Ровно в одиннадцать часов вечера поезд тронулся. По перрону, вслед за вагоном, махая рукой, бежала Дина, сестра Асы-Гешла. Половина ее лица была освещена огнями пробегавших мимо вагонов, половина оставалась в тени. Аделе стояла, как вкопанная, и махала носовым платком. В нескольких шагах от нее находились Роза-Фруметл и мать Асы-Гешла. Поезд катился вдоль тускло освещенной платформы. Низко бегущие облака окрасились в какой-то причудливый красно-фиолетовый цвет. Аса-Гешл оторвался от окна, лишь когда поезд переехал через мост. В слабом свете мерцающей свечи, одной на весь вагон, мелькали лица солдат и гражданских лиц, мужчин и женщин. Несколько евреев держались кучно. Все места были заняты. Аса-Гешл поставил саквояж на грязный, усыпанный опилками пол и сел на него. В вагоне пахло дешевым табаком. С полей сквозь щели в окнах дул холодный ветер.
Одни пассажиры уже готовились ко сну, другие разговаривали и курили. По вагону, проверяя билеты, прошел проводник. Он опускал красно-белый фонарь и заглядывал под лавки — не прячутся ли там безбилетные. Вошел жандарм — проверка документов. Вперился в метрику Асы-Гешла, долго ее изучал. На остановке в Отвоцке кто-то из пассажиров принес кипятку. Аса-Гешл достал сверток, который дала ему с собой Адаса. Пирожки, шоколад, варенье. Волна нежных чувств к Адасе захлестнула его. Он провел с ней прошлую ночь, но теперь ему казалось, что это было очень давно. Прошедший день, как никакой другой, полон был событий: сначала они с Адасой бродили по улицам, потом пошли в гостиницу. Предрассветное прощанье, визит к матери — Дина, дед, бабушка, дядья и тетки, двоюродные братья и сестры. Дина была на сносях. Недавно объявился наконец ее муж, Менаше-Довид, он опять был по русскую сторону границы.
С каждой минутой, с каждой секундой он становился от них все дальше и дальше. Мчался поезд, за окном пролетала ночь. Из темноты поднимались и вновь куда-то проваливались дома. Танцевали деревья. Фары паровоза выхватили из темноты пугало. На фоне свинцового неба фигура в лохмотьях, в соломенной шляпе набекрень и в забрызганном грязью пальто приобретала какой-то демонический вид.
Аса-Гешл закрыл глаза, но заснуть не мог. Какой-то русский солдат что-то пробурчал про то, что все евреи до одного — шпионы, и стал рассказывать длинную историю про раввина, который припрятал под талис русские военные карты и передал их немцам. Русские схватили его и повесили. Поляк в который уж раз рассказывал, как рекруты совершили убийство в его родной деревне. Евреи говорили между собой вполголоса. В Ивангороде поезд простоял несколько часов. Солдаты вышли выпить чаю. Какой-то молодой еврей со светлой бородой, в поношенном и залатанном пальто загружал в поезд мешки. Свеча в вагоне догорела и погасла, но проводник ее не заменил. Какой-то солдат лапал польскую девушку, и та истошно визжала: «Убери руки!»
К Люблину поезд подошел, когда уже светало. Над крестьянскими избами на окраине города поднимался дым. Небо прояснилось, лужи на идущих вдоль полей серых дорогах посинели. Над кучами отбросов вился пар, как будто где-то в глубине горит сама земля. На крошечной полянке одиноко стояла, подняв голову и с предутренней грустью взирая перед собой, корова.
В Люблине все евреи, за исключением Асы-Гешла, сошли, а в вагон набились солдаты с винтовками, патронами, вещевыми мешками. Поезд стоял долго. По соседнему пути медленно прогромыхал длинный состав. Теплушки были набиты солдатами. Высокий солдат в длинной, до пят, шинели и в сапогах со шпорами завел с Асой-Гешлом разговор:
— Куда едешь?
— На призывной пункт.
Солдат хмыкнул:
— Какой из тебя воин!
— Если возьмут, буду воевать.
— Брось! Где ты видел еврея в шинели? Они прячутся у своих баб под юбками. — И он хрипло расхохотался.
— Эй, браток, угости-ка его свининкой, — предложил другой солдат маленького роста.
— А это мысль. — Солдат достал из кармана колбасу, отрезал кусок и протянул Асе-Гешлу:
— На, ешь.
— Спасибо, я не голоден.
— Вот видишь, боишься. — Он загоготал.
— Свинью они не едят — она визжит, — подал голос еще один солдат.
— Даже если сдохла?
— Ну да, у жида в брюхе.
— Тоже скажешь!
Аса-Гешл встал и пересел на другое место, в угол. Он поднял воротник, надвинул шапку на лоб и застыл: по его виду трудно было сказать, дремлет он или задумался. «Они убьют меня еще до Рейвица, — размышлял он. — Может, спрыгнуть с поезда, пока не поздно?» И тут поезд тронулся. Чем дальше от Люблина, тем шумнее становилось в вагоне. Солдаты ссорились, кричали, грозили друг дружке штыками. Один попробовал выбросить в окно вещи другого, и тот вцепился в свой мешок обеими руками. Потом начались игры. Одному солдату выпало лечь на скамью ничком, а остальные били его по очереди по заду. Маленький солдатик показал на Асу-Гешла:
— Тащите его сюда.
— Эй ты, жидяра, играть будешь?
— Нет.
— Что так? В штаны небось наложил?
— Господи, да оставь ты его, чего привязался, — прикрикнул высокий солдат.
Он что-то шепнул остальным, и все покатились со смеху. Аса-Гешл покосился на солдат и обнаружил, что они уплетают пирожки, которые дала ему с собой Адаса. Он забился в угол и еще ниже надвинул на глаза шапку. Его бил озноб, волосы стояли дыбом. Все пустое — и поездка на фронт, и крики этих недоумков. За кого он собирается воевать? Что у него общего с этими странами и их конфликтами? Что ему вообще род людской?
В Рейвиц прибыли в девять утра, но Асе-Гешлу показалось, что уже полдень. Станция была забита солдатами. У лотков суетились две толстухи. Повсюду стояли козлы с амуницией, шашками и винтовками. В подъехавший на запасной путь товарный поезд украинские крестьяне (Аса-Гешл обратил внимание, что бороды у них такие же, как у евреев) грузили мешки с пшеницей. Были они в овечьих тулупах, в ушанках, ноги обмотаны каким-то тряпьем. Высокий казак в меховой шапке мочился на рельсы у всех на глазах. Крестьянки хихикали. Из-за туч проглядывал белый, будто из жести, солнечный диск. Аса-Гешл вспомнил, что когда-то здесь стояли подводы в ожидании пассажиров в Избицу, Красностав, Янов. Теперь ни одной подводы не было и в помине. Откуда-то появился высокий, рябой еврей с острой бородкой, большими печальными глазами, с мешком за плечами.
— Куда тебе? — спросил он Асу-Гешла, подойдя.
— В Янов. Но я не вижу ни одной подводы.
— Пойдем-ка лучше со мной в город. А то еще, не дай Бог, покалечат тебя здесь.
Аса-Гешл подобрал свой саквояж и отправился вместе с рябым в город.
После принятия присяги рекруту, по правилам, разрешалось вернуться домой, где он мог находиться до призыва. За это время рекруты имели возможность проститься с родными, собрать вещи, которые им понадобятся в армии, привести в порядок дела. Однако в этом году командующий Яновским воеводством приказал, чтобы рекрутов-евреев сажали на это время в городскую тюрьму из-за того, дескать, что многие из них становятся дезертирами. Камера, куда попал Аса-Гешл, находилась на втором этаже. По углам стояло несколько лежанок, на подоконнике зарешеченного окна лежали куски клейкого хлеба. Аса-Гешл выглянул в окно. Выходило оно на большой двор, где работали австрийские военнопленные, небритые, грязные, в тяжелых башмаках и рваной форме. Говорили пленные и по-немецки, и по-венгерски, и по-боснийски. Они копали ямы, дробили камни, таскали носилки с песком и гравием. Сторожили их русские солдаты с винтовками с примкнутыми штыками.
Аса-Гешл хотел было растянуться на одной из лежанок, но все они были заняты. Два парня, один светловолосый, другой смуглый, играли в карты. Какой-то рекрут раздавал табак, который извлекал из сапога. Между рекрутами и заключенными сразу же возникла перепалка. Один из заключенных в залатанном пиджаке, рубашке с открытым воротом и в заляпанных тестом штанах толкнул Асу-Гешла в плечо:
— Эй ты, чего застыл? Жестянка имеется?
— Не понимаю, что вы имеете в виду.
— Деньги! Деньги! — пояснил заключенный и провел большим пальцем по указательному.
— При обыске у меня все отобрали.
— Покажь копыта. — И он ткнул пальцем на сапоги Асы-Гешла.
Бледный юнец за него вступился:
— А ну отстань от него!
— А если не отстану?
— Если не отстанешь, братишка, я тебе мозги вышибу! — И, поднявшись со скамьи, бледный юнец сунул кулак заключенному под нос.
Тот замахнулся в ответ:
— Больно смелый, а?
— Эй, ребята, об чем спор? — Эти слова принадлежали высокому, широкоплечему заключенному, косой сажени в плечах; он сидел и чистил ногти перочинным ножом. На его клетчатой рубахе отсутствовали все пуговицы, кроме одной, самой верхней, перламутровой. Над губой топорщились редкие усики.
— Этот тип хочет отобрать у парня сапоги, — пожаловался ему бледный юнец.
Великан с осуждением покачал головой и повернулся к Асе-Гешлу:
— Откуда ты взялся, юноша?
— Из Варшавы.
— Из Варшавы, говоришь? И где ты там жил?
— На Свентоерской улице.
— Пойди сюда. Пока я здесь, варшавянину бояться нечего.
Тут же выяснилось, что несколько заключенных, переведенных в эту тюрьму из Люблина, родом из Варшавы. Они окружили Асу-Гешла, расспрашивая его про Городской рынок, Крытый рынок Янаса, про Ратушу и Старый город. Заключенный, который попытался отобрать у Асы-Гешла сапоги, вдруг припомнил, что в Варшаве, где-то на улице Святого Бонифация, у него живет мать. Кто-то спросил, не хочет ли Аса-Гешл закурить, но Аса-Гешл от папиросы отказался.
— Стрельбу-то слыхать, а?
— Да, ночью.
— Гады эти русские, да?
Аса-Гешл отошел в угол камеры и сел на пол. Прошлую ночь он не сомкнул глаз, с раннего утра пришлось ждать на призывном пункте. Он откинулся на стену и впал в забытье. До последней минуты он надеялся, что произойдет чудо и он спасется. Он так волновался, что поклялся самому себе: если выживу, раздам нищим восемнадцать рублей. Какие только сны ему не снились, какие предчувствия его не посещали. Но высшие силы, по всей видимости, спасать его не желали.
Дверь камеры открылась, и охранник приказал заключенным построиться по шесть в ряд и идти в столовую. Кто-то толкнул Асу-Гешла, и он встал на ноги. Прошел вместе с остальными по длинному коридору и попал в большую комнату с крытыми жестью столами. Взял оловянную миску и почерневшую ложку и стал ждать, пока тюремщик не плеснул ему в миску какую-то бурую жидкость и сунул кусок черствого хлеба. Потом заключенные вернулись в камеру и с шутками и руганью набросились на еду. Стемнело. Гремели двери камер. Заключенные сгрудились, о чем-то говорили, оживленно жестикулировали. В полутьме лица расплывались, приобретали какие-то причудливые черты. Один из заключенных принялся рассказывать про какую-то свадьбу, которая так и не состоялась, и про обручальное кольцо, которое он так назад и не получил.
— Эй, ребята, кто в картишки хочет сыграть?
Вошел охранник и подвесил фонарь на крюк под потолком. Все тут же забегали, зашевелились, кто-то сдвинул лежанки к стене, кто-то расстелил на полу пиджаки. Двое парней сели играть в шашки; доской был расчерченный мелом пол, шашками — куски хлеба. Кто-то стал рассказывать про тюрьму в Седльце и про политических, которые там сидели. Они объединились, залили на первое мая белую рубаху кровью и сделали из нее красный флаг. Была там девушка, чахоточная, ее посадили в одиночную камеру, а она возьми и облей себя керосином. Облила и спичку поднесла.
— И сгорела?
— Дотла.
— Все лучше, чем всю оставшуюся жизнь кровью харкать.
Фонарь провисел всего час, после чего камера опять погрузилась во мрак. Одни сразу же заснули и громко захрапели. Другие болтали, шутили, задирали друг друга. Кто-то швырнул тряпку, и она попала Асе-Гешлу в лицо. В соседней камере сидели женщины; за стеной слышны были женские голоса, хихиканье.
— Эй, давайте дырку в стене проделаем! — крикнул кто-то из заключенных.
— Чем ты ее проделаешь-то?
Последовал непристойный ответ, и вся камера загоготала.
Кто-то достал нож и стал бить им в стену. На пол посыпалась штукатурка. Чтобы шума слышно не было, заключенные громкими голосами затянули песню. Не успел Аса-Гешл лечь на пол, как на него набросились клопы.
Наконец шум стих. Заключенные, позевывая, начали укладываться спать. Дышать стало и вовсе нечем.
Когда Аса-Гешл открыл глаза, небо за окном окрасилось в алые цвета. Пылающие облака плыли на восток. Он сел. Кровавый дым поднимался из трубы казармы. Через разбитые окна дул слабый ветерок. Сам Господь Бог, казалось, издавал тяжкий предрассветный вздох.
Среди ночи Аделе проснулась оттого, что кто-то громко крикнул ей в ухо. Доктор Леон Гендлерс, ее сводный брат, предупредил ее, что рожать ей не раньше конца месяца, и она решила, хотя живот и тянуло, мать пока не будить. Она стала ходить по комнате. Ночник отбрасывал слабый свет. Чтобы предохранить Аделе от злых духов, мать развесила по стенам комнаты главы из Псалмов. Под подушку она положила Книгу ангела Разиела. Аделе подошла к зеркалу и, увидев свое отражение, застыла на месте. Живот круглый и высокий. Груди распухли. Все лицо в пятнах. «Я скоро умру», — подумала Аделе. Уже в третий раз ей снилось, что она мертва — лежит на полу, ногами к двери. «Господи, — пробормотала она, — смилуйся надо мной. Ради моего незабвенного отца».
Вдруг она рассмеялась. «Какие же мы все набожные, когда нам грозит беда!»
Боль отступила. Она снова легла и задремала. Ей мнилось, будто она наедине с каким-то таинственным существом, полусобакой, получерепахой, с закрученным хвостом; существо длинное, точно многоножка. Откуда взялся этот урод? Это был дурной знак. Она сделала непроизвольное движение рукой и опять вскочила в постели. Младенец бился у нее в утробе. Острая боль вонзилась в спину. Она с трудом дошла до двери. Роза-Фруметл услышала стоны дочери и прибежала. Ноги голые, ночная рубашка с чужого плеча, из-под сдвинутого на затылок ночного колпака торчат седые, растрепанные волосы. Лицо напряженное и какое-то помятое.
— Девочка моя! О горе! Что случилось?
— Кажется, началось.
— Сейчас же вызову акушерку!
— Нет, подожди, мама. Может, еще не время.
И мать с дочерью стали вместе ходить по комнате, в свете ночника их огромные тени плясали по стене.
— Мама, у тебя больной вид. Что-то тебя беспокоит?
— Сама знаешь что, доченька. Пусть Тот, чье имя я не достойна называть всуе, поможет тебе пройти через это испытание. Я-то уже старуха.
— Дать тебе валерьянки?
— Милая моя доченька! На твою долю выпало столько страданий, а обо мне ты не забываешь. Чистое мое дитя.
Открылась дверь, и вошел реб Волф Гендлерс. Лицо красное, седая, окладистая борода, живот таких размеров, будто и он тоже ждет ребенка.
— Без страданий нельзя… деторождение… Мессия…
Рано утром по дороге в больницу заехал сын реб Волфа, Леон. Дверь ему открыл реб Волф. Леон был огромного роста, в сдвинутом на высокий лоб котелке, с багровым, как у мясника, налитым кровью лицом.
— Как там она, отец? — проревел он хриплым голосом.
— Мне-то откуда знать? Сам пойди посмотри.
— Говорю тебе, как бы у нее тройни не было.
И, громко захохотав, он прошел в комнату Аделе, без всяких церемоний откинул одеяло и стал мять ей живот.
— Ну, как себя чувствуешь? — бухтел он. — На тебе проклятие Евы, так и знай.
— Ты уже завтракал? — спросила пасынка Роза-Фруметл.
— В шесть утра! Я завтракаю в шесть утра. Черный хлеб с бульоном.
Ушел он так же внезапно, как и появился. В воротах ему встретилась мать Асы-Гешла. После отъезда сына она так осунулась, как будто у нее началась чахотка. Из-под шали, надетой поверх парика, торчал крючковатый нос. Она сгорбилась, точно глубокая старуха.
— Ну, тетушка, быть вам скоро бабушкой, — прогудел Леон.
— С Божьей помощью.
— Веселей, тетушка, расправьте плечи. Вам же не сто лет.
И с этими словами он исчез из виду. В дверях стояла Роза-Фруметл. Женщины обнялись и поцеловали друг друга в морщинистые щеки.
— Как Аделе?
— Да помогут ей Божьи ангелы.
Финкл подошла к зеркалу поправить парик. Роза-Фруметл высморкалась.
— От Асы-Гешла ни слова?
— Исчез, как в воду канул, — отозвалась Финкл сухим, безразличным голосом. Она уже давно все слезы выплакала.
Финкл вошла в комнату невестки. Аделе взяла обе ее руки в свои:
— Мама! Очнитесь!
Она посмотрела на старуху и, как всегда, испытала чувство изумления. Мать и сын были похожи, как две капли воды. Одинаковые глаза, нос, рот, подбородок, черты лица. Финкл страдала таким же тиком, как и ее сын. Как и Аса-Гешл, она постоянно прикусывала нижнюю губу. От нее веяло какой-то покорной грустью, многовековой тоской еврейской матери, которая во все времена страдала и проливала кровь на радость своим мучителям. А она, Аделе, чем-то от нее отличается? Что будет с ее ребенком? Кто гарантирует, что через двадцать лет не начнется еще одна война?
И тут вдруг с губ Аделе сорвался истошный крик. И голос принадлежал не ей. Боль была такая, словно чресла ей рассекли ножом. Финкл вскочила, заламывая руки. В комнату одновременно вбежали Роза-Фруметл, горничная и сиделка. Услышав стоны, реб Волф бросился к телефону звонить акушерке. Финкл не отходила от невестки ни на шаг. Аделе кричала весь день и полночи. В три часа утра она родила мальчика. Финкл смотрела на еще одного внука и не могла сдержать слез. Вылитый отец! Бабушки, обнявшись, раскачивались из стороны в сторону. Как только ребенок появился на свет, Аделе тут же забылась сном. На ее бескровных губах играла загадочная улыбка.
В десять утра кто-то разбудил Финкл. Она уснула прямо на диване, не раздеваясь. Раздался телефонный звонок. Финкл понятия не имела, как обращаться с телефонным аппаратом. Реб Волфу пришлось прийти ей на помощь. Звонила ее дочь Дина. Она оставила у соседки своего полуторамесячного ребенка, чтобы сообщить матери хорошую новость. От Асы-Гешла пришло письмо. Он здоров, его полк в Галиции.
Финкл вознесла к небу обе руки, возвела глаза и излила благодарность Создателю всего сущего. Всемилостивейший внял ее печали. Он услышал ее молитвы, а она, непокорная духом, в своем разочаровании усомнилась в Его мудрости. И она приняла решение, что сегодня будет поститься и умолять Всевышнего простить ее за грешные мысли. В тот вечер пищу она приняла не раньше, чем на небе зажглись три звезды.
Вечером Даша вдруг села в постели. Лицо у нее было желтое, цвета пергамента, глаза сверхъестественно огромны. Она позвала служанку, но та не явилась. Адаса вышла в аптеку. Даша взяла со стола серебряную ложечку и стала колотить ею по спинке стула. Наконец служанка подошла.
— Все меня бросили. Даже умереть придется в одиночестве, — простонала Даша.
— Простите, госпожа, но я позволила себе немножко отдохнуть. Прошлая ночь-то была бессонная.
— Перемени мне рубашку. И принеси таз — руки хочу помыть.
Девушка открыла комод и достала оттуда единственную имевшуюся в наличии ночную рубашку с вышитым на ней красивым узором, но порванную — то немногое, что осталось от приданого Даши. Увидев ее, Даша скорчила гримасу.
— А что, другой нет? — поинтересовалась она. — Хорошо же вы без меня справляетесь!
Служанка помогла ей переодеться. За время болезни Даша чудовищно исхудала, ребра торчали, груди повисли. От ее тела исходил сладковатый, болезненный запах. Свежая ночная рубашка была ей велика и сваливалась с плеч, вышивка на рукавах и на груди обтрепалась. В выражении лица больной появилось что-то суровое, непроницаемое.
— Принеси мне зеркало, — распорядилась она.
Служанка, поколебавшись с минуту, принесла зеркало. Даша долго смотрела на себя. «Труп», — вырвалось у нее.
— Вы бы что-нибудь съели, госпожа.
— Зачем? Червей кормить?
Служанка поставила на столик у кровати кувшин с водой и таз и помогла своей хозяйке сполоснуть исхудавшие пальцы. На губах у Даши застыла молитва — слов она вспомнить не могла. И тут силы ее покинули. Глаза закатились. Служанка подложила ей под голову несколько подушек, голова больной откинулась назад, губы что-то бессвязно бормотали. Вдруг, ни с того ни с сего, ей вспомнились слова старой песни, которую она пела еще ребенком: «На щечках розочки цветут…»
Она попыталась напеть мелодию. Ее она помнила, а вот слова в памяти не сохранились. Вскоре она задремала. Ей снилось, что сегодня пятница, день ее свадьбы. Зимний день короток, пора зажигать свечи на Шабес. Жених ждет ее у входа в синагогу. Играют музыканты. Но у нее, у невесты, почему-то только одна туфля, другая нога босая. Она поднимает крышку дубового сундука и видит, что он бездонный. Дверь открывается, и в комнату вваливается толпа женщин. Лица у них желтые, наполовину сгнившие, глаза незрячие. В своих сморщенных руках несут они плетеные субботние халы. Войдя, они начинают вокруг нее танцевать. Среди них, в изношенных ботинках, с пучком соломы в руках, ее покойная мать. Она хватает Дашу за руку и тянет за собой.
— Мама, куда ты меня ведешь?
— Под черный венец… в темную могилу…
Даша открыла глаза — у постели стояла Адаса.
— Это ты, Адаса?
— Я, мама.
— Где ты была?
— В аптеке.
— Позови людей. Я хочу исповедаться.
Лицо Адасы побелело.
— Каких людей?
— Не задавай вопросов. Времени мало.
Не успела Адаса подойти к двери, как мать позвала ее снова:
— Где твой отец? Где он шляется, этот бессердечный болван?
— Не знаю.
— Что ты замышляешь? Я про твои гнусные дела все знаю.
— Мама!
— Молчи! Ты нечиста. Губы нечисты.
— Мамуся!
— Шлюха! Вон с глаз моих!
Адаса разрыдалась и покачнулась — вот-вот упадет.
В дверях возникла фигура Фишла. Увидев суровое лицо тещи и плачущую жену, он сделал шаг назад.
— Чего ты испугался? Я еще не покойница, — срывающимся от раздражения голосом сказала Даша.
Фишл подошел:
— Как вы?
— Своим врагам… — начала было Даша и, помолчав, продолжала: — Есть же в мире счастливые люди. Живут легко — и умирают легко. А у меня жизнь не задалась. Мать была женщина набожная, но суровая. Только и делала, что меня наказывала, заставляла работать. Господи, у меня не было ни минуты покоя! Я была старшей в семье. Все было на мне. С пяти лет. Отец был святой человек, но не от мира сего. Что он понимал? «Даша, чаю! Даша, трубку! Даша, пойди одолжи денег, завтра суббота, а в доме ни гроша!» И мне приходилось выпрашивать деньги у незнакомых людей; я стояла в дверях, точно нищенка. Они пили мою кровь. Бедная я, бедная, а мне ведь не было и восьми!
— Теща, поверьте, они делали это не со зла. Нужно прощать.
— Я прощаю их. Но что им от меня было надо? Другие дети играли, танцевали, пели, а я горевала. Моя мать, да благословенна будет память о ней, только и делала, что с подружками веселилась.
— Не думайте больше об этом. Сейчас не время…
— Знаю. Я грешу даже при последнем издыхании. И этот мир для меня потерян, и загробный.
Даша закрыла глаза и забылась вновь. Одна половина ее лица была серьезной и неподвижной, другая скривилась в гримасе, напоминающей улыбку. Адаса вышла в столовую. Фишл, хоть и не сразу, последовал за ней.
— Что говорит врач? — спросил он ее.
— Не знаю. Оставь меня в покое.
— Адаса, я хочу, чтобы ты меня выслушала. Мне надо тебе кое-что сказать.
— Не сейчас.
— Адаса, я все знаю. Нам нельзя жить вместе.
Адаса посмотрела на него с изумлением. По ее щекам катились слезы.
— И что ты хочешь?
— Нам придется развестись. У меня возражений не будет.
— Хорошо.
— Ты знаешь, как я любил тебя. Всем сердцем и душой. Но раз дело зашло так далеко, нам придется положить этому конец. В соответствии с законом.
— Я понимаю.
— Нам нельзя находиться под одной крышей.
Стекла его очков запотели. На щеках появились красные пятна. Он натужно улыбнулся, ожидая от нее доброго слова напоследок. Адаса начала было что-то говорить, но тут в дверь позвонили, и она пошла открывать. Вошли трое. Первым шел доктор Минц с огрызком толстой сигары в зубах; пальто засыпано пеплом, пыхтит сигарой и тяжело дышит. Проходя мимо Адасы, он ущипнул ее за щеку. Следом, с опущенной головой, выбросив на пороге сигару, как-то непривычно тихо и незаметно вошел Абрам. Замыкал шествие, в пальто с лисьим воротником и в меховой шапке, Нюня. С тех пор как Даша заболела, он начал стричь бороду. С каждым днем борода становилась все короче.
— Ступай на кухню и зажги плиту, — распорядился доктор Минц.
Адаса последовала за ним и зажгла газ. Доктор Минц достал кастрюльку и стерилизовал на огне шприц и еще какие-то инструменты. Газовое пламя отбрасывало слабый свет. Доктор Минц подошел к раковине, вымыл руки и выплюнул изо рта сигару.
— Ты плохо выглядишь, Адаса, — сказал он. — Следи за собой. Здоровье тебе еще пригодится.
— Зачем? Я готова умереть.
— Рано еще думать о смерти, девочка моя, рано. Своей смертью ты никому радости не доставишь.
И он направился в комнату больной. В кухню вошел Абрам и положил руки Адасе на плечи.
— Про Асу-Гешла тебе что-нибудь известно? — шепнул он.
Адаса вздрогнула:
— Нет, ничего.
— Ну, раз ничего, значит, жив.
Нюня пошел к себе в комнату. Совсем недавно он съел порцию паштета, суп с лапшой, гуся и яблочный мусс, однако вновь испытывал чувство голода. Война и нехватка пищи, судя по всему, лишь обостряли его аппетит. У него в комнате, в ящике стола, припрятаны были кусок лимонного пирога и груша. Он стыдился своего постоянного голода — особенно теперь, когда жена была при смерти, а потому закрыл дверь на цепочку и стал быстро и жадно есть, рассыпая кроши по бороде. «Вот черт, — думал он, — это ведь может произойти в любую минуту. Бедная Адаса…» Он проглотил последний кусок и подошел к книжному шкафу. На нижней полке стояла книга по этнологии. Нюня достал ее, раскрыл наугад, где-то посередине, и стал читать про обычаи африканского племени; обрезание делалось не только юношам, но и девушкам. Церемония сопровождалась языческим ритуалом и дикими танцами. Совершалось обрезание не ножом, а острым, полированным камнем. Нюня подергал себя за бороду. Ритуал вызвал у него прилив похоти. Он много лет прожил с больной женщиной, с суровой женщиной из потомственной семьи раввинов. Либо не было желания у нее самой, либо она болела, либо был нарушен менструальный цикл. «Как только истечет тридцатидневный траур, пойду к вдове Грицхендлер и поговорю с ней напрямую, — подумал он и тут же сам испугался собственных мыслей. Он достал носовой платок и сплюнул в него. — Фе! Что это со мной? Да простит меня Создатель! Она поправится! Все будет в порядке!»
В начале января Мускаты хоронили одновременно Дашу и Йоэла — они умерли в один день. Похоронные процессии сошлись на Гжибовской площади. День выдался ненастный: шел дождь со снегом и градом. Кортеж был невелик — во всяком случае, для клана Мускатов. За катафалками следовало всего несколько дрожек. Одетую во все черное Адасу поддерживали ее двоюродные сестры, Стефа и Маша. На кладбище Адаса увидела сквозь вуаль, точно в дымке, находящиеся рядом свежевыкопанные могилы. Йоэл был крупным мужчиной, и могильщики, опуская тело в могилу, удерживали его с немалым трудом. Завернутое же в саван тело Даши казалось на удивление крошечным. Ее останки с легкостью опустили в яму с дождевой водой и тут же засыпали землей. Выполняя обещание, которое он дал покойной, Фишл прочел над могилой тещи кадиш. Он качался взад-вперед, его тонкий голос срывался от слез:
«Йисгадал в’йискадаш… да будет свято имя Его в мире, который Он создал по воле Своей. И да установит Он царствие Свое и в нашей жизни, и в наши дни, и в жизни всего дома Израилева…»
Женщины рыдали. Мужчины вздыхали. Абрам поддерживал Хаму за локоть — она была очень слаба. Нюня был в своем демисезонном пальто с лисьим воротником, в меховой шапке, в лайковых сапогах и в блестящих галошах. Среди тех, кто провожал Дашу в последний путь, была и вдова Броня Грицхендлер, хозяйка антикварной лавки. Она вытирала глаза шелковым платком, а Нюня бросал на нее жадные взгляды.
На обратном пути Адаса, Нюня и Фишл оказались в одних дрожках. Когда они приехали домой, соседи принесли буханку хлеба, крутое яйцо и, по обычаю, щепотку золы для плакальщиков, но Адасе кусок не лез в горло. Зеркало на стене в гостиной занавесили простыней. В спальне горела траурная свеча, в стакане с водой мокнул кусок полотна. Адаса пошла в комнату, где она жила до замужества, и заперла за собой дверь. Задернула занавески и, как была одетая, рухнула на кровать. И пролежала так весь день и всю ночь. Несколько раз в дверь стучалась служанка, но Адаса не отвечала. Первые полчаса Нюня сидел на низком табурете в матерчатых шлепанцах и читал вслух Книгу Иова. Однако жалобы Иова и слова утешения его друзей вскоре ему наскучили, и Нюня направился к себе в кабинет, закурил сигару и лег на диван. Зазвонил телефон.
— Нюня, — раздался в трубке голос Брони Грицхендлер. — Я хочу знать, чем я могу вам помочь. И пусть все ваши печали останутся позади.
— А, это вы. Тысяча благодарностей. Может, зайдете? Ваш приход очень бы меня порадовал.
Он достал том народных обычаев, стал листать его и рассматривать гравюры. У него не хватало терпения ни сидеть на табурете, сняв обувь, ни слушать правоверных евреев, что каждый день приходили читать заупокойные молитвы. Теперь, когда Даши не было в живых, маска набожности больше была ему не нужна. Теперь ничто уже не мешало ему сбросить древние восточные одежды и вместо них надеть европейские. Беспокоила его только Адаса. Ночью он несколько раз просыпался от ее кашля. «Смерть матери и отъезд Асы-Гешла дались ей очень тяжело», — раздумывал он. Но чем он мог ей помочь? Она ведь даже слушать его не станет.
На третью ночь траура Нюня проснулся в холодном поту. Из комнаты Адасы доносились всхлипывания и стоны. Нюня вставил ноги в шлепанцы, накинул халат и пошел к дочери. В комнате горел свет. Адаса полулежала в постели — лицо белое, губы бескровные.
— Что с тобой, Адаса? — с тревогой спросил Нюня. — Я вызову Минца.
— Нет, нет, папа.
— Что же мне делать?
— Дай мне умереть.
Нюня вздрогнул:
— Ты с ума сошла? Ты ж еще дитя! Немедленно вызову врача.
— Нет, папа. Не ночью же!
Нюня разбудил служанку, и они напоили Адасу чаем с малиновым соком и яйцом всмятку и дали ей леденец. Но Адаса все равно кашляла всю ночь. Рано утром приехал доктор Минц. Он приложил свое волосатое ухо к обнаженной спине Адасы. Нюня и Фишл ждали в соседней комнате. Доктор вышел к ним и, наморщив лоб, обронил:
— Она меня не порадовала.
— Что делать? — спросил Фишл, побледнев.
— Придется ей ехать в Отвоцк. В санаторий Барабандера.
Нюня почесал бороду. В голову лезли неподобающие мысли. Хорошо, что Фишл богат; он сможет взять на себя расходы. Да и ему с его планами относительно Брони Грицхендлер отсутствие Адасы только на руку. Чтобы отогнать эти эгоистические мысли, он поспешил проявить родительскую заботу:
— Скажите, дорогой доктор, это не опасно, так ведь?
— Важно остановить процесс вовремя, — уклончиво отвечал доктор Минц.
Он надел пальто и плюшевую шляпу, закурил сигару и вышел, не дожидаясь, пока ему заплатят за визит. Про Адасу ему все было известно. До него рано или поздно доходили любые слухи. Фишл вышел вслед за ним на лестницу и вложил ему в руку банкноту.
— Скажите, доктор, и сколько же времени ей придется там пробыть?
— Может, год, а может, и все три, — угрюмо отвечал доктор Минц. — Дали вы маху, а?
— Господь с вами!
Фишл вышел проводить доктора Минца до подъезда. «Дал я, видишь ли, маху, — повторил он. — С чего это он взял? Эти ассимилированные евреи полагают, что сердце в груди бьется только у них».
Он проводил взглядом поворачивающий за угол экипаж. Потом дернул себя за пейсы и прикусил губу. Адаса обманула его, опозорила, однако перестать ее любить было не так-то просто. «Несчастное создание, пропащее и для этого, и для загробного мира, — размышлял он. — Но, очень может статься, в глазах Всевышнего она — существо более ценное, чем правоверные евреи, в своем роде чистая душа. Кто знает, чьи грехи она призвана искупить? Быть может, она — сосуд для духа какого-нибудь святого человека, чье очищение ей выпало осуществить?»
Пока он поднимался вверх по лестнице, решение созрело: он никогда, ни при каких обстоятельствах, с ней не разведется. Он будет всячески поддерживать ее, позаботится о том, чтобы она исцелилась. С Божьей помощью она поправится и изменит свои нелепые представления о жизни. Он вошел в квартиру и направился в комнату Адасы.
— Как ты себя чувствуешь?
— Спасибо…
— Доктор Минц считает, что тебе придется ехать в Отвоцк. Тебе нужен свежий воздух.
— Мне теперь ничего не нужно.
— Не говори так. С Божьей помощью ты встанешь на ноги. Я буду за тобой ухаживать. Ты, слава Богу, среди своих.
— Но почему? Что я тебе хорошего сделала? — На лице Адасы было написано искреннее недоумение. Глаза Фишла за блестевшими стеклами очков улыбались. Щеки горели. «Неужели он до сих пор любит меня? — недоумевала она. — Кто же он, этот человек, за которого я вышла замуж? Разве этому его учит Талмуд? Ведь говорят же талмудисты, что женщина — одна из самых ничтожных созданий Господа».
Сразу после тридцатидневного траура Адасу отвезли на поезде в Отвоцк. Фишл ехал вместе с ней в вагоне второго класса. В руках у Адасы был том в черном кожаном переплете — «Гимны к ночи» Новалиса. Доктор Барабандер, владелец санатория в Отвоцке, уже получил сообщение от доктора Минца и приготовил своей пациентке комнату. Сразу после приезда Адасу уложили в постель. Дверь из ее комнаты вела на веранду. На соснах лежали шапки снега. С карнизов свисали сосульки. Птицы щебетали так, будто было лето. Опускаясь за горизонт, зимнее солнце отбрасывало на обои лиловые тени. Фишл уехал. Медсестра повесила на спинку кровати температурный лист и вложила термометр Адасе в рот. Как же хорошо здесь, вдали от Варшавы, от семьи, от кладбища в Генсье, от лавки Фишла, от папы! Интересно, что делает сейчас Аса-Гешл? Вспоминает ли ее? Где он? В каких казармах, окопах? Какие ему угрожают опасности?
Адаса уснула, но среди ночи вдруг пробудилась. Мороз разукрасил окна цветами. Луна пробивалась сквозь тучи. Мерцали звезды. Небеса же оставались неизменными. Что было им до ничтожных страданий на крошечной планете по имени Земля? И тем не менее Адаса вознесла им молитву на польском языке: «Господи, прибери душу моей матери под Свои милосердные крыла. Убереги моего любимого от голода и опасностей, от недуга и смерти. Ибо кто, как не Ты, вложил любовь в сердце мое».
На мгновение она замерла, все ее чувства были напряжены до предела.
«Мама! Ты слышишь меня? Ответь мне!»
Вместо ответа покойной матери до ее слуха донесся перестук вагонов товарного поезда. Огни паровоза на какое-то мгновение выхватили из темноты сосны, и Адасе показалось, что они уносятся вдаль вместе с поездом.
Однажды, когда Копл сидел, попыхивая папиросой, у себя в конторе, открылась дверь и вошел Фишл. Он поздоровался с Коплом, вытер замшевой тряпочкой запотевшие очки и спросил:
— Вы сейчас заняты?
Копл ответил на приветствие и предложил посетителю сесть. Фишл присел на край стула.
— Как идут дела? — начал он.
Копл выпустил облако дыма прямо Фишлу в лицо.
— Чьи дела? Мои или ваши?
— Семейные.
Копла подмывало сказать: «А вам-то какое дело?» Вместо этого он ответил:
— Нет никаких дел. Все — в прошлом.
— Беда в том, что семье нечего есть и нечего носить. И говорю я не только про своего тестя. Все остальные в том же положении. Царица Эстер овдовела, и теперь ей приходится содержать целый выводок детей. Они и в самом деле голодают.
— Этого вы могли бы мне не говорить.
— Дядя Натан — бедный человек, нищий, можно сказать. У Пини нет ни гроша. Абрам не знает, когда он поест в следующий раз.
— Можно подумать, что для меня все это новость.
— Что-то же нужно делать.
— Вот и делайте.
— Необходимо во всем разобраться. Ведь отец моего тестя, упокой Господи его душу, состояние оставил солидное.
Копл с трудом справился с желанием схватить Фишла за воротник и спустить его с лестницы.
— Что вам надо? Выкладывайте, и покороче.
— Возникает немало вопросов. Почему, например, имущество до сих пор не поделено?
— Я что вам, отчет должен давать?
— Упаси Бог! Но почему они должны терпеть нужду, если что-то можно предпринять? Я слышал, что Мускату принадлежит земля в Воле и городские власти хотят построить там трамвайное депо. Если дело обстоит именно так, к чему тянуть? Все лучше, чем ничего.
— Лично я ничего не имею против.
— Мой тесть — не предприниматель. Пиня непрактичен. Натан болен. Что же до Перл, то у нее свои собственные средства и судьба семьи ей безразлична. По существу, у нас нет человека, который бы все держал в своих руках.
— Вот и держите, раз вам так хочется.
— А конторские книги? Счета давно не ведутся.
— Бухгалтер ослеп.
— Разве это может служить оправданием?
Копл потерял терпение:
— Вы пока что не мой хозяин. И я не обязан давать вам отчет.
— У меня есть документ, где говорится, что обязаны. Вот он.
И Фишл достал из кармана вдвое сложенный лист бумаги, на котором на смеси иврита и идиша, со всевозможными росчерками и завитушками, написано было следующее:
«Мы, нижеподписавшиеся, даем право нашему родственнику, Фишлу Кутнеру, человеку ученому и состоятельному, вести все дела, связанные с нашими домами, лесами, дворами, участками земли, амбарами, конюшнями, складами и другим недвижимым имуществом, каковое досталось нам от нашего отца, правоверного реб Мешулама Муската, да благословенна будет память его, где бы сие имущество ни находилось, в Варшаве или в других городах или деревнях, до тех пор, пока, в полном соответствии с законом, все имущество не будет поделено между наследниками. Вышеупомянутый Фишл Кутнер наделяется правом требовать отчет от управляющего Копла Бермана, а также делить между наследниками арендную мзду и все прочие доходы, получаемые от вышеназванного имущества. Фишл Кутнер наделяется также правом вступать в переговоры с имеющимися покупателями сего имущества, как недвижимого, так и личного, как если бы сам он являлся владельцем оного. Тем самым управляющий Копл обязуется давать полный отчет Фишлу Кутнеру. Вышеупомянутый Фишл Кутнер обладает также правом как нанимать, так и рассчитывать служащих по своему усмотрению. Мы подтверждаем, что по собственной воле даем свое согласие на все вышеназванное в ночь после Шабеса, в семнадцатый день месяца Кислава, в год 5676, в городе Варшаве».
Документ был подписан шестью наследниками Мешулама Муската, отсутствовало лишь имя Леи.
Копл долгое время молча сидел, вперившись в бумагу. Многие слова из-за цветистого слога он разобрать не мог; слов на иврите он не понимал. Основная мысль документа, впрочем, была совершенно ясна: хозяином был теперь Фишл, и Копл обязан был ему отчетом, и, если Фишл сочтет нужным, он может его, Копла, рассчитать. И все это сделали, не поставив Лею в известность, не получив ее согласия. Они вступили против него в тайный сговор, выбили почву у него из-под ног. Лицо Копла приобрело цвет бумаги, которую он держал в руках. «Понятно, — бормотал он. — Да, понимаю».
— Вот мне и хотелось бы знать, как обстоят дела, — сказал Фишл, на этот раз чуть более суровым тоном.
Внезапно Копл вскочил, чуть было не перевернув стоявший на краю стола недопитый стакан чая.
— Можете все брать в свои руки, — сказал он. — Я иду домой. Тридцати лет мне хватило с лихвой.
Фишл покачал головой:
— Только не подумайте не дай Господь, что мы от вас избавляемся.
— Вот ключи. — Копл выдвинул ящик стола, достал оттуда связку ключей и швырнул их на стол. Схватил шляпу, пальто и зонтик.
Фишл вновь покачал головой.
— Вы все принимаете близко к сердцу, — сказал он. — Делаете скоропалительные выводы.
— Не люблю, когда меня подсиживают.
— Никто не собирается вас подсиживать. Я убежден, что вы должны оставаться на своем посту. Я даже предложил повысить вам жалованье.
— Я в ваших подачках не нуждаюсь. Мне надо было уйти, когда старик умер. Не оставаться ни одного дня.
— Погодите, реб Копл. Не уходите. Я ведь пришел к вам не по собственной инициативе.
Копл не ответил. С минуту он колебался, не зная, прощаться ему или нет. И наконец вышел, не сказав ни слова и хлопнув дверью. Как странно! Сколько лет они с подозрением следили за каждым его шагом, устраивали против него заговоры, жаловались на него, клеветали. Но ни разу не удавалось им выгнать его с работы. А сейчас явился этот Фишл со своей бумажонкой — и ему конец! Что ж, все когда-то кончается. Он медленно спускался по ступенькам. Во дворе дворник снял шапку, и Копл ответил на его приветствие кислой улыбкой. Он окинул прощальным взглядом двор и вдруг ощутил небывалую легкость, словно эта работа всегда его угнетала. Он шел по Гжибовской, жадно вдыхая холодный воздух. «Получается, что у меня нет другого выхода, я вынужден ехать в Америку, — подумал он. — Так распорядились небеса».
Он поехал к Лее, но дома ее не оказалось. Возвращаться домой было еще рано, и он отправился к Оксенбургам. Госпожа Оксенбург сидела на табуретке и ощипывала цыпленка. На скамейке, накрывшись шалью, сидели две молодые служанки из провинции. Госпожа Оксенбург, судя по всему, нанимала их на работу. В коридоре Копл столкнулся с Цилей, старшей дочерью Оксенбургов. Она несла большую сумку с мукой. Копл в шутку спросил ее, где она украла муку, и девушка ответил в том же духе. Он ущипнул ее за грудь. В столовой Исадор Оксенбург сидел за столом и раскладывал пасьянс. «Пики. Вечно пики», — бубнил он себе под нос.
— В чем дело, Исадор? Ты, я смотрю, уже и здороваться перестал.
— А, это ты, Копл. Входи, садись. Поздравляю.
— С чем?
— Твоя подружка мадам Голдсобер выходит за Крупника замуж.
— Не может быть! Когда? Где?
— Здесь. Получишь приглашение.
Копл улыбнулся, но где-то глубоко внутри затаилась злоба. Черт знает что. Если б можно было повернуться спиной ко всей этой мерзости и убежать на какой-нибудь остров… Он ушел, не попрощавшись, и поехал домой. Башеле была на кухне — точила нож о железный край плиты.
— Копл? Так рано?! — воскликнула она, проводя пальцем по лезвию.
— Башеле, — сказал Копл, садясь на койку Иппе, — мне надо с тобой кое-что обсудить.
— Что же?
— Башеле, наша совместная жизнь — это не жизнь.
Башеле уронила нож:
— Меня она устраивает. Чего еще тебе нужно?
— Мне нужен развод.
— Хорошенькие шутки.
— Нет, Башеле, я серьезно.
— Но почему? Я тебе верная жена.
— Я хочу жениться на Лее.
Лицо Башеле побледнело, а губы еще продолжали улыбаться.
— Ты что-то задумал? Признавайся.
— Нет, Башеле, это правда.
— А как же дети?
— За детей можешь не беспокоиться.
Башеле улыбалась по-прежнему.
— Хорошенькое дело, — только и сказала она.
— Зато ты сможешь выйти замуж за торговца углем из дома напротив.
Не успел он произнести эти слова, как Башеле разразилась рыданиями. Слезы брызнули у нее из глаз. Она прижала руки к груди и бросилась вон из комнаты.
Не снимая сапог, Копл растянулся на койке, покрытой только что выстиранным покрывалом, и стал смотреть, как опускаются ранние зимние сумерки. Его взгляд упал на нож. «Может, перерезать себе горло? — подумал он. — Теперь ведь мне все равно». Он закрыл глаза. На улице стояла непривычная тишина. Какая-то тайная сила гнала его отсюда, уничтожала все его дела, вырывала из семьи, отрывала от друзей. Как же это могло произойти? Мадам Голдсобер ни разу про свадьбу даже словом не обмолвилась. Он повернулся к стене. Вошла Башеле, слышно было, как она ходит по комнате, зажигает свет, возится с горшками. Как потрескивает огонь в плите, закипает в чайнике вода. Вода закипела и, зашипев, выплеснулась на железную поверхность плиты. Вошла, прихрамывая, Иппе и что-то сказала шепотом матери. «Вот и покойник точно так же все это слышит, — подумалось Коплу, — когда лежит дома в ожидании похорон».
Молельный дом в Бялодревне был пуст. Из-за войны евреи в этом году не собрались на молитву — даже на Шабес, попадающий на Хануку. На неделе в молельном доме не собиралось и десяти человек — минимальное число для молитвы. Синагогальный служка, он же казначей раввина, Исроэл-Эли, остался без копейки. Денег же требовали все — бакалейщик, мясник, торговец рыбой, булочник, служанка. Исроэл-Эли пришел к ребе поделиться своим горем. Ребе повел его в комнаты своей покойной жены, запертые уже много лет. Мебель на солнце покоробилась, обои висели клочьями. Под потолком видна была паутина. Из трещин в полу выползали белые черви. Ребе откинул крышку секретера. Внутри были кольца, золотые булавки, брошь, фигурка из слоновой кости, что-то еще. Ребе взял в руки жемчужное ожерелье.
— Возьми его и продай, — сказал он.
— Ее драгоценности? Упаси Бог!
— Зачем мне они? Жениться во второй раз я не собираюсь.
— Может, Гина-Генендл покается и…
— Тот, кто падает в пропасть, обратно не поднимается.
Исроэл-Эли отвез жемчужное ожерелье в Варшаву и заложил его за двести рублей. Перед отъездом он побывал у нескольких богатых бялодревненских хасидов. Все они задавали ему один и тот же вопрос: почему ребе не уезжает из этих опасных мест? Другие хасидские ребе из Амшинова, Радзимина, Пулава, Стрикова, Ново-Минска уже давно обосновались в Варшаве. Исроэл-Эли вернулся в Бялодревну и расплатился с кредиторами. Ребе же, как видно, выбросил эту историю из головы, он даже не спросил Исроэла-Эли, где тот был, не потребовал отчета.
Он ходил по комнате взад-вперед. Редкая его борода поседела, глаза же были, как у молодого, — живые и проницательные. Он подошел к окну и выглянул во двор.
— Исроэл-Эли, — сказал он, — будь добр, попроси зайти реб Мойше-Габриэла.
Исроэл-Эли вышел. Ребе продолжал смотреть в окно. Фруктовые деревья в саду стоят голые, ветки покрыты снегом. На снегу следы птиц. И тут он вспомнил про призраков, у которых, согласно Талмуду, ноги были птичьи. А надо всем вздымалось небо с разорванными облаками, сквозь которые пробивались снопы яркого света.
— Вы посылали за мной, ребе?
— Да, Мойше-Габриэл. Я хотел бы знать, что нас ждет.
Мойше-Габриэл коснулся своего широкого пояса, ермолки, вьющихся пейсов.
— Если бы знать.
— Что же нам делать? Реб Мойше-Габриэл, научи меня, как быть евреем.
— Мне ли учить ребе?
— Не скромничай. Где обрести мне веру?
Мойше-Габриэл побледнел.
— Нужна не вера.
— Что же, в таком случае?
— Достаточно сказать один из псалмов.
— Скажи, я слушаю.
— Ашрей о-иш ашер лой олах…
— Переведи, реб Мойше-Габриэл. Я простой человек.
И Мойше-Габриэл прочел псалом, переводя на идиш фразу за фразой:
«Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не сидит в собрании развратителей, но в законе Господа воля его, и о законе Его размышляет он день и ночь. И будет он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое, и лист которого не вянет; и во всем, что он ни делает, успеет»[11].
Ребе, насупившись, прислушивался к каждому слову.
— И что же он имел в виду, этот псалмопевец?
— Только то, что сказал.
— У тебя хорошая и простая вера, реб Мойше-Габриэл. Я завидую тебе.
Долгое время ребе молчал. Он закрыл глаза и провел рукой по своему высокому лбу. Видно было, как пульсируют сосуды на висках. Он опять принялся ходить из угла в угол с закрытыми глазами.
— А что следует делать после чтения псалмов?
— Изучить главу из Мишны.
— А что делать ночью?
— Спать.
— А какой смысл в сне?
— Он необходим.
— Ты стал буквоедом, реб Мойше-Габриэл.
— Иного пути нет.
— Ты прав, реб Мойше-Габриэл. Всевышний не требует от нас слишком многого. Стих псалма и главу Мишны. Он не ждет, чтобы мы рассказали Ему, как править миром. Это Он знает Сам.
Спустя некоторое время Мойше-Габриэл вышел, из уважения к ребе пятясь назад. Остановившись на мгновение на пороге, он пробежал пальцами по бороде. «Сила праведника», — подумалось ему.
К нему подбежал мальчик в мятом сюртучке и с растрепанными пейсами.
— Реб Мойше-Габриэл, вас жена ждет! — крикнул он.
— Моя жена?
— Да, на постоялом дворе Нафтоли.
Реб Мойше-Габриэл с недоверием посмотрел на него, однако через некоторое время все же направился на постоялый двор. Он миновал колодец, ряды лавок, трактир. Хотя спиртное из-за военного времени не продавалось, из трактира раздавались звуки гармошки и пьяные голоса распевавших песни крестьян. В гостиничной кухне на плите кипятился огромный котел с бельем. В комнате за кухней на полу свалены были мешки с соломой, напоминавшие о тех днях, когда в Бялодревну хасиды приезжали в таком количестве, что многие ложились спать на полу. В прихожей реб Мойше-Габриэл увидел Лею. Одета она была по-барски, в шубе и шляпке.
— Добрый день, — сухо приветствовал жену реб Мойше-Габриэл.
— Добрый. Где Аарон?
— Аарон? В молельном доме.
— Закрой дверь. Сядь. Мне надо с тобой поговорить.
Мойше-Габриэл закрыл дверь и сел на стул боком, чтобы не видеть глаза жены. Он вдохнул мирской запах духов и дорогого мыла и приложил к носу платок.
Лея кашлянула.
— Буду говорить с тобой начистоту, — начала она. — Мне нужен развод.
Мойше-Габриэл поклонился:
— Как тебе будет угодно.
— Когда?
— С условием, что ты отдашь мне Мирла.
— Мирл поедет в Америку со мной. — Эти слова вырвались у нее непроизвольно.
— В Америку? И станет гоем?
— В Америке тоже есть правоверные евреи.
— Нет, Мирл останется со мной. Маша уже и без того гойка. Что же касается Злателе, то уповать приходится лишь на милость Божью. Она ходит в их школы — ни к чему хорошему это не приведет.
— Ты хочешь, чтобы Мирл остался с тобой? Прости меня, Мойше-Габриэл, но ты прихлебатель у ребе, ничуть не лучше нищего.
— Лучше быть нищим, чем безбожником.
— Нет, Мойше-Габриэл, я тебе ребенка не отдам. Хватит того, что ты сделал с Аароном. Господи Боже мой, в кого ж ты его превратил! Моей вины тут нет, Мойше-Габриэл. Виноват ты. Твой образ жизни. То, как ты жил все эти годы. И если ты не дашь мне развода, я уеду без него, так и знай. И пусть этот грех падет на твою голову.
— Да, ты и на такое способна.
— Я способна на все.
— Ну, тогда… — Мойше-Габриэл осекся. Стенные часы с маятником на длинной цепи и гирями заскрипели и пробили два раза. Мойше-Габриэл встал со стула. Взглянул на мезузу на дверном косяке, а затем подошел к окну.
Лея скинула шубу. Под шубой у нее было красное платье.
— Что скажешь? — спросила она.
— Я дам тебе ответ.
— Когда? Долго находиться в этой дыре я не стану.
— После вечерней молитвы.
— Выходит, ты здесь живешь? Где же ты спишь? Где спит Аарон?
— Со мной.
— Я хочу, чтобы все бумаги были выданы мне здесь, в Бялодревне, — резко сказала Лея.
— Меня это не касается.
Лея прикусила губу. Так было все годы их брака. Он всегда был где-то далеко. В другом мире. Ее подмывало пуститься с ним в объяснения, устроить скандал, потребовать денег, оскорбить мужа — напоследок. Но придраться к нему было невозможно. Несмотря на то что находился он далеко от дома, лицо у него было свежее, борода аккуратно уложена, одежда безупречна. Голубые глаза смотрели из-под очков в золотой оправе куда-то вдаль. Лея вспомнила, что ей однажды говорили про праведного ребе. У праведного ребе перед взором всегда имя Бога. Он — и Копл. Есть разница, усмехнулась она про себя и вдруг разозлилась.
— Позови мне Аарона.
Мойше-Габриэл в ту же минуту вышел из комнаты. Аарон стоял возле лавки в молельном доме и наливал в чашку кипяток из чайника. Его узкое лицо отливало мертвенной бледностью, один пейс был длинней другого. Из-под расстегнутого ворота рубашки торчал кадык. На подбородке вилось несколько волосков. Мойше-Габриэл наблюдал за тем, как он кладет в чашку кусок сахару и мешает чай кистью паройхес.
— Что ты делаешь, Аарон!? Это же священная завеса.
— Все так делают.
— Аарон, приехала твоя мать.
Лицо мальчика побелело еще больше.
— Где она?
— На постоялом дворе Нафтоли. Она приехала просить развод. Она уезжает в Америку.
Аарон хотел опустить кисть паройхес, но она ударила по чашке, и чай вылился на пол. Аарон вышел. Мойше-Габриэл подошел к биме и закурил сигарету от поминальной свечи. «Наверно, есть брачные союзы, которым рано или поздно суждено распасться», — подумал он, выпуская изо рта колечко дыма. Промысел Божий. Он провел рукой по лбу, чтобы отогнать невеселые мысли. Копл. Любовь. Любовь двух тел. Если, прости Господи, Копл утратит мужскую силу, любовь потеряет для него всякий смысл. «И люби Господа Бога твоего, всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всеми силами твоими»[12]. Да, Мойше-Габриэл, возлюби Того, чье имя благословенно. И перестань изводить себя этими пошлыми мыслями! Ему вдруг вспомнился ответ, который он дал ребе; он раскрыл том Талмуда, сел и до позднего вечера просидел над ним, раскачиваясь взад-вперед.
Как-то вечером Лея сидела на диване в гостиной и, вооружившись иголкой и ниткой, штопала порванные брюки Мирла. В дверь позвонили. Служанки дома не было, и Лея пошла открывать сама. «Кто там?» — крикнула она, но разобрать, что ей ответили, не смогла и открыла дверь. На пороге в занесенных снегом пальто и шапке, с сигарой во рту стоял Абрам. В руке он держал зонтик. Лея взирала на него с нескрываемым удивлением; никогда еще не казался он ей таким громадным. Абрам тяжело дышал, изо рта у него вырывались густые клубы сигарного дыма. Лея схватила щетку и стала счищать снег у него с галош.
— Не стой, как голем, — сказала она. — Входи.
Он последовал за ней в квартиру. В коридоре было темно, лишь из гостиной пробивался тусклый свет. Абрам потопал ногами, сбрасывая снег, после чего долго кашлял. Затем подошел вдруг к Лее и положил ей руки на плечи.
Лея вздрогнула:
— Что это с тобой? Ты с ума сошел?
— Лея, это правда?
Лея сразу поняла, что он имеет в виду.
— Да, — ответила она, — мы развелись.
— А остальное тоже правда?
— Да. Убери свои лапы.
— Нет, этого не может быть! — И Абрам сделал несколько шагов назад.
— Чистая правда, Абрам. Если тебе это не нравится, можешь вычеркнуть мое имя из истории семьи. Я все равно уеду.
— И куда ж ты едешь?
— В Америку.
— Сейчас?! Когда идет война? Пускаться в такое длинное путешествие?!
— Если ехать очень хочется — доедешь. Тем или иным способом.
— А как же дети?
— За детей можешь не беспокоиться. Мирл и Злателе едут со мной. Маша хочет остаться здесь. Она уже взрослая — ей решать. Пусть остается. Ну, а Аарону, судя по всему, стыдно за свою мать.
— И Мойше-Габриэл даст тебе увезти Мирла?
— Я поклялась, что не возьму его с собой, — но я эту клятву нарушу.
— Ого! Бой-баба!
— Послушай, Абрам, если тебе не по душе то, что я задумала, здесь тебе делать нечего. Мне уже все это осточертело!
— Чего ты раскричалась?! Я тебя не съем. Я всегда знал, что по натуре ты бунтарь, но не мог предположить, что ты зайдешь так далеко.
— Абрам, ступай домой.
— Не гони меня. Мы же видимся в последний раз. Полюбив Копла, ты копаешь себе могилу.
— Ты зачем пришел? Проклинать меня? Уж от тебя-то я этого никак не ожидала. А ты еще и клевещешь…
— При чем здесь клевета?
— Ты испоганил жизнь Хаме, погубил семью, ты связался с дурными женщинами. И еще имеешь наглость обвинять меня. Я выйду замуж честь по чести, как добропорядочная еврейка.
— Мазлтов! И когда же свадьба?
— Дам тебе знать.
— В таком случае спокойной ночи.
— Вот и проваливай. Ни один из вас не стоит сношенных ботинок моего Копла. Мой отец — упокой Господи его душу — фактически продал меня мужу. Мои братья готовы ради наследства разорвать друг друга на части. Плевать я на всех вас хотела! Америка — свободная страна. Мы начнем новую жизнь. В Америке людям не стыдно зарабатывать себе на хлеб.
— Передавай привет Колумбу.
— Пошел вон отсюда.
И тут Абрам вдруг расхохотался.
— Идиотка! — вскричал он. — Чего ты нервничаешь? Если любишь Копла, люби его себе на здоровье. Не мне же с ним жить, а тебе.
— Мне, и я горжусь этим.
Некоторое время они молчали. В темноте глаза Леи светились светло-зеленым огнем. С сигары Абрама ему на бороду летели искры.
— Что топчешься в коридоре? Раз уж пришел, заходи в комнату.
— Нет, Лея, меня ждут.
— Кто же, интересно знать? Актриска твоя, что ли? Ты ее дольше ждал.
— Какая разница, Лея. Мы все хорошо видим чужие недостатки и не замечаем своих. У меня тоже неприятностей хватает. Сказать по правде, я тебе завидую. Ты ведешь себя, как сумасшедшая, но, по крайней мере, тебе хватает мужества. А вот у меня все не как у людей.
Лея покачала головой:
— Право же, Абрам, ты сам не знаешь, что говоришь.
— И что делаю, тоже не знаю. Я уже давно перестал сам себе удивляться. Ты видишь перед собой живой труп.
— Не пойму я тебя. Дурака валяешь или пьян?
— И то и другое. Если у тебя хватило смелости развестись с Мойше-Габриэлом и выйти замуж за Копла, то почему такой болван, как я, не нашел в себе сил бросить Хаму и жениться на Иде? Она — великая художница. Она любила меня, я — ее. Я жить без нее не могу, и это чистая правда.
— Опять ты за свое. Насколько я знаю, Ида вернулась в Лодзь к своему мужу.
— Да, Лея. И виноват во всем я. Я — никчемный трус. Я задыхаюсь без нее. Мне так плохо, что хочется головой об стену биться.
— Что ж, ты получил то, что заслужил.
— Если б не война, я бы знал, что делать. Но мы оба застряли, она — у немцев, я — здесь. По ночам я слышу, как она зовет меня. Чувствую…
— Что ты там такое чувствуешь? О чем ты?
— А, не важно. Сам не знаю, что говорю. Вина перепил. Нюня повел меня в винный погребок Фукера. Он-то у нас опять жених, слыхала? Женится на Броне Грицхендлер. Хорошенькая парочка, а? Со смеху помереть можно. Крутит им, как хочет. — Абрам помолчал. — Что же до моей актриски, то она меня с ума сведет. Да-а, попался я… Ах, какой дурак! Послушай, что я тебе скажу, Лея. Я без копейки. Мне нужно хоть сто рублей. Иначе из окна выброшусь.
Лея смотрела на него широко раскрытыми глазами.
— Так вот зачем ты явился!
— Идиотка! Конечно, нет.
— Зачем тебе деньги? На врача?
— Не на раввина же.
Лея тяжело вздохнула:
— В твоем-то возрасте.
— Она сама виновата. Сначала рассуждает о том, что хочет ребенка. И ей, мол, безразлично, что скажут люди. Читает запоем все эти безумные книжки. Арцыбашева, Коллонтай. А сейчас по десять раз в день готова вскрыть себе вены. Она на пятом месяце.
— На пятом? Помереть может.
— Помру я, а не она. Она — моя смерть.
— У меня нет ни гроша. Я-то думала, ты опытный мужчина, а ты — дурак дураком. В твоем возрасте мог бы такие вещи и понимать.
— Да, Лея. Ты права. Моя песенка спета. Прощай.
— Погоди, безумец! Куда ты? Могу дать тебе кольцо. Заложи его. Но пожалуйста, что бы ни было, выкупи его до моего отъезда. Принесешь мне из ломбарда квитанцию. Кольцо досталось мне от матери, упокой Господи ее душу.
Лея вышла в другую комнату, а Абрам, оставшись один, схватился за голову и начал раскачиваться из стороны в сторону. Сердце сжалось от острой боли, по спине пробежал холодок. Ему хотелось есть, пить, он испытывал усталость, стыд, тоску по Иде, страх смерти — и все это одновременно. «Может, эта ночь будет моей последней, — подумал он. — Она права. Дурак дураком».
Лея вернулась с маленькой красной коробочкой. Внутри, на мягкой подкладке, лежало, переливаясь всеми цветами радуги, брильянтовое кольцо.
— Красивый камешек, — сказал Абрам.
— Только прошу тебя, не промотай его.
— Нет, Лея. Нет. Дай я тебя поцелую.
Он выплюнул сигару, обнял ее и стал целовать в лоб, щеки, нос. Лея оттолкнула его:
— Пьян, как Лот.
— Нет, Лея, нет! Я люблю тебя. Ты благородный человек. Я хочу помириться с Коплом. Хочу быть на свадьбе.
Глаза Леи наполнились слезами.
— Ах, Господи, дожили… — Голос у нее срывался.
Про очередное увлечение Абрама известно было всем. С тех пор как Ида вернулась в Лодзь к мужу, Абрам жил с одесской актрисой Ниночкой. В Варшаву Ниночку привез один из владельцев театра. Человек этот хвастался, что Ниночка его любовница и что отбил он ее у богатого ростовщика. Ниночка же держалась светской дамой, уверяла, что кончила гимназию, цитировала Пушкина и Лермонтова, намекала на связь с революционерами. С собой она привезла целый чемодан рукописей — в основном это были переводы пьес Ибсена, Стриндберга, Гауптманна и Леонида Андреева. Еврейским актрисам в Варшаве она сразу же не понравилась, и они стали распространять о ней всевозможные слухи — она, дескать, крестилась, бросила своих, совсем еще маленьких детей, в театре ее уличили в краже, она торгует своим телом. В Варшаве Ниночка сыграла в мелодраме, получила хорошие отзывы, однако вынуждена была из-за закулисных интриг от роли отказаться. Директор еврейского театра в Нью-Йорке якобы предложил ей контракт с жалованьем двести долларов в неделю, но тут в очередной раз вмешались ее недруги, и в последнюю минуту сделка сорвалась. Когда Абрам с ней познакомился, она уже на сцене не выступала — страдала тахикардией. Она сняла комнату в мансарде, в доме у полячки, на летнем курорте Мрозы, где у Иды была квартира. Ниночка и Ида подружились. Ида писала ее портрет. Вечерами Ниночка рассказывала Иде и Абраму о своих планах создания художественного театра на деньги еврейских организаций, о том, каким успехом она пользовалась в Друскениках, где ее мать держала фешенебельную гостиницу, и о своем знакомстве с известными русскими антрепренерами, актерами, писателями и режиссерами. Спать она ложилась в два часа ночи, ставни раскрывала не раньше полудня. Оставаясь близкой подругой Иды, у которой она частенько ужинала, ругая Абрама за то, что тот недостаточно ценит Идины таланты и широту души, она однажды зазвала его к себе в мансарду как будто бы затем, чтобы прочесть ему свою пьесу по рассказу Горького, и втайне завела с ним роман. Если б не Ниночка, Ида вряд ли уехала бы к мужу в Лодзь. На вокзале она выпалила Абраму: «Прощай навсегда, грязное ты животное!»
Абрам тут же стал засыпать ее заказными письмами и телеграммами, однако Ида на них не отвечала. Из Лодзи она уехала и жила теперь где-то в курортном городке по соседству. Тем временем началась война. Немцы вошли в Лодзь. Ниночка сняла комнату в Варшаве, на Огродовой улице, и стала брать у профессора консерватории уроки пения. Перед тем как Абрам собирался нанести ей визит, она всякий раз звонила ему по телефону и говорила, что принести — булочки, копченую лососину, сыр, вино, шоколад и даже воск для натирания полов. Хотя Ниночка была его любовницей, она никогда не говорила ему «ты» и постоянно напоминала, что он ей в отцы годится. По-русски Абрам говорил свободно, однако Ниночка постоянно ругала его за грамматические ошибки. По вечерам она любила вставить свечу в подсвечник, сесть на пол и рассказывать о том, как несправедлива к ней судьба — как ее преследовали дома, в школе, в драматическом кружке и в одесских театрах. Речь ее прерывалась рыданиями. Она курила одну папиросу за другой и, точно птичка, клевала изюм, орехи и карамельки из стоявшего рядом бумажного пакета. В постели она вздыхала, плакала, читала наизусть стихи, напоминала Абраму, что у него внук и слабое сердце, и говорила о своих одесских любовниках, называя их уменьшительными именами.
Абрам проклинал ее на иврите, которого она не понимала: «Образина! Туша вонючая!»
Ниночка и в самом деле ждала Абрама у Леиного дома, под балконом. На ней были меховой жакет, шляпа с широкими полями, зеленая юбка и высокие зимние сапожки. Руки она прятала в муфте. Чтобы согреться, она прыгала с ноги на ногу. Она окинула Абрама недовольным взглядом своих больших глаз:
— А я уж решила, что вы у нее всю ночь проведете.
— Я добыл сто рублей.
Они шли молча, на некотором расстоянии друг от друга. Абрам волочил за собой зонтик и качал головой: «Управляющий Копл станет зятем реб Мешулама Муската! Его, Абрама, свояк! Вот те на!»
На Огродовой Абрам поднялся в Ниночкину комнату, имевшую прямой выход на лестницу. Поднимаясь по ступенькам, он часто останавливался перевести дух. Сердце вырывалось из груди. Ему вспомнились Идины слова: «Прощай навсегда!» Ниночка шла впереди. На пороге она, не скрывая своего раздражения, напомнила ему, чтобы он вытер ноги. В комнате было холодно, царил беспорядок. У холодной плиты стояло ведерко с несколькими кусками угля. На пианино громоздились кастрюли, стаканы, чашки и миска с рисом. На расстеленной постели лежала почему-то завернутая в полотенце железная крышка. По ночам Ниночка прикладывала ее к животу — она мучилась коликами.
Абрам присел на кровать:
— Ниночка, приготовь что-нибудь поесть, умираю от голода.
— Вот и умирайте себе на здоровье!
Тем не менее она стала разжигать керосинку. Подрезала фитиль, подкачала керосин, выругалась. Абрам закрыл глаза. И вдруг, ни с того ни сего, расхохотался.
— Вы что, спятили?
— Я теперь благородных кровей. Управляющий Копл — мой свояк! Жаль, что старый хрен до этого не дожил!
В первые дни жизни в казарме Аса-Гешл нисколько не сомневался, что не вынесет выпавших на его долю мучений. Каждый вечер, укладываясь на койку, он в ужасе думал о том, что утром не сможет подняться. Из-за катастрофического положения на фронте обучение рекрутов велось сумасшедшими темпами. Вместо того чтобы отправлять их, как это делалось раньше, в тыл на учения, рекрутов держали в казармах недалеко от линии фронта. Аса-Гешл с нагрузками не справлялся: у него ныли кости, желудок отказывался принимать грубую солдатскую пищу. Посреди ночи офицеры поднимали солдат по тревоге, и Аса-Гешл должен был выбегать на плац, на ходу застегивая гимнастерку. По утрам, во время смотра, он дрожал от холода. Он подвергался постоянным насмешкам со стороны других рекрутов. Ему угрожали военно-полевым судом. Из всех рекрутов Аса-Гешл был самым нерадивым. Но шли недели, и постепенно он со своим положением свыкся. По вечерам, перед отбоем, он садился на койку и читал «Этику» Спинозы. Играла гармошка, солдаты плясали камаринского. Керосиновая лампа отбрасывала бронзовый свет. Одни солдаты пили чай, другие писали письма. Кто-то рассказывал анекдоты, кто-то пришивал пуговицы. Солдаты из христиан потешались над ним. Евреи подходили узнать, что он читает. Они никак не могли взять в толк, как это ему удается разобрать такой мелкий шрифт, да еще в такое неподходящее время.
А он сидел в казарме в ожидании отбоя и вел спор со Спинозой. Хорошо, допустим, все, что происходит, необходимо. Что вся война — это не более чем видовая игра в безбрежном океане Сущности. Но почему тогда божественной природе все это понадобилось? Почему Он не положит конец всей этой трагикомедии? Аса-Гешл читал пятую часть «Этики», где Спиноза пишет о познавательной любви Бога.
Теорема 35: Бог любит самого себя бесконечной познавательной любовью.
Теорема 37: В природе нет ничего, что было бы противно этой познавательной любви, иными словами, что могло бы ее уничтожить.
Аса-Гешл оторвал взгляд от страницы. Так ли это? Неужели можно полюбить всех этих иванов? Этого рябого с хитрыми, свиными глазками?
Аса-Гешл опустил голову. Он приехал сюда с желанием стать хорошим, исполнительным солдатом. Он хотел продемонстрировать самому себе, что и ему тоже по плечу выносить то, что выносят другие. Он всегда с недоверием относился к юношам, которые калечили себя, чтобы избежать воинской повинности, или дезертировали, или подкупали врачей. Это давало основание антисемитам утверждать, что евреи всегда ищут привилегий, находят обходные пути. Но как бы он ни старался, как бы себя ни заставлял, жить вместе с этими людьми он не в состоянии. Его раздражают их разговоры, их развлечения. Овладение воинскими навыками нисколько его не интересует. Грубый солдатский язык не вызывает у него ничего, кроме отвращения. Он старался избегать их, они — его. И потом, что у него общего с этими людьми? Он еврей; они, почти все, — христиане. Он с детства читает книги; они — невежи. Они верят в Бога, в царя, в женщин, детей, в свою страну и землю. Он же обуреваем сомнениями. С другой стороны, даже с точки зрения Спинозы, которым он так восхищается, они живут жизнью более добродетельной, чем он со всеми своими гордостью, скромностью, индивидуализмом, своими невыносимыми страданиями, которые ровным счетом никому не нужны.
Он положил том «Этики» в деревянный ящик под койкой и ненадолго вышел во двор. Солдаты сидели на корточках в разделенном перегородками сарае, испражнялись и беседовали. На кухне повара чистили картошку и бросали ее в огромные котлы. Какой-то украинец пел низким, замогильным голосом. Аса-Гешл пробыл здесь всего месяц, но ему казалось, что живет он в этой казарме уже много лет. Вот он стоит — осунувшийся, измученный, небритый, ноги болтаются в огромных сапогах, на руках — мозоли, подпоясан широким солдатским ремнем — чужой самому себе. Смерти он не боялся; он чувствовал лишь, что этой жизни ему не выдержать. Хотелось только одного — чтобы его поскорей отправили на фронт.
Перед самым Пуримом полк Асы-Гешла перебросили на передовую. Генерал Селиванов осаждал Пжемысл. Австрийцы пытались прорвать окружение, и необходимо было перекрыть все ведущие из города пути. Дорога на фронт была Асе-Гешлу хорошо знакома — она проходила по берегу реки Сан. Целых три дня ему удалось пробыть в городе своей юности, в Малом Тересполе. В дом его деда въехал мясник. Во дворе стояла деревянная бадья, в которой обваривали кипятком зарезанных свиней. В молельном доме хранилось теперь зерно. В тот день, когда Аса-Гешл вошел в Малый Тересполь, в ритуальной бане затопили печи — в нее шли мыться поляки. Странно было видеть Малый Тересполь без евреев.
В Билгорае, где Аса-Гешл провел целый день, была эпидемия. Дети умирали от кори, коклюша, скарлатины. Домашние хозяйки бегали в молельный дом поплакать у Ковчега с Торой и зажечь свечи во спасение больных детей. Набожные женщины мерили свечами могилы на кладбище. Аса-Гешл навестил билгорайского раввина, своего дальнего родственника по дедовской линии. Жена раввина тепло приняла его и сытно накормила. Хотя до раввина дошли слухи, что Аса-Гешл сошел с пути праведного, он сразу же завел с ним разговор о Талмуде. Женщины, пришедшие к раввину решать свои ритуальные проблемы, с изумлением наблюдали за тем, как их раввин беседует о мудрости Талмуда с солдатом. В комнату прибежали правнуки раввина — померили солдатскую фуражку, ремень и штык. Чтобы Аса-Гешл не брал на себя грех, расхаживая с непокрытой головой, раввин дал ему одну из своих ермолок. Местечко было забито солдатами, подводами со снаряжением, кавалерийскими частями — раввин же часами раздумывал над трудной цитатой из Маймонида.
Когда полк находился где-то между Билгораем и Тарногродом, начался жуткий ливень. Подводы очень скоро завязли в грязи. Лошади спотыкались и падали, ломая ноги, и их приходилось пристреливать. Лошадиная кровь смешивалась с ручейками дождевой воды. Над павшими животными, выклевывая им глаза, слетались вороны. Где-то впереди произошел затор, и задние ряды ждали, пока придут в движение передние. Воспользовавшись задержкой, солдаты выбегали в поле справить нужду. Армейские повара разворачивали походные кухни. Кто-то разжег костер, но дождь его быстро загасил. Голодные и усталые солдаты ворчали и ругались. Офицеры, объезжая ряды солдат, что-то злобно кричали и размахивали нагайками. Снова и снова поступали приказы продолжать движение, однако через несколько метров останавливаться приходилось вновь. Аса-Гешл, с полной выправкой, с винтовкой на плече и с болтающейся на поясе флягой, перепоясанный патронами, застыл на месте, вглядываясь в сгустившийся туман. Он промок до нитки, в сапогах хлюпала вода. Он устал, оброс щетиной, его бил озноб. Стоявший рядом рыжий солдат, сапожник из Люблина, непрерывно ругался:
— Чертов царь! Пропади он пропадом! Им только войну подавай, капиталистическим свиньям!
— Эй ты, жид! Что ты там такое несешь на своем проклятом наречье? — крикнул младший капрал. — Правительство оскорбляешь?
— Да черт с ним!
— Погодите, пархатые, все пойдете под трибунал.
В Тарногроде казарм не было, и солдат расселили по еврейским домам. День был рыночный. Солдаты били глиняные горшки и миски, выставленные лоточниками перед своими лавками, переворачивали лотки и даже пытались грабить магазины. Почти все лошади в округе были уже реквизированы, оставить разрешили лишь тех, у кого было на шкуре клеймо. Но войскам лошадей не хватало, и их стали забирать у крестьян. Те сопротивлялись, пытались удержать животных за хвосты, унтер-офицеры били крестьян прикладами, совали владельцам лошадей какие-то бумаги, деньги, но крестьяне с негодованием их выбрасывали: «Воры! Разбойники! Убийцы! Пойдите подотритесь своими деньгами!»
Женщины рыдали. Мужчины сквернословили. Высокий крестьянин в овечьем тулупе и в сапогах с деревянными подошвами схватил топор и замахнулся на сержанта. Его скрутили, связали и увели в городскую тюрьму. За ним, размахивая кулаками и истошно крича, бежала его жена. Солдат ударил ее сапогом в живот, и она упала в грязь.
Был четверг. Из-за сильного дождя войска на выходные остановились в местечке. Полковник распорядился, чтобы еврейские булочники испекли в субботу партию хлеба. Булочники пришли в ужас, ведь им предстояло осквернить субботу, однако офицер пригрозил, что, если они откажутся, он перевешает всех до одного. Раввин рассудил, что в создавшемся положении закон субботы может быть нарушен, и пекарям пришлось в пятницу вечером разжечь печи. Кое-кому из старух решение раввина не понравилось, они угрожали местечку чумой и прочими напастями. На Шабес Аса-Гешл отправился в молельный дом. Для солдат-евреев был накрыт стол. Девушки подавали тушеное мясо, свежий белый хлеб и картофельный пудинг. Один из солдат, невысокий парень, певший у себя в местечке в синагогальном хоре, затянул субботние песни:
Как счастлив твой отдых, Суббота!
Мы спешим тебе навстречу, Невеста-Суббота.
Для всех, кто радуется тебе,
Награда будет велика;
Из родовых мук Мессии
Вознесутся они в рай.
На следующий день после Шабеса полк двинулся в сторону Галиции. Там, на территории противника, русские действовали с особой жестокостью. Самых крупных домовладельцев брали в заложники и отправляли в Сибирь. Офицеры потворствовали грабежам. Христианское население Галиции вместе со своими священниками встречали русских, которых называли «братьями», хлебом и водой, распятиями и иконами. Поляки жили в основном в деревнях. Больше всего доставалось евреям. Казаки надевали меховые шапки хасидов, украшенные, по обычаю, тринадцатью соболями, накидывали себе на плечи шелковые и атласные одеяния. Молельные дома превращались в конюшни. Священные книги втаптывались в грязь. Еврейских мальчиков гнали на принудительные работы. Многие раввины и богатые евреи успели убежать в Вену или в Венгрию. Галицийские евреи, которые не привыкли к преследованиям и являлись горячими патриотами императора Франца-Иосифа, утешали себя лишь одним: «москалей» быстро разобьют и погонят обратно в Санкт-Петербург. Знаменитый белзский ребе даже отыскал в Зогаре указание на то, что русский завоеватель есть не кто иной, как Гог и Магог.
Двадцать второго марта австрийский командующий гарнизона крепости Пжемысл сдался после осады, продолжавшейся немногим меньше четырех месяцев. Более ста тысяч человек были взяты в плен. Победу праздновала вся Россия. Полк Асы-Гешла был расквартирован в Пжемысле; солдаты охраняли военнопленных, среди которых были и мадьярские гусары в красных штанах, и польские уланы в киверах с перьями, и чешские драгуны в медных касках, и боснийские мусульмане в фесках. На ногах у солдат вместо сапог были ботинки. На каких только языках они не говорили: на польском, боснийском, чешском, идише. Русские покатывались со смеху: «Босоногая армия! Бабы в мундирах!»
После Пейсаха дивизию Асы-Гешла направили на юг, в Карпаты. Дорога на Санок была забита солдатами. Им навстречу тянулись подводы с ранеными. Зеленели засеянные озимыми поля. Перед Швуэсом небо было залито уже по-весеннему жарким солнцем. Над головой, словно водя хоровод, кружили аисты, гудели пчелы, стрекотали сверчки. Повсюду, куда ни кинешь взгляд, распускались цветы — белые, желтые, пятнистые, в полоску, украшенные лепестками и султанами. Даже гром канонады не мог полностью заглушить кваканье лягушек в болотах. Крестьянки выбегали на дорогу и во все глаза разглядывали войска противника. Неподалеку от деревни наскоро построили виселицу и повесили крестьянина, которого приняли за шпиона. Его голые ноги раскачивались над канавой. Вокруг меховой шапки кружила бабочка.
Солдаты шли в ногу, отбивая шаг, на солнце, ощетинившись, блестели штыки. Возглавляли шествие трубачи и барабанщики, пехотинцы затянули песню про девчонок, которые пошли в лес по грибы.
Аса-Гешл шел в ногу, как и все, но петь ему не хотелось. Слава Богу, кончилась казарменная скука, в походе он имел возможность оставаться наедине со своими мыслями. Сейчас, под стук кованых сапог и полковую музыку, он размышлял про Спинозу и Дарвина. Есть ли между ними что-то общее? Как сочетается пантеистическая статика с Гераклитовой динамикой?
— Эй ты, жид, не наступай мне на пятки!
— Не видишь, он в штаны наложил.
Аса-Гешл еле сдержался. У солдата, шедшего справа от него, были огромные кулаки, и он явно нарывался на драку. Он постоянно поправлял Асу-Гешла, когда тот говорил по-русски, твердил, что в ногу он идти не умеет, носить винтовку — тоже. Он все время просовывал руку Асе-Гешлу под ремень — болтается, дескать, или же отпускал шуточки насчет книги, которую Аса-Гешл носил в ранце. По какой-то неизвестной причине этот крестьянский парень из деревни под Владовом стал его врагом. Его маленькие, водянистые глазки, приплюснутый нос с широкими ноздрями, длинные, как у лошади, выступающие вперед зубы — все дышало лютой ненавистью к Асе-Гешлу. У Асы-Гешла не оставалось ни малейших сомнений: окажись этот парень наедине с ним где-нибудь в лесу, и он бы, не колеблясь, его пристрелил. Но почему? Что он сделал ему плохого? Чем досадили ему евреи, что он проклинает их на все лады? Если ненависть хорошей быть не может, почему тогда ее создал Бог? Ах, к чему все эти мысли! Бог держит Свои тайны в секрете, и раскрыть их не дано никому. Вопрос в другом — что делать? Бороться за свою жизнь? Служить царю? Дезертировать? Зачем ему, Асе-Гешлу, понадобилось завоевывать Венгрию?
Дивизия остановилась в Саноке, откуда ее должны были перебросить в Бялогрод, на фронт. В городке царила суматоха. Одни солдаты скупали все, что было в магазинах; другие занялись грабежом. Владельцы домов выставляли за дверь бочки с водой, чтобы солдаты могли напиться, не входя в дом. Асе-Гешлу попался на глаза казак, который разгуливал по городу в длиннополом лапсердаке раввина. На рыночной площади шла бойкая торговля награбленным добром, домашней утварью. И среди всего этого безумия евреи готовы были перекусить друг другу глотки. Хасиды белзского раввина никак не могли найти общий язык с бобовскими. Габай требовал осудить местного резника. В доме же учения ничего не менялось: юноши с пейсами и в раввинских одеяниях нараспев бубнили свои уроки. Молодые люди прятались на чердаках и в чуланах в страхе, что русские заставят их на себя работать. За городом копали траншеи, закапывали отбросы и трупы лошадей. Тяжелораненых поместили в городскую больницу; солдат с ранениями более легкими отправляли в санитарных поездах в Россию. Возникла угроза тифа, зафиксированы были даже несколько случаев холеры, и власти освободили казарму, где проводилась дезинфекция местного населения. Правоверных евреев заставляли сбривать бороды и пейсы, евреек — стричься наголо. Сразу же возникли «посредники»; за взятку они раздобывали фальшивые свидетельства о дезинфекции для тех евреев, кто не желал идти на все эти унижения.
За это время пришли три письма от Адасы. Конверты были вскрыты, а затем снова заклеены оберточной бумагой; отдельные строки вычеркнуты цензором. Аса-Гешл никак не мог взять в толк, что такого крамольного могла написать Адаса. Только теперь, держа в руках исписанные листочки бумаги, он вдруг осознал, как нестерпимо ему ее не хватает. Он не читал письма подряд, а пробегал глазами лишь отдельные предложения. Писала Адаса и на полях, и между строк.
В письме, где говорилось о похоронах матери и о своей болезни, Адаса называла его ласковыми именами, писала о том, что, кроме них двоих, не понял бы больше никто. Аса-Гешл читал и перечитывал ее письма и чувствовал, как бледнеет, как его охватывает желание, и ему вспомнились почему-то дома терпимости на Львовском тракте, крестьянские девушки, которых ничего не стоило купить за полбуханки хлеба, упаковку табака, фунт сахара. Солдаты из Билгорая, Замосця и Шебрешина целыми днями рассказывали друг другу о женщинах, с которыми развлекались, о своих любовных похождениях в домах, амбарах, на чердаках и даже в поле. И женщины эти были не только местные крестьянки, но и еврейские девушки и замужние женщины — их мужья ушли на войну, и вели они себя, как последние шлюхи.
Полк уже довольно давно стоял под Бялогродом, в предгорье Карпат, однако приказа двигаться дальше до сих пор не было. Войска рассредоточились по окрестным деревням, отбирая у крестьян кур, яйца и даже телят. Солдаты-евреи занялись коммерцией. Несмотря на строгий приказ не употреблять спиртное, не проходило и дня, чтобы офицеры не напивались у себя в клубах. У Асы-Гешла образовалась масса свободного времени. В брошенном еврейском доме он обнаружил шкаф с альбомами, которые он видел у Адасы. На страницах с золотым обрезом были стихи на польском и на немецком, цитаты из Гете, Шиллера, Гейне и Гофмансталя. Здесь же лежал чей-то дневник. Отыскалось среди книг и полное издание Талмуда в кожаном переплете.
Аса-Гешл лег на распоротый штыками диван и закрыл глаза. (Когда он закрывал глаза, он переставал быть солдатом.) Солнце било в лицо, сквозь веки пробивалось какое-то красное марево. До его слуха доносилась фантастическая смесь звуков: колесный скрежет, пушечные выстрелы, собачий лай, девичий смех. В животе урчало: он так и не привык к русской кислой капусте. Когда-то он был ипохондриком; в молодости он считал, что умрет в день своей бар-мицвы. Потом он убедил себя, что конец наступит в день свадьбы. Аса-Гешл все время боялся, нет ли у него туберкулеза или катара желудка, не ослепнет ли он. Теперь же, когда фронт, где люди умирали, как мухи, был близок, всю мнительность как рукой сняло. Душа его была спокойна, она избавилась от страха смерти. Его мысли заняты были Адасой и всевозможными сексуальными фантазиями. Он вообразил себя махараджей, у которого восемнадцать жен, прелестных женщин из Индии, Персии, Аравии, Египта — и среди них несколько евреек, писаных красавиц. Адаса была царицей гарема. Каждая жена приводила ему свою служанку, темнокожую, черноглазую рабыню, и он был милостив с ней, клал ей голову на колени. Адаса воспылала ревностью, однако он заверил ее, что любит только ее одну, и если и спит с остальными, то лишь потому, что таков обычай в его стране.
Он вдруг ощутил чей-то укус и открыл глаза. Все усилия офицеров поддерживать в войсках чистоту оказались тщетными; вши завелись повсюду.
Наконец пришел приказ выступать — но в направлении прямо противоположном. Мощная группировка, состоявшая из немецких и австрийских войск под началом фельдмаршала Макензена, обрушилась на русских вблизи Дунайца и прорвалась к реке Сан. Отступление превратилось в бегство. Бросали все — артиллерию, продовольственные запасы, амуницию. Противник обошел русских с флангов, и пошли слухи, что армия разгромлена и в плен сдаются сотнями тысяч. Аса-Гешл очень надеялся тоже попасть в плен, но ему не повезло. Его дивизия в окружение не попала. Он прошел пешком огромное расстояние, минуя Пжемысл, Ярослав, Билгорай, Замосць. Он снова попал в Малый Тересполь. Боли в ногах и спине, рези в желудке он больше не чувствовал. Как бывает, когда у тебя сильный жар, день незаметно сменялся ночью, а ночь — днем. Все страхи, тревожные мысли о будущем прекратились. Похоть и умственная деятельность сошли на нет. На него обрушивались ливни, в лицо хлестал ветер, над ним рвались снаряды — а ему было все равно. Даже желание отдохнуть и выспаться он почти совсем не ощущал. Оставалось только одно — искреннее изумление: «Неужели это я? Неужели это Аса-Гешл? Неужели мне и в самом деле хватило сил пройти через все это? Неужели я так вынослив? Неужели я — внук реб Дана Каценелленбогена, сын своей матери, муж Аделе, возлюбленный Адасы?» Где-то в поле он вместе с остальными солдатами поставил винтовку в козлы и растянулся на земле. Он лежал на вытоптанном пшеничном поле и смотрел в одну точку. Кровавая луна, разрезав облако надвое, повисла в небе. Над находившейся неподалеку рекой поднимался туман. Кто-то разжег костер, и из пламени летели искры. «Кто я? О чем думаю?» Но чем дольше он копался в себе, тем невнятнее, запутаннее становились его мысли. Все сплелось в тугой узел: тяжесть его тела, влажность земли, стоны солдат. По лбу пополз червь. Он раздавил его. Брезгливость он утратил уже давно. Кого родила Аделе? Мальчика или девочку? Ему вдруг показалось, что он точно знает — девочку. Но и эта мысль ничуть не досадила ему. В конце концов, какая разница? И он вновь впал в прострацию. Ни мыслей, ни чувств. Как камень.
В середине лета русские покидали Варшаву. По Пражскому мосту, уже заминированному, бесконечным потоком шли подводы и грузовики, урчащие моторами. Офицерские жены и государственные чиновники вывозили с собой в Россию обстановку своих квартир: стулья, пианино, диваны, зеркала и даже кадки с пальмами. Денщики, смачно ругаясь, изо всех сил хлестали лошадей. Мост был слишком узок, и очень скоро на нем образовался затор из трамваев, велосипедов, подвод с сидящими на них бездомными евреями, солдат в полном обмундировании. В казармах солдаты распродавали сапоги, военную форму, белье, муку, крупу, жиры. Покупатели даже не пытались скрыть, что товар выносят незаконный. В полиции царила паника; полицейских забирали в армию. Вместо них была сформирована гражданская милиция — горожане с повязками на рукаве и резиновыми дубинками вместо шашек. Были среди милиционеров и молодые люди, говорившие на идише; варшавские евреи сочли это хорошим знаком. В последний день эвакуации дворники ходили по домам и предупреждали жильцов, чтобы они держали окна закрытыми — под мосты подложен динамит. Пессимисты предсказывали, что напоследок русские устроят погром, подожгут город и начнут грабить магазины. Прошел слух, что в канализации — взрывчатка. Но, судя по всему, прощаться с городом навсегда русские не собирались. Полицейские и солдаты говорили одно и то же: «Ничего, мы еще вернемся».
И напоследок протягивали руку за взяткой.
Семья Мускат, как и многие другие еврейские семьи в городе, разделилась на два лагеря — на тех, кто поддерживает русских, и тех, кто возлагает надежды на немцев. Перл, старшая дочь Мешулама, во всеуслышание заявила, что от немцев ничего хорошего ждать не приходится. В семье поговаривали, что у нее в петербургском банке «Империал» лежат пятьдесят тысяч рублей. Царица Эстер заверила родственников, что при немцах «будет порядок». Фишл спешно распродавал свой товар — подсолнечное масло, мыло, требуху, свечи, селедку и даже мешки с гусиным пером, доставшиеся ему по дешевке на Генсье. Его двор на Гнойной заставлен был бочками, коробками и мешками. Он уже наводил справки, можно ли иметь с немцами дело, берут ли они взятки и правда ли, что они понимают идиш.
«Мне-то какая разница, — говорил он, пожимая плечами. — Эти гои или другие?»
Натан Мускат симпатизировал немцам еще с тех пор, как они с Салтчей останавливались в Берлине по дороге в Мариенбад. Он кое-как изъяснялся по-немецки и мог даже написать адрес готическим шрифтом. В его книжном шкафу стояла Библия в немецком переводе Мендельсона. И теперь он целыми днями сидел у себя на балконе в цветастом атласном халате, шелковой ермолке и плюшевых шлепанцах и с удовольствием наблюдал за тем, как русские покидают город. К нему явился Пиня поговорить о политике и предсказал, что, когда немцы войдут в Москву, японцы объявят войну России, захватят Сибирь и русский медведь будет разорван на части.
«Поверь мне, Натан, — говорил он с лучезарной улыбкой, — самое время читать по ним кадиш».
Нюня только что сыграл свадьбу с Броней Грицхендлер и большую часть времени проводил теперь в антикварной и книжной лавке своей жены на Свентокшиской. Немцев он ждал с нетерпением, ведь с их приходом он сможет щеголять в европейском платье. У него в шкафу уже висели недавно купленный костюм западного покроя и шляпа — «то, что надо». От его окладистой бороды осталась лишь маленькая бородка клинышком. В Бронин магазин приходили студенты и преподаватели, они интересовались немецкими авторами, словарями, грамматикой. Нюня испытывал огромное удовольствие от того, что у него молодая жена, что у нее не парик, а собственные волосы, что время он проводит среди книг, карт, глобусов, картин и скульптур, что имеет возможность беседовать с посетителями о Клопштоке, Гете, Шиллере и Гейне. С тех пор как германские войска перешли в наступление, в Варшаве возникла атмосфера западноевропейского города.
«Ну, Броня, любовь моя, — заметил Нюня, — скоро мы, не переходя границы, окажемся за рубежом».
Абрам с каждым днем становился все веселее. Верно, жильцы не платили аренду. Хама целыми днями чистила на кухне картошку. Белла теперь жила с ними. Его внук, маленький Мешулам, болел корью. Авигдор, его зять, работу потерял и с утра до ночи только и делал, что сворачивал папиросы да читал газеты на идише. Но самого Абрама дома не бывало. Ниночка сделала аборт, и теперь в ее квартире на Огродовой каждый вечер собирались писатели, актеры, музыканты, другие представители городской интеллигенции. Ниночка зажигала две высокие свечи, садилась на ковер, сложив под себя по-восточному ноги, читала стихи и пела песни.
Накануне вступления немцев в город Абрам провел вечер в семье. Стефа привела своего жениха, студента-медика. Были и другие гости: Маша, ставшая теперь, после отъезда Леи в Америку, сиротой, и Доша, младшая дочка Пини. Девушки танцевали, смеялись и перешептывались. Хама подавала чай, картофельную запеканку и вишневку. Ребенок не желал ложиться спать, и Авигдор принес его в гостиную. Чтобы развеселить маленького Мешулама, Абрам вставал на четвереньки, лаял собакой, мяукал кошкой, выл волком, вытворял такое, что со смеху покатывалась даже вечно недовольная жизнью Хама. Она трясла головой в парике и, сморкаясь, прикрывала покрасневший нос носовым платком.
— Чего это ты так развеселился?
— Пессимистка! Чего волноваться? Мы все умрем — даже самые богатые миллионеры. И будем гнить — вместе с королями и императорами.
Абрам отправился спать в два часа ночи, а еще до рассвета его разбудил грохот. За первым взрывом последовали еще два. Русские взорвали все три моста через Вислу. Выбитые взрывной волной стекла посыпались на землю. Залаяли собаки. Заголосили дети. Абрам сел в постели и первым делом подумал, что скоро можно будет поехать в Лодзь и увидеть Иду. Кто знает, может, она совсем про него забыла? Нашла себе кого-то другого? Он снова заснул, но как-то тревожно, со снами. Борода у него поседела, но кровь в венах текла еще молодая. И желания преследовали его тоже молодые. Молодые и необузданные. Сначала ему снилось, как он целует Адасу, потом — собственную дочь Стефу.
Утром его разбудил телефонный звонок. Звонил Нюня. Он заикался.
— Абрам, м-м-мазлтов! Н-н-немцы в городе! М-м-мы теперь в П-п-пруссии!
— Ура! Viva! Potztausend! — закричал Абрам. — Ты где, дурачина? Пойдем поприветствуем гуннов!
И он забегал по квартире, шлепая по полу голыми пятками. Проснулись Хама и дочери, заверещал ребенок. Абрам надел белый летний костюм, соломенную шляпу, рубашку со спортивным воротом и, схватив трость с ручкой из оленьего рога, сбежал, что-то напевая, вниз по лестнице. На улице он вскочил в дрожки и назвал кучеру адрес Нюни. От Нюни он, Нюня и Броня поехали на Сенаторскую. Ярко светило солнце; с Вислы дул легкий ветерок. Дворники поливали тротуары и дворы из резиновых шлангов. По улицам спешили молодые женщины и девушки с букетами цветов. Балконы были забиты людьми, на улицах яблоку негде было упасть. На Сенаторской Абрам увидел германские войска. Офицеры в зубчатых касках, с шашками на боку, в сапогах со шпорами важно восседали в седле. Невозможно было представить, что они только что с поля боя. Вслед за офицерами широкими рядами шли солдаты, в основном мужчины средних лет, широкоплечие, с брюшком, в очках, с фарфоровыми трубками в зубах. Они мерно отбивали шаг по булыжной мостовой и что-то пели гортанными голосами. От этого невнятного блеянья по растянувшейся вдоль улицы толпе пробежал смешок. Победителей приветствовали громкими криками:
— Guten Morgen! Guten Morgen!
— Gut’ mo’en! Gut’ mo’en! — отзывались солдаты. — Где тут дорога на Санкт-Петербург?
— Вот возьмите! — И Абрам протянул солдату сигару.
— Danke schön. А вы берите папиросу. — И солдат протянул Абраму папиросу, без мундштука, с тонкой золотой каемкой.
А войска шли и шли, тянулись бесконечной вереницей. Над крышами кружили стаи голубей, их цвет менялся от огненно-золотого до свинцово-черного. На окнах играли солнечные блики. Над замком уже развевались черно-бело-красные флаги. Повозки со специальной полицией ехали в сторону городской ратуши; полицейские были в синих накидках, многие в темных очках. С Праги раздавалась стрельба — русские, по всей видимости, еще оказывали сопротивление — отстреливались из окопов на другом берегу Вислы. Желтолицые дезертиры в лохмотьях показались в дверях еврейских домов. То тут, то там германский патруль хватал русского солдата и либо вел его в тюрьму, либо расстреливал на месте, и труп оставался лежать в луже крови. Несколькими часами позже на стенах домов и на заборах появились объявления на немецком и польском языках. Вокруг них стали собираться горожане. Крупным почерком значилось: «Streng verboten» — «Строго запрещается». Вечером Абрам отправился на Венский вокзал узнать, пустили ли поезд в Лодзь. На Маршалковской царило оживление. Проезжала кавалерия. Играл оркестр. В ресторанах и барах уже выпивали и ухаживали за женщинами германские солдаты. С Хмельной и Злотой на Маршалковскую устремились десятки проституток: лица напудрены, глаза подведены, на щеках румяна. Эхо разносило пьяные выкрики и громкие голоса. Венский вокзал был закрыт и оцеплен. Абрам попытался было что-то сказать немецкому солдату, но швабец, высокий малый с лошадиным лицом и глазами навыкате, грубо его оттолкнул, отчего Абрам чуть не свалился в канаву.
— Пошел отсюда к чертовой матери, жид проклятый!
И угрожающе взмахнул винтовкой.