунистическую партию. Одних членов партии посадили в тюрьму, других — в концентрационный лагерь «Береза Картуская». Одни примкнули к правым социалистам, другие вообще ушли из политики. Барбара же, судя по всему, продолжала вести активную подпольную деятельность. Она постоянно куда-то уезжала, числилась — в целях конспирации — бухгалтером на пуговичной фабрике на улице Орля. Одевалась Барбара со вкусом, на митинги никогда не ходила и подписывалась на реакционную газету «Варшавский курьер». Каждое воскресенье она ходила в евангелическую церковь. В ее книжном шкафу не было ни одной политической или социологической книги. На столике у окна лежала отцовская Библия с выбитым на переплете золотым крестом.
Человеком Барбара была на редкость методичным. Если она не находилась в отъезде, то звонила Асе-Гешлу ровно в четверть девятого утра и договаривалась о встрече в ресторане в семь вечера. Каждый платил за себя — эта практика установилась у них с самого начала. Когда они ходили в кино или в театр, Барбара запрещала Асе-Гешлу покупать себе билет. После ресторана они, как правило, ехали к ней. В комнату, которую она занимала, имелся отдельный вход. Барбара включала радио и закуривала сигарету. Спустя некоторое время радио выключалось. Они садились друг против друга на обитые бархатом стулья, доставшиеся Барбаре от отца, и, нежно, хотя и отчужденно глядя друг на друга, принимались беседовать. Обыкновенно Барбара начинала разговор следующим образом: «Ну, что скажете в свое оправдание, подсудимый?» — или: «Итак, какие подвиги вы сегодня совершили во имя контрреволюции?» — «Я сделал все, что было в моих силах», — отвечал ей на это Аса-Гешл.
Барбара улыбалась, демонстрируя свои длинные зубы. Они много раз давали друг другу слово, что вести политических споров не будут, и тем не менее спорили постоянно. Возникал спор на одну и ту же тему: достаточно ли хорошо люди знают историю, чтобы предсказать ее ход. Аса-Гешл полагал, что ход истории предсказать невозможно, поскольку многие факты и обстоятельства остаются в тени. Сама по себе мысль о царстве свободы противоречит причинно-следственной связи. Справедливость не может иметь место в системе, где всякое тело приводится в движение лишь другим телом. Идея равенства вступает в противоречие со всеми биологическими факторами. Барбара слушала его и время от времени вскакивала подкачать керосин в примус. Его слова опровергали все то, во что она верила. И все же говорить с ним было интереснее, чем вести нескончаемые споры с товарищами, с которыми она встречалась на конспиративных квартирах.
— Что же остается? — говорила она Асе-Гешлу. — Лечь и умереть?
— Смерть — не самая худшая вещь на свете.
— Оптимистический взгляд, ничего не скажешь.
Она принималась ходить из угла в угол и искоса поглядывала на него с таким видом, словно ей не верилось, что ее любовником был антимарксист, бывший ешиботник. Рассуждал он как настоящий фашист и при этом прихлебывал чай со всеми ужимками юного хасида. Он наклонял голову, кусал губы, гримасничал. То ей казалось, что перед ней сидит восемнадцатилетний юноша, то — старый, больной еврей. Он не скрывал от Барбары, что бывает у Адасы, видится со своей первой женой Аделе. Когда она уезжала из Варшавы и они не виделись, он представлялся ей более значимым, интересным, чем при встречах. Когда она отдалась ему в ту ночь, много лет назад, связь с ним представлялась ей тем беспечным, необдуманным поступком, какой совершаешь обычно, когда все безразлично, когда с одним любовником рассталась, а другого еще не завела. А между тем во многом ведь из-за него осталась она в Польше, не вышла замуж, стала профессиональной революционеркой, готовой выполнить любое, самое опасное задание партии. Что же будет с ней теперь, когда грядет еще одна мировая война?
Поздно ночью Аса-Гешл одевался и шел домой. Оставаться у Барбары до утра он боялся — могла нагрянуть полиция. Да и Барбаре не слишком хотелось, чтобы соседи видели, как утром из ее комнаты выходит мужчина. Одевался он в темноте. Барбара засыпала и тут же вновь просыпалась, сонным голосом напоминая ему, чтобы он не забыл закрыть за собой дверь. Он натягивал ботинок и садился перевести дух. Как странно: ни он, ни Барбара не боялись Бога, зато перед людьми стыд испытывали. Завязывая онемевшими пальцами шнурки, он пытался оценить свою жизнь. За спиной были годы бесцельных умствований, фантазий, неутолимых страстей. Его мать умерла нищей. Додик вырос без отца. Он, Аса-Гешл, загубил жизнь Аделе — и жизнь Адасы тоже. Даже Барбара все время жаловалась. В погоне за удовольствиями он пренебрег всем — здоровьем, близкими, работой, карьерой.
Аса-Гешл сказал: «Спокойной ночи», но Барбара ему не ответила. Он спустился по темной лестнице. Мяукнула кошка. Проснулся и заплакал ребенок. Каждый раз приходилось долго ждать, пока дворник откроет ворота. Желязная улица, где жила Барбара, была погружена во тьму: газовые фонари едва горели. По углам маячили проститутки. Аса-Гешл шел медленно, с опущенной головой. Начать все сначала? Как? С чего? Он остановился, облокотился на стену дома и тяжело вздохнул. Он страдал малокровием, сердцебиением. Его мучил нервный тик. Он легко простужался. «И сколько же я так протяну?» — спросил он сам себя. В такое время он чувствовал, как жизнь угасает, выходит из него. На Новолипках ему снова пришлось звонить в ворота. Аса-Гешл поднялся на четвертый этаж, открыл дверь, разделся и, даже не постелив постель, лег под покрывало и тут же заснул. Однако вскоре проснулся в холодном поту. Какие только кошмары ему не снились: трупы, похороны, ядовитые змеи, дикие звери. Насилия, убийства, пожары, пытки. Он возлежал со своей сестрой Диной, с собственной дочерью Дашей и даже с покойной матерью. Он дрожал всем телом, кожа покрылась испариной. «Что со мной? Что им от меня надо? Как же я, оказывается, развратен!» Он сбросил с себя покрывало и стал ловить губами воздух. Заболел зуб — его давно надо было вырвать. Колени дрожали. Его охватили одновременно и страх и похоть. Чуть стало светать, на ум пришла старшая дочь Вани. Каждый раз, когда он приезжал в Шрудборов, девочка бегала за ним по пятам. Заглядывала в глаза, пыталась заговорить, остаться с ним наедине в лесу. Да, ей еще не было и семнадцати, но, может, она уже лишилась девственности? Ах, если б только он так не робел, не был таким трусом!
Аса-Гешл старался убедить себя, что готов к предстоящей войне и к преследованию евреев, что со смертью он смирился. В действительности же он испытывал страх. Оказавшись поздним вечером на улице, он крался в тени домов; в районе, где он жил, фашисты из Нары и члены националистических студенческих организаций не раз нападали на евреев. И еще опаснее было идти, как сегодня, с железнодорожного вокзала в Отвоцке в Шрудборов. На этих лесных дорогах ничего не стоило получить нож в спину.
В этот раз, как всегда, когда он приезжал к Адасе, во дворе залаяли собаки. Ванина жена подбежала к веранде с масляной лампой. Даша уже спала, но, услышав, что приехал отец, вскочила с постели и выбежала из спальни, как была, в халатике и шлепанцах. Аса-Гешл не уставал удивляться всякий раз, как видел дочь. Взрослела она буквально на глазах. Наполовину ребенок, наполовину взрослая женщина, она была не похожа ни на мать, ни на отца — скорее, на Каценелленбогенов и Мускатов. Волосы у нее были каштановые, глаза зеленые. И у Асы-Гешла, и у Адасы губы были тонкие, а у их дочери — большие и полные, с изгибом — дерзким и страстным, как казалось Асе-Гешлу. Она смотрела на отца радостно и в то же время хмуро, как смотрят дети, когда их будят. Встречаться с дочерью было непросто. Даша все про него знала, да и видел он дочь так редко, что постоянно должен был напоминать себе: она — его плоть и кровь. После минутного колебания Даша бросилась отцу на шею.
— Ну, ну, иди спать, Даша. Папа будет у нас завтра весь день.
— Мамочка, я не хочу больше спать. Я всю ночь спать не буду.
Воспользовавшись неожиданным приездом отца, Даша второй раз поужинала — на этот раз молоком с хлебом. Она целовала то отца, то мать, радуясь, что родители потакают всем ее маленьким прихотям, лопотала про школу, одноклассниц, учителей, про мальчиков, про фильмы, которые посмотрела. Она знала всех голливудских звезд до одной. Бормотала про спорт, автомобили, самолеты. Как же не похожа была она на девочек, с которыми он дружил в детстве! И на Адасу тоже. В ее возрасте Адаса была, должно быть, совсем другой.
Спать Даша в тот день легла после полуночи. Потом стали укладываться и Аса-Гешл с Адасой. Аса-Гешл разделся первым. Адаса еще суетилась в соседней комнате — расчесывала волосы, чистила зубы. Она вошла в темную спальню в длинной ночной рубашке и легла на краешек двуспальной кровати. Долгое время оба молчали, и в молчании этом ощущался весь позор их совместной жизни. Вот она, его жена, которую он предал. Вот любовь, которую он попрал. То была та самая Адаса, которая когда-то, в бархатном берете, с книгой под мышкой, вбежала в его комнату на Свентоерской; та самая Адаса, которая подарила ему первый поцелуй. И вот теперь он приезжал к ней, едва освободившись из объятий другой.
Каждый лежал на своей стороне кровати, молчал и ждал. Всякий раз им приходилось словно бы знакомиться друг с другом заново. За годы, прожитые в глуши, Адаса сделалась такой же молчаливой, как деревья, что заглядывали к ней в окно. Она никогда не изучала философию, но оценивать жизнь на свой манер выучилась. Она видела, как уходили самые близкие ей люди, как потерпела крах ее семья. Газеты она читала редко, но знала: польские евреи находятся на грани гибели. В Карчеве, деревне под Отвоцком, польские нацисты уже избивают евреев. То же самое, она слышала, происходит и в Пшитеке, Бриске, Новоминске. В Отвоцке она видела еврейских беженцев из Германии, они ходили из дома в дом, торгуя чулками, галстуками, носовыми платками. Чего стоит ее ревность в сравнении с трагической судьбой этих людей! С поведением Асы-Гешла она давно уже смирилась. Его ли, в конечном счете, вина, что он плохой семьянин? Что дурного в том, что он любит в одиночестве бродить по Варшаве? Верно, он всего-навсего школьный учитель, и все же — Адаса это чувствовала — с самого рождения человеком он был незаурядным. Однажды, когда ее мачеха сказала про него что-то обидное, Адаса не выдержала. «Это мой муж, и я его люблю!» — вырвалось у нее. С этого дня Броня в Шродборове не бывала ни разу.
Адаса лежала неподвижно и прислушивалась. Весна в этом году ранняя. В середине февраля уже таял снег. В лесу капало с листьев, земля пропиталась влагой, среди деревьев струились ручейки, они впадали в Свидерек, а оттуда — в Вислу. Зимние птицы пели человеческими голосами. От влажной земли в небо поднимался теплый пар. В садах фруктовые деревья, прежде чем на ветках набухли почки, как всегда, оголились и почернели. Крестьяне ворчали, что ранняя весна — к войне и кровопролитию. Из-за перемены погоды забеспокоились домашние животные. Ванина коза целыми днями блеяла, петухи истошно кукарекали. Насекомые проснулись, зажужжали по оконным стеклам. Адаса подвинулась ближе к Асе-Гешлу. В его объятиях ей было так же хорошо, как и раньше.
Аса-Гешл встал поздно. Даша не пошла в школу. Она сидела на отцовской кровати и болтала без умолку. Адаса пошла на кухню готовить завтрак. Запахло свежим молоком и ароматным кофе. В дверь то и дело заглядывали Ванины дочери. Поглядеть на гостя приходили женщины и девушки со всей деревни. Адаса никогда не могла понять, как это Асе-Гешлу, который мало на кого обращает внимание, удается нравиться столь разным людям.
После завтрака они, все вместе, пошли в Гарволин. Вдоль дороги тянулась одноколейка. На опушке леса вырос заяц. Даша с подружкой бежали впереди. Из-за туч выглядывал по-весеннему позолоченный, подернутый дымкой огненный шар солнца. Его лучи, острые, как лезвие топора, рассекали туман. Шелест сосновых ветвей, далекий перестук поезда, скрип повозки на дороге — все сливалось в приглушенный шум. Волосы Адасы развевались на ветру. Ее обычно бледное лицо разрумянилось. Не о том ли мечтала она всю свою жизнь? Дом в лесу, ребенок, рядом — муж.
Вечером Аса-Гешл сел в варшавский поезд. Всякий раз, когда Адаса провожала его на станцию, ее мучило предчувствие, что видятся они в последний раз. Она дала ему с собой кулек с печеньем, которое сама испекла. Они прошлись по платформе. Мужчины по-прежнему провожали ее взглядами, но она отворачивалась — любовь обошлась с ней слишком жестоко.
До отхода поезда осталась минута-другая. Аса-Гешл повернулся обнять ее. Она прижалась к нему. Ему никогда не узнать, как сильно она его любит. Никогда не понять, сколько она из-за него выстрадала с того самого дня, как дядя Абрам привел его к ним домой обедать. Аса-Гешл поднялся в вагон и посмотрел на нее из окна. Она встретилась с ним глазами и кивнула головой. Ей вдруг стало стыдно, что ей уже за сорок, что она женщина средних лет. Кто бы мог подумать? Может, преждевременная старость — ее удел? Она покачала головой, словно говорила: «Нет».
Поезд тронулся. Адаса повернулась и пошла по платформе. Аса-Гешл обещал, что приедет через неделю, но цену его обещаниям она знала. Сомнений быть не могло: эту ночь он проведет в объятиях другой женщины.
Перед Пейсахом в Варшаву из Америки приехали семидесятилетний Копл и его жена Лея — ей было под семьдесят. Пожилая пара, чтобы повидать детей, вновь пересекла океан. Копл послал деньги Шоше, в Палестину, чтобы приехала в Варшаву и она. Лее предстояла встреча со своим сыном Аароном, который должен был приехать в Варшаву со Святой земли — ехал он, впрочем, не только увидеться с матерью, но и собрать деньги на основанную им хасидскую еврейскую колонию. Кроме того, Лея рассчитывала забрать с собой в Америку дочь Машу; Маша разошлась с мужем, и Лея надеялась, что в Америке дочь вернется в еврейскую веру. Вместе с Леей приехала ее младшая дочь Лотти — она преподавала в американском колледже. Новость о предстоящем приезде Леи вдохнула в Мускатов новую жизнь. Пиня и Нюня тут же забыли старую ссору, из-за которой не общались многие годы. Хана и Броня, заклятые враги, встретились как ни в чем не бывало. Внуки Мускатов принялись звонить своим дядям и теткам по телефону. Все были одержимы одной мыслью — с помощью Копла и Леи уехать из Польши, пока не поздно.
В день, когда Лея и Копл прибывали скорым поездом из Парижа, вся семья собралась в доме Пини. Приехали все, за исключением Адасы, Асы-Гешла и Маши. Пиня разглядывал многочисленных внуков и правнуков и с недоумением пожимал плечами. Чудеса, да и только! Он и представить себе не мог, что у них такая огромная семья. И все же в старые времена все было по-другому. В те годы, когда Мускаты собирались у старого Мешулама на Хануку или Пурим, все они были из одного теста. Теперь же Пиня сравнил их про себя со зверьми и птицами в Ноевом ковчеге. Кого тут только не было: и бородатые, и бритые, и ешиботники, и студенты; женщины в париках, и женщины без париков. Почти все девушки говорили по-польски. Дочерей Йоэла Пиня вообще узнал с трудом. Правду сказать, он и раньше не мог отличить одну от другой. Все три были, как на подбор, толстые и краснощекие — в точности как их родители, Йоэл и Царица Эстер, да упокоятся их души в раю. Многих Пиня не знал вовсе. У сына Перл Симхи борода была с проседью. Зять Пини, юрист, говорил по-польски с дочерью Абрама Стефой. Зять Абрама Авигдор и его жена Белла привели с собой целый выводок детей. Старший, Мешулам (или Макс, как звали его родители), только что закончил Политехнический институт. Он беседовал с Дошей, незамужней дочерью Пини. Пиня переходил из комнаты в комнату вместе с Нюней, который, в отличие от своего старшего брата, «шел в ногу со временем». Пиня был старше Нюни всего-то на пару лет, но выглядел его отцом. Был он седой, как лунь, сухонький, сутулый, без единого зуба, говорил с трудом. Бородка у Нюни тоже поседела, однако лицо по-прежнему оставалось гладким, шея была крепкая, без единой морщины. В зубах он сжимал сигару, на животе болталась золотая цепочка.
Пиня то и дело толкал Нюню локтем и показывал пальцем:
— А вон тот кто? В очках?
— Внук Йоэла.
— Чем он занимается?
— Спроси меня что-нибудь полегче. Он только что из армии вернулся.
— Пришлось, стало быть, послужить. Ах, Боже мой, а кто вон та девственница?
— Дочь Авигдора. Как ты догадался, что она девственница? — Нюня хмыкнул.
— Фе, Нюня!
По расписанию поезд приходил в восемь тридцать. К восьми вся семья собралась на вокзале. Нюня всем раздавал перронные билеты. Броня с кислым видом наблюдала за тем, как муж разбазаривает те несколько злотых, которые она дала ему на карманные расходы. Парижский поезд опаздывал на час. Поезд из Гдыни, куда должен был приплыть из Палестины Аарон, прибывал в десять. Тем же пароходом плыли и Шоша с мужем. Получалось, что оба поезда, из Парижа и из Гдыни, приходили примерно в одно время. Хасиды из Бялодревны бегали по перрону: они приехали приветствовать своего ребе. В другое время Аарона встречали бы целые толпы, ведь у варшавских евреев он пользовался высокой репутацией, его имя часто упоминалось в газетах, и все единодушно его хвалили за те пожертвования, которые он собирал в помощь Святой земле. Впрочем, по мнению Фишла Кутнера, Пини Муската и некоторых других хасидов старшего поколения, в такое время, как теперь, евреям обращать на себя слишком много внимания не следовало. Вот почему хасидов помоложе уговорили держаться от вокзала подальше. Не пришел к поезду и Фишл: он предпочитал с Мускатами не встречаться. Никто не знал, появится ли Адаса. Аарон должен был остановиться в доме Аншела, помощника Фишла; несколько лет тому назад Аншел женился на вдове и жил на Багно.
Помимо Мускатов и бялодревнских хасидов встретить Копла и его дочь Шошу пришли вместе со своими семьями дети Копла от первого брака, Монек и Иппе. Все они тоже приобрели перронные билеты. Поляки с отвращением взирали на эту разношерстную толпу евреев. Гитлер был уже одной ногой в Польше, а этим евреям хоть бы хны — ведут себя, как в старые времена. Неужели они не понимают, что им грозит? Или им известно, как с Гитлером покончить?
Без десяти десять прибыл парижский поезд. Копл и Лея вышли из вагона первого класса. Несмотря на преклонный возраст, Копл был в светлом костюме, светлой шляпе и в желтых полуботинках. В одной руке он держал трость, в другой — ручной саквояж. Лея тоже сохранилась неплохо. Она поседела, но морщин на напудренном, нарумяненном, скрытом под вуалью лице видно не было. Ее зычный голос сразу напомнил встречавшим, чья она дочь. Лотти была в шляпке, в пиджаке мужского покроя, шея обмотана шарфом, на кончике носа очки с толстыми стеклами.
Слышно было, как Лея спрашивает:
— Где Аарон?
— Поезд из Гдыни ожидается с минуты на минуту.
— Нюня! Пиня!
Лея обняла и поцеловала Нюню, Пиню же целовать не стала. Она знала совсем другого Пиню, а не этого престарелого, согбенного еврея с ввалившимся ртом. У нее на глазах выступили слезы. Она принялась целовать и обнимать всех остальных, плохо себе представляя, кого обнимает и целует. К ней обращались совершенно незнакомые люди. Какие-то старухи называли ее «тетей». От них пахло луком. Женщины помоложе говорили с ней по-польски, и она, отвечая, с трудом подыскивала нужные слова. Пиня спросил ее про Мирла, и Лея в первый момент не поняла, кого он имеет в виду.
— Мирл? — переспросила она и, только сейчас сообразив, что речь идет о Менди, ответила: — У него все в порядке. Родил двух прелестных крошек.
— Злателе, а ты что такая тихая? — набравшись смелости, спросил Пиня.
— Дядя Пиня! — Лотти бросилась ему на шею и поцеловала в обе щеки.
Пиня окончательно растерялся.
— Хана, ты где? — стал звать он жену.
И тут, откуда ни возьмись, появилась Маша. У Пини ее не было — старик не желал пускать к себе в дом вероотступницу. Говорили, что и на вокзал она не придет тоже. И тем не менее она явилась: жакет с воротником из черно-бурой лисы, отороченное мехом платье, шляпка с цветами. Толпа родственников расступилась. Мать и дочь молча обнялись. Во время своего первого посещения Варшавы Лея с дочерью не встречалась.
Копл между тем разглядывал своих детей от первого брака. Сорокалетний Монек отрастил брюшко и стал очень похож на отца. Нюня с изумлением переводил взгляд с одного на другого: казалось, перед ним два Копла, один молодой, другой старый. Жена Монека раздалась. Иппе, младшая дочь Копла, держала под руку своего мужа, невысокого человечка с бесцветными усиками над верхней губой. Вместо ортопедического ботинка, который Иппе носила в детстве, она теперь пользовалась костылями. Башеле умерла. Отправился в мир иной и ее второй муж, торговец углем Хаим-Лейб. Монек и Иппе взяли на вокзал детей. Их фотографии Копл носил в нагрудном кармане, но теперь узнать их не мог. Иппе была для него всего лишь хромой женщиной средних лет. Она заикалась, и Копл не понимал, что она говорит.
Монек повернулся к отцу и сказал:
— Давай подождем. Поезд из Гдыни вот-вот придет.
— Эй, хозяин, куда вещи нести? — крикнул Коплу носильщик. Он катил на тележке чемоданы Копла, Леи и Лотти.
— Может, сдадим их в багажное отделение? — сказал по-польски Монек.
— Да, и пускай принесет квитанцию, — отозвался Копл на своем американском идише.
— Дети, это ваш дедушка, — твердила по-польски жена Монека своим детям и детям Иппе.
— Совсем забыл язык, — заметил Копл. — Да, я dziadek, дедушка. Как тебя зовут? Ты чья?
— Я дочь Монека, Анджа.
— Ага, Андзя. Ходишь в школу, а?
— Да, в шестой класс.
— В Америке школа называется high school. Скажи, здесь бьют евреев?
— Меня никто не бьет.
— Побьют еще. Все впереди. В Париже только и разговоров о войне. Английский знаешь?
— У нас в школе французский.
— Французского я не знаю. Странный язык: на нем не говорят, им горло полощут. В твоем возрасте я уже зарабатывал на жизнь. Работал продавцом на Генсье. Полы мел. Получал полтинник в неделю. И ни копейки у хозяина не украл. Гол был, как сокол.
— Что ты тут болтаешь про воровство? — сказала, подходя, Лея. — Познакомил бы лучше со своими детьми.
— Это моя жена, — сказал, помолчав, Копл. — Когда-то ее отец был моим хозяином. Сначала я украл у него деньги из сейфа, а следом — и дочь.
Лея отшатнулась:
— Ты что, спятил? Что ты несешь?
— Чистая правда. Однажды твой отец — да покоится он с миром — сказал мне: «Скажи, Копл, ты веришь в загробный мир?» — «Когда попаду туда, — отвечаю, — дам вам знать». Умный был старик, ничего не скажешь. Он знал, что я его обворовываю, — но разве ж я был один такой? У него тогда все, кому не лень, воровали.
— Постыдился бы, Копл, — накинулась на него Лея. — Не успел приехать, а уже дурака валяешь. — Говорила она по-английски.
— Будет тебе, — рявкнул Копл. — Говорю же, это чистая правда.
Поезд из Гдыни опоздал тоже. Бялодревнские хасиды во главе с Аншелем смешались с Мускатами и Коплом с детьми и внуками. Затем все перешли на тот путь, куда прибывал гданьский поезд. Из здания вокзала вышла группа польских матросов в круглых шапках, коротких куртках, широких штанах. Хасиды попятились назад — как бы их не побили. Пиня и Нюня беспомощно оглядывались по сторонам. Лея смотрела на моряков широко раскрытыми глазами: она понятия не имела, что у Польши есть свой морской флот. У американских матросов форма примерно такая же, подумала она, только американцы — высокие, статные, а эти, все как один, коротышки, почти карлики. Копл покачал головой. «Надо же, и они тоже считают себя морской державой, — размышлял он. — Один американский крейсер без труда потопит весь их флот». Несмотря на то что из-за подпольной торговли спиртным у него возникли большие неприятности, он считал себя американским патриотом. Во Франции Копл до хрипоты спорил с женой, утверждая, что одна Бруклин-стрит стоит всех парижских бульваров, вместе взятых. Французы, заявил он, ни черта не смыслят в кулинарии, их гостиницы грязны, а на женщин противно смотреть.
Глядя на польских моряков, Копл заметил:
— Нет, вы на них посмотрите! Ряженые — как на Пурим.
— Копл, будь добр, держи язык за зубами! — зашипела на мужа Лея.
— Плевать я на них хотел!
Все думали, что Аарон едет вторым классом; оказалось, что третьим. Лея с трудом его узнала: худой, борода всклокочена, лапсердак измят, на голове бархатная шляпа с широкими полями. До Леи доходили слухи, что Аарон занимается сельским хозяйством, но, глядя на него, она никогда бы не догадалась, что ее сын — земледелец. В отличие от всех приехавших из Палестины, он даже не загорел. Хасиды тут же окружили его плотным кольцом.
Лея колебалась — обнять сына или нет. Потом бросилась в окружившую его толпу. Она слышала, как Аарон сказал:
— Мама! Это ты?
— Да, это я! — Она осеклась.
— Аарон, Аарон! Это я, Злателе!
— Злателе! Слава Богу!
— Вам он, может, и сын, а нам — ребе, — заметил Аншел. — Раввин будет жить у меня, на Багно. Пора идти. Уже поздно.
— Так скоро? Ну, ничего, я к нему приду.
В сопровождении хасидов Аарон вышел на улицу. Лея долго смотрела им вслед: шли хасиды вразвалочку, шаркая и натыкаясь друг на друга. Две трети своей жизни она прожила здесь, в Варшаве, потом приезжала на некоторое время — и Польшу вроде бы помнила. И все же, глядя, как эти хасиды со странными, малоаппетитными ужимками и гримасами уводят ее сына, она вдруг осознала, что многое забыла. Она стала искать глазами Машу. Какие же разные у нее дети: один ребе, другая вероотступница, третья преподает в колледже, четвертый юрист на Уолл-стрит! Она вдруг вспомнила, что на могиле Мойше-Габриэля до сих пор нет надгробия. И тут, пока она стояла на шумном, оживленном, залитом ярким светом перроне, среди поездов, паровозов, железнодорожных путей, среди куда-то спешащих пассажиров, она вдруг ясно поняла то, что давно уже чувствовала: жить ей осталось недолго, от силы несколько лет. В Бруклине, на кладбище, ее уже поджидал участок, который Копл приобрел у Варшавского похоронного общества. А раз так, зачем принимать все близко к сердцу? К чему мучить Лотти? Какой смысл ездить в такую даль? Она так задумалась, что не заметила, как Копл обнимает свою дочь Шошу и ее мужа.
К ней подошел Пиня:
— Чего мы ждем? Уже поздно. Все дрожки разъедутся.
— Одну секунду. Сейчас, только к ним подойду.
За время жизни в Палестине Шоша необычайно похорошела. Лея не могла на нее насмотреться. Девушка немного пополнела, но хорошую фигуру сохранила. На ее загорелом лице глаза стали светлее. Она целовала всех подряд — отца, Монека, Иппе, свою золовку. Вынула из сумочки носовой платок и приложила его к глазам. Все остальные, при мысли о бедной Тобйеле, умершей в расцвете лет, последовали ее примеру. Муж Шоши, Шимон, смуглый, точно цыган, с огромной копной густых темных волос, стоял чуть поодаль. Его могучее тело, казалось, не умещалось в костюме; огромные руки торчали из куцых рукавов пиджака. У Шимона в Палестине были собственные апельсиновые рощи. Пиня не знал его; тем не менее он подошел и вежливо поздоровался. Великан схватил руку Пини своей гигантской лапой и нагнулся, словно говорил с ребенком.
Все направились к выходу. Контролер собрал перронные билеты и так пристально посмотрел на каждого, будто хотел запомнить на всю жизнь. Монек забрал багаж из камеры хранения. Еще из Парижа Копл послал телеграмму в отель «Бристоль», где забронировал три номера — один для себя и Леи, второй для Шоши и Шимона и третий для Лотти. Выйдя из здания вокзала, они, впятером, сели в такси. Монек остановил дрожки, Иппе — тоже. Мускаты же отправились по домам кто пешком, кто на трамвае. С этими американцами всегда так, рассуждали они; их всегда окружают толпы людей — слова не вставишь. Да, надеяться на них стоит вряд ли. Даже если Лея и захочет увезти их с собой в Америку, это еще вовсе не значит, что у нее получится. Дочери Йоэла не скрывали своего возмущения. Американская тетушка даже на них не взглянула. Стефа шла с Дошей, младшей дочерью Пини. Разговор зашел об Адасе.
— Правильно сделала, что не приехала, — заметила Стефа. — Цирк какой-то!
— А ты на что рассчитывала? Всех расцеловать за десять минут невозможно.
— Этот Копл — хитрая лиса.
— Говорят, он не в себе.
— Удивительно еще, что им хватило смелости приехать в Польшу. Все ведь только о войне и говорят.
— Гражданам Соединенных Штатов ничего не грозит.
— Возможно, ты сочтешь меня сумасшедшей, но мне, поверь, хочется, чтобы все уже поскорей началось, — заметила, помолчав, Стефа.
Доша не поверила своим ушам.
— Стефа, да ты из ума выжила! — воскликнула она, застыв на месте.
— Нет ничего хуже ожидания. По крайней мере, если тебя убьют, ты отправишься на тот свет и сможешь над ними посмеяться.
— Ах, Стефа, что за вздор ты несешь! Мне-то бояться нечего. Я одна на свете. Но ты… у тебя же ребенок.
— На прошлой неделе его избили… я уж думала, череп проломили.
— Господи! Где? Как? Почему ты ничего не сказала?
— Напали на него, как стая шакалов. Шестеро против одного. «Отправляйся в свою Палестину!» — кричат. Он шел на собрание, в форме. Он ведь у меня член «Трумпельдора».
— Да, эти отбросы всплыли на поверхность, — вздохнув, сказала Доша. — Власть у них. Один Бог знает, чем все это кончится.
Бялодревнские хасиды сняли помещение пекарни на Крохмальной, чтобы испечь мацу в строгом соответствии с ритуалом. Всю работу взяли на себя ребе Аарон и другие. Они наполнили водой новое, ни разу не использованное ведро и оставили его на ночь. Хасиды сами скребли полы, чистили скалки, печную лопату и доски, на которых резали и раскатывали тесто. Они не скручивали лист мацы, а кидали его в печь на старый манер, при помощи пекарной скалки. Аншел, в доме которого жил раввин, закладывал лепешки в печь. Фишл резал тесто. Пиня и остальные месили тесто, раскатывали его и поливали водой. А набожные хасиды все это время распевали псалмы.
Все делалось согласно ритуалу. Ребе сам внимательно следил за тем, как жена Аншела растапливает на кухне печь. Чтобы решетка раскалилась докрасна, они насыпали на нее тлеющий уголь, а сверху — песок. Мужчины ели только одну мацу; женщинам же и детям разрешались и другие пасхальные лакомства: клецки из мацы, блинчики, запеканка — тоже из мацы. Вот почему следовало запастись двумя полными комплектами кухонной посуды. Пиня хотел, чтобы Аарон провел постные дни у него, но ребе дал ему понять, что его это совершенно не устраивает. Дочерей Пини пасхальный ритуал интересовал мало, да и супруге Пини Аарон не доверял тоже: родом она была из Курляндии, где были совсем другие обычаи. Решили поэтому, что пасхальный седер Аарон справит у Аншела. Пиня же пригласил на седер первой пасхальной ночи всех Мускатов, а также Копла с детьми. Все расходы взяла на себя Лея. Она послала длинную телеграмму Адасе в Шрудборов и связалась с Асой-Гешлом в Варшаве. Ей хотелось, чтобы они пришли тоже.
Позвать на седер столько гостей делом оказалось не простым. Хана с дочерьми сама бы не справилась, поэтому Лея надела на голову платок, повязала фартук, закатала рукава и взялась за работу. Ее стали уговаривать не утруждать себя — она же гостья, к тому же — американка. Но Лея стояла на своем. В Америке она была лишена возможности готовить праздничный стол. Там она покупала несколько фунтов фабричной мацы, тем дело и кончалось. Здесь же, в Варшаве, еврейские обычаи обладали старомодным шармом. Она мыла, скребла, демонстрируя полузабытые навыки искусной домашней хозяйки.
И вот теперь они с Ханой занимались тем, что, следуя установленным правилам, вымачивали мясо, отмывали горшки и кастрюли, мыли посуду. К крюку на потолке была подвешена специально испеченная для Пини «хасидская» маца. Обычную мацу сложили в корзину и закрыли крышкой. За несколько недель до Пейсаха Хана выставила для брожения борщ, а накануне седера, поздно вечером, Пиня отправился со свечой проверить, как заквашивается хлеб. Крошки хлеба, которые Хана, по обычаю, заранее рассовала по углам и щелям комнаты, завернули в тряпицу и на следующий день сожгли.
Хана боялась, что вовремя не управится, однако в канун Пейсаха все было готово. Три приставленных один к другому стола накрыли белой скатертью. Недостающие стулья и скамьи позаимствовали у соседей. Пине поставили традиционное кресло-кровать. На плите, в огромных горшках и широких медных кастрюлях, которыми Хана не пользовалась уже много лет, тушилось мясо, кипятилась рыба. На серебряном блюде, подарке отца, старого Мешулама, лежали мясо на кости, яйцо, хрен, горькая зелень, петрушка и редька. Между тарелок стояли вино и мед в запыленных бутылках и графинах. Лея купила чашки для вина, льняные салфетки для мацы и украшенные золотом книжки Агады. На поднос с мацой Хана накинула шарф, который, еще в бытность свою невестой, связала для Пини. На шарфе были вытканы фигуры Четырех Сыновей: мудрого, порочного, простого и того, кто не способен задавать вопросы. Хана и Лея читали положенные молитвы над зажженными свечами, от которых по всей комнате распространялось тепло. Хана занавесила окна от дурного глаза. Пока Пиня молился в Бялодревнском молельном доме, который в этом году был полон как никогда, стали собираться родственники. В последние годы сделалось модным приносить на пасхальную трапезу цветы. Букетов оказалось столько, что Хана не знала, куда их девать. Двери открывались каждую минуту. Свою семью — Шошу, Шимона Бендла, Монека с женой, Иппе с мужем и всех детей — Копл привез на двух такси. Шоша и Шимон говорили на иврите.
Всем своим видом Копл излучал отцовскую гордость.
— Ну, что скажете о моей дочке? — говорил он, расплываясь в улыбке. — Семи пядей во лбу!
Адаса — она приехала в Варшаву впервые за многие годы и взяла с собой Дашу — была по-прежнему хороша собой, на ней было новое платье, красивая прическа. Младшее поколение Мускатов знало ее разве что понаслышке. Правнуки старого Мешулама называли ее «тетей» и, пораженные ее красотой, не отходили от нее ни на шаг. Сын Стефы — он был в бежевой курточке с вышитой на рукаве менорой — с увлечением рассказывал Даше, как он делает из дерева и проволоки самолеты, и хвастался, что учится стрелять из настоящего ружья. Сначала Аса-Гешл прийти отказался. Со своим тестем он не встречался много лет. Однако Адаса предупредила мужа, что если он не явится, то больше ее не увидит. Предстоящая встреча с Мускатами была для него столь тяжким испытанием, что по пути к Пине он зашел в бар, пропустил три рюмки коньяка и, поскольку к спиртному не привык, сразу же повеселел.
Пиня вернулся из молельного дома оживленный и, не снимая меховой шапки, стал всех приветствовать. Увидев его, Лея расплакалась. В таких же меховых шапках ходили когда-то Йоэл, Натан, Мойше-Габриэл и даже Абрам — теперь Пиня остался один. Когда он принялся поздравлять собравшихся с праздником, ей слышались их голоса. Пиня тут же занялся серебряным блюдом. Мясу полагалось лежать справа, яйцу слева, горьким травам посередине. Но, сколько ни вертел он блюдо, все лежало не так, как ему хотелось. Хане, как всегда на седер, пришлось прийти ему на помощь. Суетился возле блюда и Нюня, и между братьями тут же возникла веселая перепалка — у каждого были свои представления о ритуале.
Пиня облачился в белое одеяние и прочел молитву. Хана принесла кувшин с водой и таз. Пиня омыл пальцы и стал раздавать петрушку. Все мужчины были либо в шляпах, либо в ермолках. У Леи на пальце сверкал огромный бриллиант. Хана надела золотую цепь, которую старый Мешулам Мускат когда-то подарил ей на помолвку. У Шоши на шее поблескивала серебряная звезда Давида, сделанная в Палестине.
«Вот хлеб бедности нашей, который ели отцы наши в земле Египетской…» — начал читать Пиня.
Сына у Пини не было, и каждый год традиционные Четыре Вопроса задавала его младшая дочь Доша. В этом же году молодых людей собралось так много, что было решено: в этом ритуале примут участие и они. Ритуальные слова произносились хором. Сын Иппе, учившийся в ортодоксальной школе, уверенно выговаривал слова на иврите и после каждого предложения делал паузу для перевода на идиш. Сын Стефы произносил слова с сефардским акцентом. Пиня скорчил гримасу: надо же, как эти «современные» евреи христианизировали священный язык! Когда все вопросы были заданы, Пиня стал зачитывать причитающийся ответ: «Рабами были мы у фараона в Египте…»
Все подхватили молитву, одни — на иврите, кто-то в переводе на польский. Лея молилась и плакала. Она хотела позвать на седер Машу, но Пиня не пожелал видеть у себя вероотступницу. Он потребовал, чтобы Маша сначала совершила ритуальное омовение, а также соблюдала все церемонии, полагавшиеся для возвращения в веру отцов. Копл вел себя крайне странно: громко говорил по-английски, путал имена внуков, время от времени разражался громким смехом и строил гримасы. В старости он стал чудаком. Пиня же впал в экстаз: качался из стороны в сторону, воздевал руки, что-то громко выкрикивал. Он взял кубок с вином и дрожащим от подступавших рыданий голосом произнес: «И живы мы той же надеждой, что и наши предки, ибо в каждом поколении враги наши тщились уничтожить нас, однако Всевышний, да благословенно будет имя Его, во все времена вызволял нас из их рук…»
Адаса бормотала слова молитвы по-польски, Лотти — по-английски, Хана оглушительно сморкалась. Все громко вздыхали. Да, в каждом поколении были свои фараоны, Аманы и Хмельницкие. Теперь настал черед Гитлера. Неужели и на этот раз случится чудо? Смогут ли евреи через год вновь сесть за стол и отметить Пейсах? Или, оборони Господь, новый Аман покончит с ними?
Аса-Гешл сидел молча. Он вспоминал детство, седер в доме деда. Вспоминал дядьев, мать. В Малом Тересполе, да и в окрестных местечках тоже до сих пор жили его двоюродные братья и сестры. А на Францисканской Менаше-Довид праздновал Пейсах по-своему: читал Агаду и исступленно выплясывал. В Палестине Давид, его сын, отмечал праздник в кругу других, таких же, как он, переселенцев. А вот Аделе сидит, должно быть, сейчас у себя в квартире в полном одиночестве. Барбара купила себе билет в оперу. Аса-Гешл смотрел в Агаду и качал головой. Даша сидела рядом, прижавшись к его руке. «Только и разговоров о чудесах, — размышлял Аса-Гешл, — а между тем их продолжают убивать. Если б не убийства и погромы, нас набралось бы сейчас сотни миллионов». Он взглянул на сына Стефы Ежека, на Дашу, на других детей. Все они обречены. Коньяк, который он выпил по пути сюда, терял свое действие…
Пиня поднял поднос с мацой и торжественно указал на него пальцем: «Сии пресные хлебы… почему едим мы их?…»
В середине мая Аделе собралась в Палестину. Она продала квартиру, распродала мебель и швейную машину и заплатила шестьсот злотых за билет на пароход, контрабандой перевозивший эмигрантов на Святую землю. Делала она все это не сама, а через посредника, который, как считалось, знает все входы и выходы. Пароход отходил не из Гдыни, как обычно, а из какой-то рыбацкой деревушки. Пассажирам разрешалось взять с собой только один чемодан. Аделе за бесценок продала подушки, матрасы и постельное белье, доставшееся ей от матери; отдала бедным платья, белье, обувь и чулки, которые не могла взять с собой.
Путешествие на маленьком пароходике займет, предупредили ее, не меньше месяца; маршрут будет пролегать через Балтийское и Северное моря, через Атлантику и Средиземное море. Остановки планируются в Марокко, Италии и Египте. Аделе забросала посредника вопросами: они поплывут через Скагеррак и Каттегат или по Кильскому каналу? Пройдут по Ламаншу или им придется плыть на север и огибать Шотландию и Ирландию? И главное, пустят ли их через Гибралтар? «Не беспокойтесь, — заверил ее устроитель, — все будет в полном порядке». В Палестину они прибудут ночью. Документов не понадобится. Аделе осталась недовольна этими уклончивыми объяснениями, она волновалась, расстраивалась, но делать было нечего. Без Додика она жить не могла, да и Польша находилась на грани войны.
Аса-Гешл поехал провожать Аделе на пароход и передал с ней подарок сыну — фотоаппарат. Вечером они сели на Венском вокзале в поезд, в вагон второго класса. Аделе положила голову Асе-Гешлу на плечо и задремала. Предотъездные волнения, постоянная тревога утомили ее. Тусклый свет ночника падал на ее спящее лицо. Она спала, и ей снилось, что она по-прежнему молода и по-прежнему жена Асы-Гешла. Они в Швейцарии, проводят там свой медовый месяц.
Аса-Гешл читал газету: концентрационные лагеря, камеры пыток, тюрьмы, казни. Каждый день из Германии приходили поезда с еврейскими беженцами. В Испании расстреливали республиканцев. В Эфиопии фашисты истребляли местных жителей. В Маньчжурии японцы убивали китайцев. В Советской России продолжались чистки. Англия упорно пыталась достичь договоренности с Гитлером и одновременно выпустила Белую книгу, запрещавшую продавать землю в Палестине евреям. До поляков наконец-то дошло, что Гитлер — их враг; немецкая пресса развернула оголтелую антипольскую кампанию. В сейме, однако, продолжали как ни в чем не бывало во всех подробностях обсуждать еврейские ритуальные законы забоя скота. Оппозиционные газеты намекали, что польская армия, которая обходилась стране в сотни миллионов, к войне не готова.
Поезд мчался в ночи, оглашая погруженную во мрак землю пронзительным свистом. Темные леса сменялись домами с потухшими огнями, заводами, трубами. Божий мир, который, казалось, был погружен в глубокий сон, в действительности спать и не думал: каждое дерево, каждый цветок, каждый стебель жадно пил соки земли.
Утром поезд остановился в Гдыне. Впервые в жизни Аса-Гешл увидел море. Издали оно переливалось, словно зеркало. В порту, покачиваясь, точно утки на воде, стояли на якоре несколько польских канонерок. Пассажиров, якобы приехавших провести лето в соседней деревне, поджидал автобус. Среди отплывавших в Палестину было полно молодежи, а вот ребенка ни одного — детей в Палестину везти запрещалось. Некоторые парни и девушки говорили на иврите; дай им волю, и они, прямо здесь, на вокзале, станцевали бы палестинскую «ору», но о подобных выходках не могло быть и речи. И все же, когда автобус тронулся, молодежь хором запела палестинскую песню: «Да будет жить еврейский народ!»
Водитель обернулся.
— Вы что, спятили! — крикнул он. — Сядете на пароход — тогда пойте себе на здоровье!
В небольшой деревеньке Пуцк Еврейское культурное общество и Лига сельскохозяйственного тренинга за последние годы открыли летние лагеря. Автобус подъехал к одноэтажным деревянным, непокрашенным строениям. Стены внутри были бревенчатые, пахло свежим деревом. Переселенцев посадили за покрытые скатертью столы и накормили жареной камбалой с хлебом. В этой плоской рыбе с бурой спинкой и белым животом было что-то далекое, неизведанное. Из окна видны были берег и накатывающиеся и отбегающие волны. Бормотанье моря смешивалось с тишиной, море сливалось с небом. Субботние покой и отдохновение царили вокруг. Над водой, разрывая тишину гортанным криком, кружили чайки. Вдалеке, на горизонте, подобно покоящемуся под саваном мертвецу, лежала под длинным парусом лодка.
Молодые люди чувствовали себя здесь как дома. Говорили они на идише, польском, иврите и немецком. Одна молодая женщина все время хихикала, какой-то парень сбросил ботинки и расхаживал босиком — знай, мол, наших! Кто-то улегся на лавку и заснул, остальные сели играть в игры. Еще несколько человек пошли на берег, вдоль которого до самой воды тянулись сосны. На горизонте, выпуская в небо кольца дыма, показался пароход. Трудно было сказать, приближается он или удаляется. Море беспокоилось, хотя шторма не было; невысокие волны вздымались и опадали. Аса-Гешл стоял и смотрел на это чудо: само божество, мнилось ему, превратилось в море, позаимствовало его облик. Стоявшая рядом Аделе побледнела, как будто у нее уже начался приступ морской болезни.
Они взобрались на небольшой, поросший лесом холм и сели на мох, сосновые иглы и разбросанные ветки. Рядом копошились муравьи. Крошечные существа неустанно переносили с места на место травинки и веточки. Ползали они не прямо, а зигзагом. Над головой гудели комары, где-то вдали куковала кукушка. Холодный ветер с Балтики смешивался с теплым, поднимавшимся с земли воздухом.
Аделе взяла Асу-Гешла за руку:
— Аса-Гешл, почему ты такой?
— Чего сейчас говорить.
— Скажи честно, ты когда-нибудь кого-нибудь любил?
Аса-Гешл молчал.
— На твоем месте я бы женилась на Барбаре, — вырвалось у Аделе; она сама не знала, зачем это говорит, с какой целью.
И тут Аделе вдруг ясно осознала, что он сейчас уедет и они, скорее всего, никогда больше не увидятся. Она украдкой взглянула на него и обратила внимание, какие неестественно белые у него ногти. Перевела взгляд на нос, рот, глаза, уши. Хорош он собой или нет? На этот вопрос у нее не было ответа. Что-то было в его чертах неуловимое, меняющееся; они напомнили ей волны у их ног — они тоже ежесекундно меняли свой облик. Он сидел, откинувшись на сосну, и ей показалось, что в его лице было какое-то странное изящество. На высокий лоб спадали золотые пряди волос, в ясных синих глазах сквозила младенческая простота. Разве что в тонких, поджатых губах таилась какая-то горечь. Аделе пришло в голову, что ей так и не удалось постичь, что же его мучает. Неспособность сделать карьеру? Тайная любовь к кому-то? Она решила задать ему этот вопрос, но тут вдруг поняла: он — одиночка по природе своей. Он — из тех, кто должен служить Богу или умереть. Он отказался от Бога — и умер: живое тело с мертвой душой. И почему эта простая истина открылась ей только сейчас?
К вечеру переселенцев отвели к автобусу. Аделе бросилась Асе-Гешлу на шею, поцеловала его, стиснула руку. Он чувствовал у себя на лице ее соленые слезы. Потом он смотрел, как она, вместе со всеми, садится в автобус. Место у окна ей не досталось, но она перегнулась через соседку и помахала ему газетой. И, когда автобус тронулся, крикнула напоследок: «Аса-Гешл!» Казалось, она вспомнила вдруг что-то очень важное. Аса-Гешл побежал за автобусом, но автобус прибавил скорости и, обдав его зловонными парами из выхлопной трубы, скрылся из виду.
Газеты пестрели сенсационными заголовками. Контролируемая нацистами немецкая пресса требовала отдать Германии Польский коридор и Верхнюю Силезию. Англия и Франция гарантировали неприкосновенность польских границ. Несмотря на все это, Мускаты, как и в прошлые годы, выехали на лето в Отвоцк. У Нюни был собственный дом в Швидере. Пиня снимал дачу в Фаленице, где жили его семья и Аарон, а также Лотти. Лея и Копл сняли на лето пансион в Отвоцке. Адаса и Даша по-прежнему жили в Ванином доме в Шрудборове. Маша уже обзавелась иностранным паспортом и американской визой и на лето переехала к Адасе. По субботам к ней приезжали Стефа и Доша. Зять Абрама предупреждал их, что оставаться в Польше — сущее безумие. Катастрофа может обрушиться в любой момент. Он уговаривал реб Аарона, а также Лею уезжать как можно скорее, пока еще есть время, клялся, что, будь у него нужные документы, он не мешкал бы ни секунды. Однако «иностранные гости», судя по всему, уезжать не торопились.
В Варшаве ребе Аарон собирал рукописи, написанные его отцом, реб Мойше-Габриэлом, реб Ехилом из Бялодревны, а также предыдущим ребе. Он подготовил рукописи к печати и отправил их в типографию. Аарон сам был и редактором, и корректором. Кроме того, он собирал группу хасидов-переселенцев, которые должны были отправиться в колонию Нахлат-Ехил, в Святую землю, и ходил в представительство Палестины с просьбой выдать переселенцам необходимые документы. Приходилось обивать пороги государственных учреждений, платить направо и налево, упрашивать чиновников, посылать влиятельных посредников. Каких только документов от него не требовали — и свидетельство о гражданстве, и бумаги, подтверждающие прохождение военной службы. Занят был ребе с утра до позднего вечера. Он знал, катастрофа неизбежна, но чего он добьется, если обратится в бегство? Пастух не бросает своих овец. В глубине души ребе надеялся, что в последний момент случится чудо.
А Копл возлагал надежду на свой американский паспорт. «Все эти европейские страны, если их вообще можно назвать странами, — твердил он, — как огня боятся Америки. И пока в Варшаве есть американский консул, ему, Коплу, ничего не грозит». К тому же он ведь уже старик. Что они могут с ним сделать? Прищемить хвост? И потом, Нью-Йорк никуда не убежит. Если уж на то пошло, там у него никого нет, он — один-одинешенек. И дел никаких: либо сиди у себя в квартире и слушай радио, либо читай в парке газету. Здесь же у него и сын, и зять, и дочь, и невестка, и внуки. Он уже наведался к своим старым друзьям. Исадор Оксенбург и его жена Рейце давно умерли, зато их дочери встретили Копла с распростертыми объятиями. Ичеле Пелцвизнер тоже умер — попал под лошадь. Давид Крупник умер от воспаления легких. А вот жена его еще ползала и даже курила свои астматические сигареты. Леон Коробейник и Мотя Рыжий по-прежнему ходили к ней играть в карты. Встречаясь с ними, Копл приносил с собой бутылку коньяка, фунт колбасы и банку сардин. Старики засиживались допоздна, обмениваясь историями из жизни. От Леона Коробейника остались кожа да кости. Он смотрел на Копла и говорил:
— Ну, Копл? Как живешь? Хорошо тебе в Америке, а?
— А почему мне должно быть в Америке плохо? — отвечал, смеясь, Копл. — Я много украл.
Хвастаться тем, сколько он украл, стало для него любимым занятием. Кому только Копл не рассказывал, как он опустошил сейф Мешулама Муската. При этом украденная сумма росла с каждым днем. Хотя Лея умоляла мужа не позорить ее, он всем рассказывал, как был бутлегером в Нью-Йорке. Его дочери краснели. Монек предупредил отца, что, если тот не прекратит болтовню, он порвет с ним навсегда. Но Копл смеялся им в лицо.
— Что тут постыдного? — кричал он. — Один раз своровал — всю жизнь воровать будешь. — И он тыкал пальцем сыну под ребра.
Зато у госпожи Крупник Копл мог рассуждать, сколько ему заблагорассудится. Он извлекал из кармана толстую пачку дорожных чеков и потрясал ими у всех на глазах. Объяснял желторотым юнцам, как совершаются всевозможные махинации с недвижимостью, акциями и облигациями, рассказывал про американских гангстеров и рэкетиров. Издевался над преступным миром Варшавы: только и умеют, что замок отмычкой открывать да вспороть кому-нибудь брюхо. А американские гангстеры не им чета: разъезжают в лимузинах и стреляют в людей из пулеметов. Сейфы вскрывают в пять дюймов толщиной. Мотя Рыжий (теперь, впрочем, седой, как лунь) однажды сообщил ему, что недавно варшавские грабители прокопали туннель в Банк Польши, но Копл не проявил к этой истории ни малейшего интереса.
— И это, по-твоему, банк? — обронил он, презрительно скривив губы.
Лея его избегала. Лотти не желала с ним разговаривать. Шимон, его палестинский зять, не хотел даже смотреть в его сторону. Стоило Коплу появиться на кухне в Отвоцком пансионе, как он начинал демонстрировать повару, как готовят в Америке. Там горячая вода течет прямо из крана. В каждом доме есть холодильник. И кошерное мыло для мытья посуды. Копл разбил два яйца, вылил их на сковородку, но вместо того, чтобы переворачивать яйца ложкой, подкинул их, да так ловко, что они перевернулись в воздухе.
— Американские штучки! — Повар скорчил презрительную гримасу.
Увидев, что он вытворяет, Лея бросилась к себе в комнату.
— Да! Я это заслужила! — кричала она, когда Копл вошел в комнату за ней следом. — Раз я променяла такого человека, как Мойше-Габриэл, на такого мерзавца, как ты, меня убить мало!
— Хочешь, я дам тебе развод, — и глазом не моргнув, сказал Копл. — И денег в придачу.
Лея набросила на плечи шарф, схватила сумочку и трость и отправилась в Шрудборов. Она шла песчаной тропинкой и останавливалась каждые несколько шагов снять туфлю и вытряхнуть пыль и гравий. По ночам у нее возникал страх, что, вот, завтра начнется война и она не сможет вернуться в Америку, однако днем страх рассеивался. Небо над головой было ясное и голубое. Над сосновым лесом, домами, телеграфными столбами стоял золотой солнечный шар. Щебетали птицы. Проносились поезда. Играли дети. Из окон домов доносились религиозные мелодии. Коробейники в длинных лапсердаках сновали с корзинами фруктов. Всем своим видом они напомнили Лее ее молодость. Здесь, в этом самом лесу, она когда-то сохла по Коплу. В Шрудборове Лея чувствовала себя как дома. Адаса принесла ей холодной воды из колодца. Даша поцеловала ее. Лея всегда привозила девочке подарки. Дочери Вани прыгали вокруг, толкая друг друга, — каждой хотелось чем-нибудь ей угодить. Вышла из своей комнаты Маша. Лея покосилась на дочь. За эти годы Маша изменилась до неузнаваемости. В коротко стриженных волосах сквозила седина, в лице появилось как будто что-то гойское. Сколько раз Лея пыталась сблизиться с ней, однако пробиться сквозь стену отчуждения не удавалось. Хуже всего было то, что Маша забыла идиш и говорила с матерью на чудовищной смеси польского и идиша.
Лея с грустью покачала головой:
— Ты не рада, что едешь в Америку?
— Рада.
Маша вышла на веранду, села и раскрыла книгу. Эта американка с седой головой и грубым красным лицом была ей чужой. Она понятия не имела, что будет делать в этой далекой Америке. Все разговоры о том, что она должна вернуться в иудаизм, представлялись ей бессмысленными. Набожной христианки из нее не получилось, но ведь и еврейскую веру она никогда всерьез не воспринимала.
С того дня, как она выпила йод, мысль о самоубийстве ее не покидала. Яд она больше принимать не станет, но есть же и другие способы уйти из жизни. На дне ее саквояжа лежал револьвер. Можно, в конце концов, и повеситься. С тех пор как Маша стала оформлять паспорт для отъезда в Америку, она каждый день думала, не броситься ли с корабля в воду. Она была слишком стара, чтобы начинать новую жизнь. У нее уже прервался менструальный цикл.
Уже несколько лет Аса-Гешл и Барбара собирались вместе провести лето. Но все время возникали препятствия. То Асе-Гешлу не хватало денег — а у Барбары он брать и даже одалживать не хотел. То выяснялось, что Барбара в последний момент должна уехать по партийным делам. В этом же году Аса-Гешл взял ссуду в Учительском союзе — четыреста злотых, да и у Барбары никаких обязательств больше не было: партийная деятельность полностью зашла в тупик.
Отправиться в поездку Асе-Гешлу было не просто. Война могла начаться в любой момент, и он боялся оставить Адасу и Дашу одних в Шродборове. Боялся он и того, что их с Барбарой могут арестовать. Однако выносить мучительную варшавскую жару Аса-Гешл был больше не в силах; он решил, что не скажет Адасе о предстоящем отъезде, а напишет ей с дороги. А потом пришлет денег.
Все шло на удивление гладко. Субботу и воскресенье Аса-Гешл провел в Шродборове. Перед отъездом он оставил Адасе шестьдесят злотых. В понедельник утром он собрал чемодан, заплатил хозяйке квартиры за месяц вперед и встретился с Барбарой на Венском вокзале, где они сели в краковский поезд.
Поезд останавливался в Скерневице, Петркове и Радомске. На станциях уличные торговцы, зазывно крича, продавали пирожки, лимонад, шоколад и журналы. На каждой станции толпились евреи и солдаты. В вагоне какая-то женщина вполголоса рассказывала кому-то из пассажиров, что в Великой Польше уже копают окопы. Богатые люди уже строят личные бомбоубежища. Какой-то краснолицый старик с большими белыми усами, вмешавшись в разговор, заявил, что Гитлер лишь шантажирует Польшу, чтобы заполучить Коридор. И теперь, когда Англия и Франция гарантировали безопасность польских границ, Гитлеру остается лишь щелкать зубами и лаять.
В Краков поезд пришел под вечер. С гор веяло прохладой. Заходящее солнце позолотило церковные кресты, витражи, циферблат старинных часов. Пешеходы шли спокойно, не торопясь — не то что в Варшаве. Даже трамваи ехали медленнее. Запряженные в дрожки лошади перебирали копытами, словно танцуя. Церковные колокола взывали к верующим спасать свои бессмертные души. Прошла, ведя за собой группу детей в шерстяных блузах, монашка. Семинаристы в длинных пальто и широкополых шляпах несли огромные тома, похожие на еврейский Талмуд. Перепрыгивали с места на место, поклевывая крошки, голуби. Прошел ведомый собакой слепой. Замки польских королей, памятники, башни, соборы — от всего веяло покоем, постоянством. В небе начали загораться звезды. Неподалеку находился еврейский квартал Казимир с его старинными синагогами и старым кладбищем, местом успения раввинов, праведников, всех тех, кто в разное время возглавлял еврейскую общину. Аса-Гешл вдохнул полной грудью. Он и сам не представлял себе, как нуждается в отдыхе.
Гостиница, в которой им предстояло жить, находилась на тенистой, обсаженной деревьями улочке. Номер оказался большим, с двумя кроватями. Стены были обиты декоративной тканью, на подоконнике стояли цветы в горшках. На полотенцах вышиты были слова известных пословиц: «Кто рано встает, тому Бог дает», «Для дорогого гостя и двери настежь». В углу находился умывальник с медным ковшом и глиняным кувшином. Здесь, в этой комнате, все — и Гитлер, и война, и школа, где он преподавал, и Мускаты — казалось каким-то далеким, нереальным. Барбара, не потрудившись даже включить свет, скинула платье и погрузилась в мягкие сумерки уходящего дня. Аса-Гешл, как был в пальто, рухнул на кровать с высокими стойками и резными шишечками и стал вслушиваться в тишину, входившую в комнату через открытое окно. Хотелось ему только одного: отдохнуть, забыть обо всех волнениях и тревогах.
Ужинать они пошли в кофейню, куда в свое время захаживал польский писатель и художник Выспянский. На стенах до сих пор висели его рисунки. Поначалу Асе-Гешлу идти в кафе, облюбованное туристами, не хотелось, и Барбаре пришлось его уговаривать. Китайские фонарики отбрасывали мягкий свет. Кроме них в кафе были всего две пары — они шептались и что-то ели. Официантка в белом фартуке ходила на цыпочках. После ужина Аса-Гешл и Барбара отправились в еврейский квартал. Улицы здесь были узкие и кривые, мощенные крупным булыжником. В конце тускло освещенного переулка вырос старый еврей в ермолке, с длинными пейсами. За прилавком магазинчика стояла старуха в парике. Справа от нее сложены были дрова, возвышалась горка угля. Слева свешивалась бечевка с нанизанными на нее сушеными грибами. Маленькая девочка в накинутой на плечи шали что-то покупала, старуха взвешивала товар на старинных, с длинной стрелкой весах. На соседней улице им встретилась компания мужчин и подростков, распевавших благословения Луне. Они пританцовывали и приветствовали друг друга словами: «Шолом алейхем! Алейхем шолом!»
Подростки с выбивающимися из-под широкополых шляп вьющимися пейсами напоминали маленьких раввинов.
Барбара не сводила с них глаз. Лунный свет падал на бледные лица и черные бороды, отражался в темных глазах. Подростки с молитвенниками в руках скакали, точно козы, то распевая молитвы, то толкаясь и в шутку задирая друг дружку. В открытое окно молитвенного дома видны были полки с книгами, Ковчег Завета, позолоченные львы, поминальные свечи. Барбара вспомнила отца; перед смертью он вдруг прокричал, что хочет лежать на еврейском кладбище.
Вернувшись к себе в номер, они не стали включать свет. Наконец-то они одни. Завтра они отправятся в горы. Пусть все летит в тартарары — эту ночь у них не отнимет никто. Барбара подошла к окну, взглянула на чистое небо, на ряды горбатых крыш. Аса-Гешл отхлебнул ледяной воды из кувшина. Ему вспомнился их последний вечер с Адасой, как она пошла проводить его из Шрудборова на станцию в Отвоцк. На прощание она трижды его поцеловала и сказала: «Если я умру, похорони меня возле мамы».
Только теперь Аса-Гешл понял, как странно она тогда вела себя. С чего бы это? Знала, что он уезжает? И тут его пронзила страшная мысль: больше он ее не увидит никогда.
В этом году, как и каждый год в месяц Элул, в молельных и общинных домах евреи, дабы спастись от сатаны, трубили в шофар, старинный бараний рог. Польское правительство принимало меры по обороне страны — на свой, правда, лад. В парках и скверах рыли траншеи, чтобы, в случае бомбардировок, использовать их в качестве бомбоубежищ. Священники и раввины, подавая пример другим, первыми втыкали в землю лопаты. Хасиды и ешиботники, как и полагается истинным патриотам Польши, добровольно принимали участие в рытье траншей; от страха перед внезапным налетом немецких самолетов работа велась всю ночь в кромешной тьме. Окна домов были занавешены черной бумагой или одеялами. Была объявлена частичная мобилизация. Ни для кого не было секретом, что генералы и полковники, которые пришли к власти после восстания Пилсудского, к современной войне совершенно не готовы. Несмотря на все заверения маршала Рыдз-Смиглы о том, что «мы не отдадим и пяди польской земли», ожидалось, что польская армия будет отступать до самого Буга.
Пиня Мускат не выходил на улицу без карты в кармане. Не проходило и дня, чтобы он, придя в молельный дом Бялодревны, с пеной у рта не доказывал молящимся, что Гитлер попросту оголтелый безумец. Нюня послал открытку Адасе в Шродборов, уговаривая ее поскорей вернуться в город. Он писал, что поселит ее и Дашу у себя. Однако Адаса возвращаться в Варшаву не собиралась. Бои ведь начнутся в Гданьске, а вовсе не в Шродборове. Аарон, бялодревнский ребе, собирался провести праздничные дни в Фаленице. Лея рвалась обратно в Америку, но Копл об отъезде даже слышать не хотел. Целые дни просиживал он у вдовы Давида Крупника, в прошлом — госпожи Голдсобер. Он носил ей подарки и играл с ней в карты, а она готовила его любимые блюда. Приходили к ней и Леон Коробейник с Мотей Рыжим. Старые друзья попивали коньячок, лакомились телячьей ножкой в желе и курили американские сигареты, которые приносил Копл. Помимо сигарет Копл угощал старых друзей ананасами, сардинами, икрой. О чем они только не говорили: и об обществе Анше Зедека, чьим президентом долгое время был покойный Исадор Оксенбург; и о столкновениях между варшавскими и пражскими бандами, и о революции 1905 года, и о стычках бастующих и уголовников. Что сталось с этим замечательным временем? Ушло безвозвратно. Не стало ни Иче Слепого, ни Шмуэля Сметаны, ни Хацкеле Шпигельгласса. Не стало рэкетиров, сутенеров, водителей конок. Карманники с Крохмальной и Смочьи стали партийными и профсоюзными деятелями. Парни с Крытого рынка Янаса организуют теперь коммунистические демонстрации. Все они превратились в интеллигентов.
Мотя Рыжий с грустью покачал головой:
— Нет больше старой Варшавы. Кончилась. По ней кадиш читать можно.
— А помнишь, как Борух Палант побился об заклад, что выпьет три дюжины сырых яиц? — спросил Леон Коробейник.
— Ах, чего только не было…
Копл рассказывал друзьям, что американцы ничего не смыслят в еде. Только и знают, что сэндвичи жуют. Любят подраться — но по правилам. Если один из драчунов в очках, он их обязательно снимет. И запрещается бить ниже пояса. Рассказал и про скачки:
— Представляете, одна лошадка принесла своему владельцу больше миллиона долларов.
Леон Коробейник причмокнул:
— Да, сумма приличная.
— Еще бы, — согласился Мотя Рыжий.
— И совершенно не обязательно самому быть на ипподроме, — продолжал Копл. — Вовсе нет. Сидишь, как царь, в турецкой бане и знаешь все, что происходит. Цифры сами приходят по электричеству. Смотришь на них, а девушка тебе в это время массаж делает.
— Ха-ха, Копл, — засмеялась госпожа Крупник. — Все тот же старина Копл.
— А ты считаешь, что, если мужчина постарел, он уже не мужчина? Видит он немногим хуже, да и чувства не притупились. Ну, а со всем остальным… да, действительно, дело обстоит не лучшим образом… Он уже вне игры.
— Так мы тебе и поверили.
— Говорю тебе, Копл, ты доиграешься. Не уедешь сейчас — придет Гитлер, тогда прощай, Америка!
— Что мне твой Гитлер сделает? Соль на хвост, что ли, насыплет?
— Говорит же он, что покончит с евреями раз и навсегда.
— Аман тоже так говорил, — взвился Леон Коробейник. — Когда он увидел, что Мордехай его не боится, то решил перебить всех евреев. И чем кончилось? Пришла Эстер — и он остался ни с чем.
— Гитлеру Эстер не понадобится.
— Он и без нее окочурится.
— Ты уже купил себе место в синагоге на Рош а-шона и Йом-Кипур? — полюбопытствовала госпожа Крупник.
— Я буду молиться в Фаленице, вместе с ребе, — ответил Копл. — Я ведь, можно сказать, его отчим.
Копл сам не заметил, как наступил вечер. После ужина сели играть в карты. Из-за стола встали за полночь. На Праге взять такси было сложно, и Копл остался ночевать. Госпожа Крупник дала ему халат и шлепанцы своего покойного мужа, постелила постель. Копл лег и стал напряженно вглядываться в темноту. Не верилось, что он опять в Варшаве. Неужели он — тот самый Копл, который когда-то был управляющим Мешулама Муската? Мужем Башеле? Казалось, все это было сном. Он стал думать о смерти. Сколько он еще протянет? Два-три года, не больше. Похоронят его в Бруклине. По пути с кладбища какой-нибудь еврей остановится на Дилэнси-стрит пропустить стаканчик. Лея получит по страховке двадцать тысяч долларов. Зачем ей такие деньги, старой карге? Нет, он перепишет завещание и все оставит детям. Как только вернется в Америку. Вот, собственно, и все. Его сожрут черви, и совсем скоро не останется никого, кто бы помнил, что жил когда-то на земле человек по имени Копл. Неужели и в самом деле есть такая вещь, как душа? Что она собой представляет? Что делает? Бродит по миру без тела?
Копл уснул. Проснувшись спустя несколько часов, он первым делом выпростал из-под одеяла руку и нащупал дорожные чеки в кармане брюк и паспорт во внутреннем кармане пиджака. Лея права. Из Польши надо убираться, и поскорей. Только войны ему еще не хватало! Мысли, одна мрачнее другой, не давали ему покою. Упало надгробие на могиле Башеле. Надо бы поставить другое, но он напрочь об этом забыл. А на могиле ее второго мужа, Хаима-Лейба, вообще ничего не было — она так и стояла безымянной. Он начал думать о Лее. В Америке она как-никак была его женой; здесь же, в Польше, — совершенно чужим человеком. Ее дочь Лотти с ним не разговаривала, да и собственный сын Монек — только потому, что устроился бухгалтером, — смотрел на него свысока. В Америке бухгалтер — ноль, пустое место; это здесь, в Польше, любой сопливый счетовод считает себя пупом земли. Он закашлялся.
Госпожа Крупник проснулась:
— Что с тобой, Копл? Не спится?
— В твоей постели мне всегда спится прекрасно.
Госпожа Крупник помолчала, потом вздохнула и захихикала:
— Ты спятил — я ведь старуха.
— А я старик.
— Не валяй дурака.
Копл пролежал без сна до рассвета. Ему снился дурной сон. Что это был за сон, он вспомнить не мог, но во рту у него остался дурной привкус. Почему-то хотелось поскорей одеться и как можно быстрее уйти. Госпожа Крупник принесла чай с молоком, но Копл лишь отпил заварки из чайника, оделся и вышел, сказав, что днем обязательно вернется. Госпожа Крупник по-прежнему жила на Малой улице. В том же доме, этажом ниже, жила Жиля, дочь Исадора Оксенбурга. Копл не хотел, чтобы видели, как он выходит из квартиры госпожи Крупник; он нахлобучил шляпу на глаза и надел темные очки. Попробовал было сбежать по лестнице, но ноги не слушались. Он кое-как вышел на Сталовую и стал махать тростью проезжавшим такси, но машины не останавливались. Пришлось сесть в трамвай. Его охватило желание поскорей увидеть Лею, сказать ей, что оба они старые люди и ссориться в их возрасте глупо. Кондуктор протянул ему билет. Копл сунул руку в карман за мелочью, но мелочи не оказалось — была лишь банкнота в двадцать злотых. Кондуктор что-то недовольно буркнул, сунул руку в кожаную сумку и отсчитал Коплу сдачу: монетами в пятьдесят, двадцать, десять грошей. И тут рука Копла, в которую кондуктор вложил сдачу, почему-то вдруг разжалась и упала, монеты рассыпались по полу вагона. Страшная, нечеловеческая боль пронзила ему грудь и левую руку, и он повалился навзничь. Пассажиры повскакали со своих мест. Кондуктор стал звонить вагоновожатому.
«Я умираю, — пронеслось у Копла в голове. — Это конец». Где-то в меркнущем сознании промелькнула и затерялась лишь одна мысль: то, что с ним сейчас происходит, связано со сном, который он видел под утро.
Копл так в себя и не пришел. Он не чувствовал, как его выносят из трамвая и кладут на тротуар. Не слышал, как подъехала карета «скорой помощи». Не знал, что его отвезли в католическую больницу и положили в палату. Не видел молодого врача, который поднес к его груди стетоскоп и распорядился насчет укола.
Прошло два дня, а в семье никто не знал, что с ним произошло. Лея была в Отвоцке, в пансионе. Только на третий день полиции удалось выяснить, что у покойника с американским паспортом есть сын, Монек Берман. В морг пришли Монек, Иппе и Шоша. Шоше Шимон спускаться в прозекторскую не разрешил — она была беременна, и Монек и Иппе пошли без нее. В нос ударил резкий запах формалина. На крытых жестью столах под мешковиной лежали трупы. Санитар, хромой старик с шишкой на лбу, приподнял мешковину с одного из распростертых тел. Это был Копл — и это был не Копл. Лицо его как-то странно осунулось и пожелтело, приобрело какой-то пергаментный оттенок. Уши стали белые. Нос торчал, как клюв у птицы. Искусственная челюсть выпала. Открытый, ввалившийся рот похож был на зияющую пещеру. В углах глаз пряталось подобие улыбки. Мертвец словно бубнил себе под нос: «Вот оно, оказывается, как… Надо же…» Иппе зарыдала и вцепилась Монеку в локоть. Монек поднял мертвецу веко. Зрачок неподвижно смотрел куда-то в пространство.
Спустя несколько часов в Варшаву примчалась Лея. Обе семьи, Мускаты и Берманы, занялись организацией похорон. Пиня отправился в общинный дом договориться о погребении. Все это время Лея, не двигаясь, сидела у него на кухне. Она не плакала — сидела и ломала руки. Все было одной сплошной ошибкой — и развод с Мойше-Габриэлом, и брак с Коплом, и то, как она его пилила и стыдила вместо того, чтобы образумить и поддержать. Чего теперь говорить — раньше надо было думать. Раньше.
У дверей католической больницы собралась еврейская похоронная процессия. Гои останавливались, с любопытством поглядывали на странное зрелище. Подошли плакальщики, друзья. Явилась и госпожа Крупник: она надрывно рыдала и громко сморкалась. Были и дочки Оксенбургов, Регина и Жиля. Нюня на современный лад поддерживал под локоть Лею. Мотя Рыжий и Леон Коробейник стояли молча, вперившись в пустоту. Лотти все время протирала стекла очков. Ребе Аарон на Прагу не приехал; сказал, что придет прямо на кладбище. Среди плакальщиков была седая женщина со смуглым, плоским лицом и калмыцкими глазами. Лея ее узнала. То была Маня, состарившаяся служанка Мешулама Муската. Но вот как Мане стало известно про смерть Копла, оставалось для Леи загадкой.
Договор между Гитлером и Сталиным был единодушно воспринят как начало войны. Асе-Гешлу, однако, по-прежнему не верилось, что военные действия начнутся в ближайшие дни. В это время он жил с Барбарой в деревне под Бабьей Гурой, между Закопане и Краковым. Газет в этой глуши было не достать, радиоприемники имелись тоже далеко не у всех. И Аса-Гешл, и Барбара придерживались мнения, что деревня под Краковом — место самое безопасное. Аса-Гешл послал Адасе денег и в ответ получил письмо; в Варшаве, писала Адаса, копают траншеи, по ночам в городе затемнение, а вот в Шрудборове ничего не меняется. Умер управляющий Мускатов Копл; тетя Лея и Маша сразу после еврейского Нового года уезжают в Америку; Лотти со своим братом Аароном собираются в Палестину. Все они передают ему привет.
В среду утром Аса-Гешл и Барбара поехали в Закопане, из Закопане на автобусе — на Морске Око, а оттуда пешком — в Чарныстав. Ночь они провели в сельской гостинице. На другой стороне границы, в Чехословакии, стояли нацистские орды, но от Польши их отделяли горы, и опасность вторжения была невелика. На следующий день они вернулись в свою деревню у подножья Бабьей Гуры. Выдался теплый осенний день, крестьяне мололи пшеницу. Невеста с двумя подружками в вышитых платьях ходили из избы в избу и, низко кланяясь у дверей, приглашали соседей на свадьбу. Одновременно игралась и еще одна свадьба, и перед церковью стояло несколько украшенных цветами повозок. Лошадиные оглобли были увиты ветками. Деревенские парни в вышитых рубахах с красными и зелеными перьями на шляпах играли на скрипках, барабанах, тамбуринах. Остальные распевали народные мелодии. В полях за деревней старухи копали картошку. Воздух был так чист и прозрачен, что казалось: протяни руку — и коснешься далекой горы; среди темных скал вились, словно прочерченные толстым карандашом, горные тропки.
Крестьянка, у которой они остановились, накормила их на ужин брусникой со сливками. Барбара вскипятила воды в котле и вымыла голову. Аса-Гешл вышел во двор и лег в подвешенный между двух деревьев гамак. Напротив, в дальнем конце двора, на крутом, подобно крепости, возвышении, выстроились сосны — издали они напоминали воинов в зеленых мундирах. Низкое вечернее солнце нависло над головой, будто лампа под красным абажуром. Поднимавшийся над горными расщелинами туман приобрел кровавый оттенок. Над скалой парил сокол. В тишине слышно было, как глухо хлопают его крылья.
За недели, проведенные в деревне, лицо Асы-Гешла округлилось, появился аппетит, вернулся сон. Он привязался к Барбаре — их отношения стали лучше, прочнее. Ей хотелось от него ребенка. Кошелек у них теперь был общий. Он научил ее готовить блюда, которыми когда-то угощала его мать: овсянку, лапшу, куриные потрошки, пирожки на молоке. После обеда они выходили в сад, ложились в траву под раскидистой яблоней и болтали, о чем придется. Развлекались они тем, что придумывали смешные фразы, состоящие из польских и еврейских слов. Порой, борясь со сном, затевали вялые споры. Все, что говорила Барбара, сводилось к следующему: не может быть благосостояния без плановой экономики, а плановая экономика невозможна без диктатуры пролетариата. Поначалу пакт Молотова-Риббентропа поверг ее в смятение, однако, по здравому размышлению, она объяснила Асе-Гешлу, что союз этот спровоцирован политикой Англии и Франции. Ведь сначала союзники способствовали приходу Гитлера к власти, а потом попытались натравить его на Россию. Аса-Гешл твердил свое: мы слишком мало знаем, чтобы делать исторические прогнозы. До тех пор пока человечество продолжает неограниченно размножаться, люди будут всегда отвоевывать друг у друга жизненное пространство. И потом, кто сказал, что существует способ спасти человечество? Да и зачем его спасать?
В четверг они легли спать рано. Барбара вскоре уснула, а Аса-Гешл долго лежал без сна. Он не стал закрывать ставни и долго смотрел на усыпанное звездами ночное небо. Вот, взмахнув огненным хвостом, пронесся метеор. Где-то на краю небес полыхнула, предвещая жаркий день, зарница. Вспыхивали и гасли светлячки, квакали лягушки, мошкара залетала в комнату и билась о стены, окно, спинку кровати. Аса-Гешл думал про Гитлера; согласно Спинозе, Гитлер был частью Божественного промысла, выражением Вечной Сущности. Все его действия были предопределены вечными законами. И даже если Спиноза был не прав, приходилось признать, что тело Гитлера было частью субстанции Солнца, от которого когда-то отделилась Земля. Любой, даже самый чудовищный, поступок Гитлера являлся функциональной частью космоса. По логике вещей напрашивался вывод: одно из двух — либо Бог есть зло, либо страдание и смерть — добро.
Барбара заметалась во сне. На какое-то время она перестала дышать, словно к чему-то прислушивалась, затем дыхание вновь сделалось ровным, и она во сне обняла Асу-Гешла за шею. Он с готовностью повернулся к ней, провел рукой по ее телу, по плечам, груди, животу. Радом с ним лежало человеческое существо, особь, ему подобная, продукт совокупления бессчетных пар самцов и самок, звено в цепи бесконечной активности, потомок обезьян, рыб и тех таинственных существ, что бесследно исчезли во мраке веков. И она тоже лишь нечто мимолетное, скоро и она вернется в плавильный котел, где создаются новые формы жизни. Заснул Аса-Гешл только под утро, когда уже начинало светать.
Кто-то будил его; это была Барбара. Изба с побеленными стенами и нависшими над головой стропилами была залита солнечным светом. По дому распространялся аромат парного молока и свежемолотого кофе.
— Зачем ты меня будишь? — проворчал Аса-Гешл. — Дай поспать.
— Аса-Гешл! Война! — Голос Барбары срывался от подступавших рыданий.
Аса-Гешл ответил не сразу:
— Когда? Откуда ты знаешь?
— По радио передали. Немцы начали нас бомбить.
Аса-Гешл рывком сел на кровати:
— Ну вот! Началось!
— Надо уезжать. Немедленно.
За забором, на деревенской улице, собралась толпа. Крестьяне стояли, задрав головы. Над деревней летели самолеты — никто не знал, польские или немецкие. Время от времени кто-то из стоявших на улице заглядывал в окно избы, где жили «городские». Барбара задернула занавески. Аса-Гешл оделся и вышел. В деревне поезда не останавливались — придется ехать на подводе до Йорданова, а уж оттуда, на местном поезде, до Кракова. Аса-Гешл спросил одного из крестьян, не подвезет ли он их до Йорданова, но тот только плечами пожал: кому в такое время охота, рискуя лошадью и подводой, выезжать на дорогу? Аса-Гешл отправился на почту — как знать, может, удастся уехать оттуда? Деревню охватила паника. Двери стояли открытыми. Старики хмурились, молодежь отшучивалась. На почте Аса-Гешл столкнулся с учителем из Закопане, поляком, — они с Барбарой встретились с ним, когда поднимались на Бабью Гуру. Увидев Асу-Гешла, учитель не поверил своим глазам:
— Как, вы еще здесь?! Нацисты могут прийти с минуты на минуту!
Аса-Гешл почувствовал, как рубашка липнет к телу.
— Не могу достать лошадь и повозку, — пожаловался он.
— На вашем месте я бы пешком пошел.
И учитель, достав из нагрудного кармана карту, стал тыкать карандашом в чешские деревни по другую сторону границы: Гадза, Наместово, Яблунка. В горах были дороги, по которым могли проехать немецкие танки.
— Может, пан поможет мне с лошадью и повозкой? Я заплачу пану, сколько пан попросит, — сказал Аса-Гешл.
Учителю удалось договориться с крестьянином, и он тоже решил ехать. Дорога до Йорданова займет не меньше трех часов. Крестьяне смотрели, как «городские» садятся в повозку. Барбара и Аса-Гешл сели на тюки соломы, учитель — рядом с возницей. Лошадь шагом двинулась вперед. Аса-Гешл повернулся к Бабьей Гуре, посмотрел на гору, на ясное небо над ее вершинами. Его губы неслышно произнесли слова Псалма: «Возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя»[20].
До Варшавы Аса-Гешл и Барбара добрались в помятой и испачканной одежде, в стоптанной обуви и без вещей. По дороге у Асы-Гешла отросла борода, белое платье Барбары приобрело какой-то неопределенный цвет. За шесть дней мытарств они пережили бомбардировку, не раз испытывали голод, мучились жаждой. Ночи они проводили на железнодорожных полустанках или в поле. Десятки километров прошли они пешком, не раз прятались в канавах. С самого начала Аса-Гешл примирился с мыслью о смерти. В кармане жилета он хранил бритву, которой при приближении немцев намеревался вскрыть себе вены. Еще до отъезда из Кракова Барбара убеждала его, что возвращаться в Варшаву — безумие. Гораздо разумнее, говорила она, направиться в Жешов, а оттуда в Волынь и, может, даже пересечь границу с Румынией. Но Аса-Гешл к ее словам не прислушался. Барбара не верила своим ушам. Как же так? Он, Аса-Гешл, неверный муж, отец, бросивший собственных детей на произвол судьбы, — вновь привязался к своей семье. «Пойми, я не имею права, — твердил он, — в такой момент оставлять Адасу и Дашу». Его замужняя сестра тоже была в Варшаве. Люди бросали дома и бежали вслед за отступающей польской армией. Он же, Аса-Гешл, вечный дезертир, шел в обратном направлении, прорывался в полуосажденный город. Дошло до того, что они чуть было не рассорились окончательно, однако в конце концов решили не расставаться. Последние дни они почти друг с другом не разговаривали. Аса-Гешл вел себя странно. Из кармана пиджака у него торчали учебник алгебры без обложки и блокнот. Между бомбардировками он доставал карандаш и что-то подсчитывал. «Опасности я не боюсь, — говорил он, — она мне, скорее, надоела». А где скрыться от этого хаоса, как не в мире «адекватных идей»? В его треугольнике по-прежнему было два прямых угла. Даже Гитлер не мог ничего изменить. В Петркове, во время бомбардировки, Аса-Гешл отправился на поиски книжного магазина. Затем, на вокзале, улегся вдруг на перроне, под ногами у поджидавших поезда пассажиров, и как ни в чем не бывало раскрыл книгу. На него смотрели с завистью и насмешкой. В царившей панике Барбара вела себя куда менее сдержанно. Сбиваясь с польского на идиш, она пускалась в разговоры со старыми бородатыми евреями и еврейками в париках, обращалась к ним за советом, просила о помощи, собирала всевозможную информацию. Аса-Гешл людей избегал. Его лицо, располневшее было за последние несколько недель, осунулось вновь, неподвижный взгляд был устремлен куда-то вдаль, с отросшей бородкой он опять стал похож на хасида. Однажды, когда они сидели в канаве возле станции, которую бомбили немецкие самолеты, он вдруг спросил Барбару:
— Скажи, что ты теперь думаешь о Боге?
— Что мне о нем думать? Это ведь ты, а не я вечно сводишь с ним счеты.
— Он с легкостью творит и с легкостью разрушает. У Него своя собственная лаборатория.
Электропоезд «Гродзиско-Варшава» больше не ходил, и свое путешествие они завершили на грузовике, за что Аса-Гешл заплатил водителю последние десять злотых. Город был погружен во тьму. По улицам ходили охранники с повязками на рукаве. Между домов была разрыта траншея, по обеим сторонам возвышались горы земли. Трамваи не ходили, дрожки им тоже не попадались. Окна зияли мраком, зато небо — высокое, как за городом, — усыпано было звездами. Над Варшавой нависла тишина — странная, непривычная. Аса-Гешл и Барбара сошли с грузовика на Аллеях Иерусалимских и пошли пешком по Маршалковской, а потом свернули на Желязную, где находилась комната Барбары.
На Злотой они увидели разрушенный дом. Из развалин пахло свежевыстиранным бельем, углем, газом, золой. Передняя часть дома отвалилась, над грудой кирпичей, штукатурки и стекла боком лежал рухнувший потолок. Видны были комнаты с постелями, столами, картинами. Это зрелище напомнило Асе-Гешлу модернистские театральные декорации. Улица была завалена мусором, и им пришлось перелезать через горы щебня и кирпича. На Желязной горела фабрика, над заколоченными окнами плясали языки пламени, в воздух поднимался едкий столб дыма. В полутьме пожарные поливали горящее здание водой из шлангов. К ним подбежал какой-то человечек, что-то выкрикнул и, ругаясь, исчез. Барбара с трудом узнала свой собственный дом. Она несколько раз позвонила, но никто не ответил. И только когда они стали колотить в ворота изо всех сил, послышались неспешные шаги, и в глазке появилась пара настороженных глаз. Дворник был новый, не тот, который хорошо знал Барбару. Ключ повернулся, ворота приоткрылись.
— Вы к кому?
— Мы здесь живем.
— Где?
Барбара назвала номер комнаты.
— По ночам ходить не разрешается.
— Мы только что вернулись из Закопане.
— Что? Как? Ну… — И дворник, почесав в затылке, пустил их. Они поднялись по лестнице в комнату Барбары. Дверь была открыта. Ограбление? Барбара хотела включить свет, но вспомнила, что это запрещено. Она на ощупь двинулась к комоду и распахнула дверцы. Платья и шуба были на месте. Подошла к письменному столу и подергала ящики — заперты. Неужели это она сама в спешке забыла перед отъездом запереть дверь? Она твердо помнила, что перед уходом застелила постель; теперь же одеяло валялось на полу, простыни были смяты. Нет, кто-то здесь определенно побывал; кто-то здесь спал. Она подошла к телефону и подняла трубку. Трубка привычно загудела — мир еще существовал. Она вынула из сумки ключи и отперла бельевой шкаф. В темноте достала простыню, наволочку, полотенце. Люди, проникшие в квартиру, ничего не вынесли. Аса-Гешл подошел к окну. Двор был погружен во тьму. Сверху на него таращились своими незрячими глазами черные окна. Непроницаемая тишина нависла над погруженным во мрак зданием. «Вся цивилизация померкла, — подумалось Асе-Гешлу. — Вот только человеческие останки лежат, разбросанные по миру, точно поваленные надгробья».
— Сегодня будем спать в постели, как люди, — сказала Барбара.
Теперь, когда глаза Асы-Гешла привыкли к темноте, он подошел к крану и повернул его. В трубе заурчало, из крана полилась теплая вода. Аса-Гешл подставил под струю сначала руки, потом голову, потом, продолжая умываться, стал пить. Начал раздеваться. Из обшлагов штанин на пол посыпались камушки. Сбитые ботинки были полны песка. Рубашка прилипла к телу. Он сложил одежду на стул, сел на диван и стал растирать ноги. Боже, какое расстояние они преодолели с прошлой пятницы! Он и представить себе не мог, что в состоянии столько пройти. Он ощупал ребра, живот, грудь. Лег, вытянул ноги и закрыл глаза. И только сейчас сообразил, что с раннего утра ничего не ел. В животе урчало. Пульс был медленный, прерывистый.
— Что-нибудь поесть найдется? — спросил он.
— Сейчас посмотрю, — отозвалась Барбара.
В буфете оказалось полно съестного: пачка муки, упаковка риса, коробка сардин, высохшая булка. Аса-Гешл чиркнул спичкой, и Барбара зажгла газовую плиту. Поставила вариться рис, разломала булку на две части и одну половину протянула Асе-Гешлу, который стал жевать черствый хлеб, запивая его водой. Он пребывал в полусне. И тут его осенило: а ведь Адаса с Дашей, очень может быть, уже в Варшаве, у Нюни. Он вдруг вспомнил, что у него есть сын, Додик, что он в Палестине. Были и другие страны, где царил мир. В Америке люди ходили в театры, лакомились в ресторанах, танцевали, слушали музыку. С улицы до него донесся кошачий визг; животные и понятия не имеют, что на свете есть Гитлер; точно так же и человеческие особи не в состоянии постичь иные реальности.
Аса-Гешл уснул. Барбара разбудила его. Он открыл глаза, но не мог ничего понять — ни где он, ни что с ним. До него донесся голос: «Аса-Гешл, рис готов». Кто ест рис посреди ночи? — с удивлением спросил он сам себя. Барбара протянула ему ложку. Он поднес недоваренный рис ко рту. Она села с ним рядом и стала есть из той же миски; их щеки соприкасались.
— Ты что, не голоден? Что с тобой?
— Спать хочу.
Он поднялся с дивана, но кровати не разглядел. Налетел на стол, потом на стул, ударился о край плиты. Замер на месте и стал ждать. Он впал в ступор, точно животное. Потом вдруг вздрогнул и пришел в себя.
— Что ты делаешь? Почему не ложишься?
Он хотел ответить, но губы не складывались в слова. Крупинка риса пристала к языку. Он схватился за стену, будто ребенок, который только учится ходить. Барбара обняла его:
— В чем дело? Ты меня пугаешь.
Она довела его до кровати. Какие холодные простыни. Его голова погрузилась в подушку.
Утром Аса-Гешл проснулся от рева самолетов и перестука пулеметов. Комната была залита солнечным светом. Барбара уже встала и ходила взад-вперед в шлепанцах и халате. Детская радость охватила Асу-Гешла. Солнце светит! Люди живы! Он дома! Он спрыгнул с кровати и оделся. Рев самолетов смолк — а с ним и стук пулеметов. Снова открылись окна, заговорило радио, закричали дети, во дворе стояли люди, много людей, они что-то говорили, жестикулировали, показывали на небо. Казалось, всех охватило какое-то безудержное веселье. Аса-Гешл проснулся с чувством голода, жажды, у него ныли натруженные ноги, но ему хотелось двигаться, поскорей повидаться с родными. Тупой ужас, преследовавший его последние дни, рассеялся. Барбара включила радио. Диктор говорил только о победах: наши героические войска, сообщал он, отражают атаки противника на всех фронтах, под Серадзем, Петрковом, Тчехановом, Модлином. На полуострове Хель наши доблестные солдаты оказывают героическое сопротивление. Противник вытеснен с острова Вестерплатте, возле Данцига. Французская и английская авиация бомбит Рур. В Америке прошли многотысячные антивоенные манифестации. Президент Рузвельт созвал министров на срочное совещание.
Информационные сообщения сменялись музыкой и инструкциями гражданскому населению: как вести себя во время бомбежек, как оказать первую помощь раненым. А затем опять следовали военные сводки, приказы, предупреждения, оптимистические прогнозы. Аса-Гешл позвонил Нюне, но к телефону никто не подошел. Тогда он отыскал в записной книжке номер Пини и позвонил ему.
— Кто говорит? — Голос у Пини был хриплый, срывающийся.
— Аса-Гешл, муж Адасы.
Пиня промолчал.
— Я только что звонил своему тестю, — пояснил Аса-Гешл, — но дома никого не было.
— Ваш тесть переехал к нам, — сказал после долгой паузы Пиня.
— Он не подойдет к телефону?
— Он вышел.
— В таком случае, может, вы мне скажете, где Адаса.
Пиня что-то пробормотал, осекся, закашлялся, а потом с упреком сказал:
— А мы думали, вы там, у нее.
— Я вернулся только вчера вечером.
— Как это вам удалось? А впрочем, не важно. Адасы нет… умерла Адаса.
Оба долго молчали.
— Когда это случилось?.. Как? — выдавил из себя Аса-Гешл.
— В Отвоцке… Первой же бомбой…
И снова — долгая пауза.
— Где Даша?
— Здесь, у нас. Хотите с ней поговорить?
— Нет. Сейчас приеду.
Барбара тем временем рылась в комоде. Лучшие ее туалеты погибли в дороге. Она вынимала платья, обувь, белье. По всей вероятности, она не слышала, о чем шел разговор, и поэтому спросила:
— Ну, как там твои родственнички?
— Барбара! Я ухожу! — Аса-Гешл не узнал собственного голоса. — Адасу убили.
Она подняла на него глаза и побледнела.
— Приду вечером, — сказал он.
— Если будет куда!
Какое-то время они неподвижно смотрели друг на друга. Первой пришла в себя Барбара:
— Погоди. Я — с тобой. Мы можем потеряться.
Пока она одевалась, он сидел на диване. Вышли они вместе. Улица была заполнена людьми: Аса-Гешл ни разу не видел на Желязной столько народу. Каждый что-то нес: чемоданы, свертки, сумки, котомки. Какой-то высокий мужчина в одной руке держал торшер, в другой — корзину. Посреди улицы, среди разбросанных бревен, евреи и поляки копали широкую траншею. Хасиды кидали землю быстрыми, спорыми движениями рук и плеч, каждую минуту дежурно вытирая со лба струящийся пот. Где-то неподалеку работала пекарня: Аса-Гешл заметил, что женщины несут свежие булки. Многие прохожие одеты были по-военному: девушки — в солдатских шинелях, мужчины — в касках. Сквозь толпу пробирались медсестры, санитары с носилками, скауты. У многих горожан с плеч свешивались противогазы. Посреди улицы как ни в чем не бывало о чем-то спорили две высокие монашки. Барбара крепко держала Асу-Гешла за локоть — не потеряться бы. Она переоделась, он же по-прежнему был в измятом костюме, грязной рубашке, стоптанных башмаках. Когда они проходили мимо большого магазина, Аса-Гешл бросил взгляд на свое отражение в витрине и остолбенел. В таком виде к Пине идти нельзя, решил он, и они, свернув, направились в Новолипки, где он снимал комнату.
В еврейской части города на улицах тоже яблоку негде было упасть. Перед булочными вытянулись длинные очереди. Одни магазины закрылись, другие еще работали. В дверях, охраняя свою собственность, стояли лавочники. То там, то здесь воздвигались баррикады: в кучу сваливали все, что попадалось, — доски, столы, стулья, ящики. В одном месте перевернули повозку, и она лежала, перегораживая улицу, колесами вверх. Дети карабкались на кучи песка, кирпичей, булыжника. Где-то неподалеку взорвалась бомба — никто точно не знал, где именно. Несколько человек столпились у стены дома, где висели еврейские газеты: напечатаны они были гигантскими буквами на одной стороне листа. Всеобщее смятение напоминало Асе-Гешлу о пожарах, солнечном затмении, мессианских предвестиях. Они прошли мимо парикмахерской, и Аса-Гешл спросил, есть ли у Барбары мелкие деньги. Она вошла вместе с ним. Парикмахер, стоило Асе-Гешлу опуститься в кресло, принялся намыливать ему щеки, не потрудившись даже набросить на плечи полотенце. Барбара ждала, разглядывала себя в зеркало. В Государственном сберегательном банке у нее лежало несколько сот злотых, но прошел слух, что банки закрыты. Все ее сбережения, таким образом, составляли на сегодняшний день тридцать восемь злотых плюс брильянтовое кольцо.
Комнату Асы-Гешла на Новолипках заняла сестра хозяина квартиры, недавно приехавшая в Варшаву из деревни. Его вещи тем не менее остались в неприкосновенности. Он переоделся на кухне, а грязную рубашку выбросил в окно. В ящике письменного стола лежала рукопись «Лаборатории счастья», над которой он трудился еще в Швейцарии. Аса-Гешл открыл заслонку, швырнул рукопись в печь и спустился вниз. Барбара разговаривала с молоденьким солдатом, евреем. Увидев Асу-Гешла, она сделала движение, словно хотела их познакомить, но передумала, простилась с солдатом и бросилась вслед за Асой-Гешлом.
— Скорей бежим! — крикнула она. — Пока еще не взорвали мост.
— Куда бежим?
— На восток, к русской границе.
— Здесь моя дочь.
— Аса-Гешл, на счету каждая минута!
— Я остаюсь.
На какое-то мгновение она застыла в нерешительности. Потом взяла его под руку и направилась с ним на Твардую, к Пине. Аса-Гешл поднялся наверх, Барбара осталась на улице. Ждать ей пришлось долго. Над головой проносились немецкие самолеты. Она слышала треск зениток, свист бомб, видела, как над крышами и трубами поднимаются клубы желтого дыма. Над ней, испуганно крича, кружила стая птиц. По улице в панике метались люди. Кто-то крикнул, чтобы Барбара спустилась в бомбоубежище, но она боялась разминуться с Асой-Гешлом. Барбара посмотрела на поднимавшиеся в небо ядовито-желтые испарения — и зевнула. Теперь она поняла, что имел в виду Аса-Гешл, сказав, что война ему надоела.
Аса-Гешл вышел на улицу. Он повидал всю родню: тестя, жену тестя, Дашу, ребе Аарона, Лею, Дошу, Лотти. Были там и другие родственники, но их он не знал. В квартире все было перевернуто вверх дном: постельное белье связали в узлы, повсюду стояли чемоданы, сундуки, валялись свертки. Поодаль от остальных, придирчиво изучая свой американский паспорт, стояла в шляпке с вуалью Лея. Ребе беседовал с каким-то молодым человеком. Пиня бегал по квартире, бормоча что-то нечленораздельное. Невдалеке, как видно, взорвалась бомба, и с потолка и стен осыпалась, обнажив газовые трубы, штукатурка. Повсюду лежал толстый слой желтой пыли. На кухне Аса-Гешл обнаружил Лотти; она сидела на табурете и читала английскую книжку. Никто не обращал на него никакого внимания. Даша ела бутерброд с колбасой. С тех пор как они виделись в последний раз, она очень выросла, лицо стало по-городскому бледным, осунувшимся. Она поглощала колбасу с серьезным, вдумчивым видом, какой бывает у сироты, которую из жалости взяли к себе родственники. Даша рассказала отцу, как все было. Мама отправилась в Отвоцк узнать, когда будет поезд. Вместе с ней пошла Ванина старшая дочь. Объявили воздушную тревогу, и они вбежали в находившееся поблизости школьное здание. В него бомба и угодила. Мама умерла в тот же вечер, в санатории доктора Барабандера. Девушка лишилась руки. Маму похоронили в Карчеве.
Даша начала задыхаться; она уронила голову отцу на плечо и зарыдала пронзительным, хриплым голосом взрослой женщины.
Выйдя от Пини, Аса-Гешл и Барбара отправились на Францисканскую, где жила его сестра. Объявили воздушную тревогу, и им пришлось прятаться в подворотне. И опять ревели над головой самолеты, стрекотали пулеметы, взрывались бомбы. Когда сирены оповестили «отбой», они двинулись дальше, мимо горевших домов и развалин. На улицы вновь высыпали люди. По радио был зачитан приказ: всем мужчинам призывного возраста — покинуть город. Нескончаемые толпы текли по улицам в сторону мостов на Прагу. Одни шли пешком, другие передвигались на телегах, повозках, дрожках, мотоциклах, автобусах и такси. В заторе застрял лимузин; за сверкающими на солнце стеклами можно было разглядеть разодетых дам с комнатными собачками на коленях.
Покосившуюся церковь на Гжибовской площади, напротив дома реб Мешулама Муската, превратили в госпиталь, где за ранеными ходили монашки. На ступенях широкой лестницы алели пятна крови. В городе было столько убитых, что не успевали убирать трупы. Тела несли на досках. Саксонский сад изрезали длинные траншеи, из которых торчали перебитые корни деревьев. Аса-Гешл и Барбара шли дальше. «Вот он, фашизм, — думала Барбара. — Я с ним сражалась, а что он собой представляет, не понимала. Теперь вижу. Но что я здесь делаю? Почему брожу по этому городу? Надо бежать — сегодня же!» Подленькая мысль пришла ей в голову: теперь, когда Адасы нет в живых, Аса-Гешл на ней женится.
Аса-Гешл шел с опущенной головой. Он был готов к худшему. Может, и Дины тоже нет в живых? Ему вспомнились слова Псалма: «…Я встретил тесноту и скорбь»[21]. Сердце сжалось, точно кто-то стиснул его в кулаке. Поразительно! Ведь было у него предчувствие, что он никогда больше Адасу не увидит. Когда они прощались, она смотрела на него так странно, так робко. Сказала: «Если умру, похорони меня рядом с мамой». Разве могла она знать, что похоронят ее в Карчеве?
И опять завыла сирена, заревели самолеты, и опять они бросились прятаться — на этот раз в подъезде дома. Аса-Гешл прислонился к стене и закрыл глаза. «Адаса, где ты теперь? Ты знаешь? Ты существуешь? А что, если никакого прошлого нет, а есть лишь мгновение в настоящем?» Если б он был в состоянии хотя бы рыдать! Но нет, из глаз не вылилось ни единой слезинки. Почему он еще жив? Он не мог себе представить, что смерть Адасы так его потрясет. Вокруг словно бы образовалась пустота; ноги подламывались, ужас смерти охватил его.
Они пришли на Францисканскую. И опять Барбара осталась ждать его внизу. Аса-Гешл постучал. Никто не ответил. Тогда он сам открыл дверь и вошел. Первой, кого он увидел, была Дина. Сестра бросилась к нему: парик съехал набок, лицо желтое, точно у нее желтуха. Она кинулась брату на шею, как безумная, смеясь и плача одновременно:
— Это ты? Живой? А я уж решила, тебя схватили. Слава Всевышнему!
Все были дома: и Менаше-Довид, и Тамар, и Рахмиэл, и Дан. На этот раз Менаше-Довид был без длиннополого пальто, в одной рубашке с бахромой, брюки вместо ремня подвязаны веревкой. В одной руке он держал сборник хасидских историй, в другой — недокуренную сигарету. Его бородатое лицо с длинными пейсами, одновременно грубое и благородное, светилось каким-то внутренним светом. Он сделал движение, словно собирался броситься к своему шурину и обнять его, но замер на пороге и начал качаться из стороны в сторону, как-то странно жестикулируя. Вошла, оттолкнув отца, Тамар. Вид у нее был измученный; казалось, она не спит уже много ночей подряд. На своего дядю она посмотрела с таким видом, будто ей было стыдно за то, в каком состоянии он нашел их квартиру. Два сына вошли за ней следом. Старший — он был в ермолке — уже отпустил бороду. На младшем был поношенный пиджачок, на голове — кепчонка.
Дина всплеснула руками и запричитала:
— Видишь, в какой нищете мы живем? — Ее слова прерывались рыданиями. — Посмотри на нас! А тут еще такое творится!
— Дядя Аса-Гешл! — вскричала Тамар и кинулась ему на шею. — Когда ты приехал? И как? Я уж не знала, что и думать. Кошмар сплошной…
— Тихо! Перестань реветь! — взвыла Дина, зажимая уши. — Бомбы падают с утра до ночи. С ума сойти можно. Что ж ты стоишь в дверях? Менаше-Довид, перестань приплясывать! Говорю тебе, Аса-Гешл, он у меня совсем из ума выжил.
Менаше-Довид потер свои огромные руки и с улыбкой процитировал:
— «Долг человека славить Господа за зло, которое выпало на его долю, равно как и за добро». Вот они, родовые муки Мессии… войны Гога с Магогом… И это начало, об этом и говорится в книге пророка Даниила. Идиоты!
— Господи, сколько ж от тебя шума! — воскликнула Дина. — Они с ума меня сведут. Разумные люди убегают — но нам-то как убежать? Я и шагу ступить не могу. Говорю, пусть мужчины уходят, а мы с Тамар как-нибудь справимся. Что они нам сделают, скажите мне? Ты-то что думаешь, Аса-Гешл? Говори, что ж молчишь, о Господи! Слыхал, Аделе в Варшаве. Ее обратно отправили.
— Аделе?!
— Да, Аделе. Пароход во всех морях побывал, плавал, плавал — и вернулся. С нами, евреями, всегда так: то сюда швырнут, то туда — а потом выбрасывают, точно мусор. Она тоже хочет уехать. А что поделывает твоя благоверная?
— Адаса погибла.
— Что?! Господи помилуй всех нас!
— Ее бомбой убило.
— Когда? О Боже, прелестное дитя! Такая молодая! Такая красавица! Какой кошмар!
— Ой, дядя Аса-Гешл… — начала было Тамар задушенным голосом, но запнулась.
— А ну перестаньте говорить и кричать все разом! — заголосила Дина. — Такие ужасы творятся, что у меня нервы не выдерживают. В ушах поет. Не снаружи, а внутри, будто Кол Нидре. Как у гнусного Тита, да будет проклято имя его! Садись, Аса-Гешл, садись, у нас за стул денег не берут. Что делать, скажи мне? Куда бежать из этого ада? В доме ни гроша. Хоть на пол ложись да помирай. Что со мной будет, мне все равно, но как быть с другими, с детьми? Говори, Аса-Гешл.
Аса-Гешл порылся в карманах. Всего несколько медяков.
К нему подошел Менаше-Довид:
— Пусть это будет последним из всех твоих несчастий! Какие времена! Даже неделю траура и то соблюсти не получается. Но воскресение грядет, грядет. Скоро, скоро увидим мы незабвенных наших. Собственными глазами. Пока у меня есть мой ребе, бояться мне нечего. Он обо всем позаботится. — И Менаше-Довид указал на книгу погасшей сигаретой.
— Менаше-Довид, заткнись. Всем и без того известно, какой ты дурак. — Дина повернулась к Асе-Гешлу. — Они бомбы бросают, а этот приплясывает. И будет приплясывать, покуда всех нас, оборони Господь, не перебьют. У меня осталось немного овсяной крупы — ее и едим. Кончится — ноги протянем. Моих сыночков пришли было в армию забирать, но когда на них на призывном пункте посмотрели — сразу домой отправили. Солдат и одевать-то не во что. Говорят, Гитлер уже в Воле. Господи, и что только нас, евреев, ждет… — И она жалобно всхлипнула.
Оба сына вернулись в гостиную. Тамар вытерла глаза и сказала:
— Дядя Аса-Гешл, что ж ты не садишься? Чаю выпьешь?
— Нет, я должен идти. Я скоро вернусь.
— Куда ты? — недоумевала Дина. — Придет на минутку и тут же убегает. На улицу сейчас лучше не высовываться. В такое время всем вместе держаться надо.
— Говорю же, вернусь. У меня ведь теперь даже комнаты нет — жить негде.
— Оставайся! Уйдешь — вместо тебя у нас другие поселятся. Из разбомбленных домов все время люди приходят. В такие дни никого не выставишь. Жуткое время! Что нам делать? Куда податься? Прогневался на нас Господь! Проклял нас!
Тамар было стыдно, что мать все время рыдает и причитает. Лицо у девушки пошло красными пятнами. Менаше-Довид еще некоторое время потоптался в кухне и ушел. Аса-Гешл поцеловал Тамар и повторил:
— Я скоро вернусь.
Барбара — бледная от гнева, с горящими глазами — стояла посреди двора.
— А я уж решила, что больше ты не появишься.
— Это ж моя сестра!
— Послушай меня, Аса-Гешл. Я здесь оставаться не собираюсь. Уеду сегодня же. Скажи прямо: ты со мной или остаешься?
— Остаюсь.
— Это твое последнее слово?
— Да.
— Тогда прощай. И да поможет тебе Господь.
— Прощай, Барбара. И прости меня.
— Не вижу смысла оставаться под нацистами.
— Вся моя семья остается. Мне все равно. Хочу умереть.
Барбара прожгла его недобрым взглядом:
— Может, ты и прав, но я пока сдаваться не собираюсь. Куда ты сейчас?
— Хочу повидать Герца Яновера.
— Зачем? Ладно, я с тобой. Мне по дороге.
Свентоерская лежала в руинах: сорванные крыши, поваленные трубы, рухнувшие стены, висящие окна и балконы. У ограды Сада Красинских Аса-Гешл увидел Герца Яновера: волосы и бакенбарды седые, рубашка на груди расстегнута, бархатная куртка, на ногах сандалии. Как видно, он кого-то ждал; его темные глаза были устремлены в пространство. Аса-Гешл произнес его имя. Герц Яновер вздрогнул, повернулся и кинулся к Асе-Гешлу и Барбаре с распростертыми объятиями.
— «Не надеялся я видеть твое лице», — процитировал он из Библии[22].
— Почему ты стоишь здесь, на улице? Где Гина?
— Гина, ко всем прочим бедам, слегла с воспалением легких. Жду врача. Обещал быть. Должен был приехать уже пару часов назад. А ты… я уж решил, что тебе удалось бежать.
Герц Яновер разрыдался. Вынул желтый носовой платок и высморкался. Смутился, прячет глаза.
— Нет у меня больше сил, — извиняющимся голосом проговорил он. А потом, подумав с минуту, сказал по-польски: — Мессия грядет.
Аса-Гешл с изумлением посмотрел на него:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Мессия — это смерть. В этом все дело.