Все годы, проведенные Асой-Гешлом сначала в армии, а потом в России, Адаса держалась в стороне от своей семьи. Ее отец женился вновь. Тетки, Салтча и Царица Эстер, взяли сторону Фишла. В Отвоцке и Варшаве, куда она изредка приезжала, Адаса из всей семьи общалась лишь с тремя троюродными сестрами — Машей, Стефой и младшей дочерью Пини, Дошей.
Маша приняла христианство. Ее крестным отцом стал ее свекр, пан Зажиций. В церковь она ходила ежедневно. Реб Мойше-Габриэл неделю соблюдал по дочери траур, как будто она умерла. Лея писала из Америки, что она от нее отказывается. Дядья и тетки при упоминании ее имени плевались. Адаса же не могла заставить себя возненавидеть женщину, которая ради любви пошла на такую жертву. Да и сама она разве лучше? Разве не изменила она своему брачному долгу? Что ж, пусть первыми бросят камень те, кто без греха. Чем, в сущности, отличается одна религия от другой? Разве евреи и христиане молятся не одному Богу? Когда Аса-Гешл был в Швейцарии, Адаса всерьез подумывала о том, чтобы постричься в монашки и провести остаток дней в благостной тиши, как это делают христианки, разочарованные в мирской жизни. Если она и была против вероотступничества, то лишь по одной причине: преследованиям подвергались евреи, а не христиане. И если Христос прав и кроткие наследуют землю, значит, истинные христиане — это евреи.
Когда Маша приняла христианство, Адаса порвала с ней, но ненадолго. Маша писала ей письма в Отвоцк, она страдала от одиночества, и Адаса, встретившись с ней в Варшаве, узнала, что семья Янека так и не простила невестке еврейского происхождения. Ее свекр ночами что-то бормотал, кашлял и ругался, обвиняя в своей болезни сына. Свекровь не скрывала своей неприязни к Маше с первого дня. Свояченица избегала ее. Спустя некоторое время Янек и Маша покинули родительский кров и сняли комнату где-то в Мокотове, однако жизнь их от этого лучше не стала. Полотна Янека спросом не пользовались, да и кому во время войны нужно искусство? Янек посылал картины на выставки, но их ему возвращали. Целыми днями он сидел дома, читал газеты и твердил, что ни на что не годен и никакого права жениться не имел. Маша устроилась в цветочный магазин, но работа оказалась ей не по душе и нагоняла тоску. В магазин приходили не за букетами, а за венками. У Маши появились судороги и ночные кошмары, начались ссоры с мужем; не слыша себя от бешенства, Янек обзывал ее «пархатой жидовкой».
Встречались Адаса и Маша раз в неделю и шли в гойский ресторан, подальше от еврейских кварталов. Платила всегда Адаса. Однажды Маша приехала в Отвоцк посреди ночи. Она в очередной раз поссорилась с мужем, Янек схватил ее за горло и угрожал ножом. Молодые женщины не ложились спать до рассвета — всю ночь Маша изливала подруге душу. Работать Янек не желал. У него не было сил. Недавно с ним случился сердечный приступ, и он кричал, что покончит с собой. Пить он не умел, но удержаться от водки был не в состоянии. Живопись ему осточертела, и он жег свои картины. Сомнений быть не могло: его друзья, Млодек и Рубенлихт, сговорились против него, мстят ему за то, что он женился на еврейке. Когда Маша посоветовала ему обратиться к невропатологу, он обвинил ее в том, что она хочет упечь его в «писхушку».
После того как немцы обещали Польше независимость и объявили набор в польско-германскую армию, Янек пошел добровольцем. Его отец незадолго до этого умер. Медкомиссия направила Янека в госпиталь, где он был признан непригодным для службы в армии. Он сразу же отвернулся от немцев и подал заявление в польскую военизированную организацию Пилсудского. Его определили в тайную службу, где он писал портреты помощников Пилсудского, некоторые из которых возглавляли бригаду Пилсудского в Венгрии. Он стал наконец зарабатывать и приводил домой гостей, которые, хоть и ходили, как и сам Янек, в штатском, обращались друг к дружке «капитан», «майор» или «полковник». Они пили, пели патриотические песни, подкручивали ус, целовали Маше ручку и, обливаясь пьяными слезами, рассуждали о судьбе родной Польши, которая на протяжении столетия была поделена между русскими, прусскими и австрийскими свиньями. Они знали, что Маша еврейка, поэтому неизменно вспоминали знаменитых евреев, патриотов Польши — Шмуэле Збитковера и полковника Берека Иослевича, и клялись, что независимая Польша, как предсказывали даже такие поэты, как Мицкевич, Норвид и Выспянский, будет раем для гонимого еврейского племени.
Когда немцы арестовали Пилсудского, Янек, никогда прежде не писавший стихов, сочинил песню, которую напечатали в запрещенной газете, издававшейся военной организацией. Он также написал картину, где Пилсудский был изображен во главе своей бригады. Маша вовсе не считала, что разбирается в изобразительном искусстве, но даже она понимала, что картина представляет собой не более чем дешевое подражание Матейко. Еврейские друзья Янека называли его бездарем, отчего Янек приходил в бешенство, кричал на них, на Машу, проклинал евреев, которые, как он говорил, «все как один анархисты и дегенераты». Он снял себе мастерскую и проводил там дни и ночи. Маше он писал длинные письма про свою любовь, которая никогда не умрет, про свое разочарование в женщинах и в евреях, про то, что не верит больше в истину и справедливость. Он цитировал антисемитские произведения Лутославского, Новачинского и Немоевского, расточал похвалы Пилсудскому, которого называл Мессией. Он мог вернуться домой посреди ночи, мертвецки пьяный, стать перед Машиной постелью на колени и рыдать: «Ангел мой! Грешен я, грешен! Не отвергай меня! Чистая ты, святая душа!»
Когда же Пилсудский вышел из Магдебургской крепости и Польша стала независимой, Янек получил чин майора польской армии и сделался частым гостем в Бельведере. Портрет Пилсудского его кисти повесили рядом с картинами старых польских мастеров; его песня стала популярным армейским маршем. Он приобрел квартиру на фешенебельных Аллеях Уяздовских, помирился с Машей, завел денщика и двух служанок. В дом с визитами приходили полковники, генералы и дипломаты. Маша ездила кататься верхом в Лазенки. Она перестала писать Адасе и в Отвоцк больше не приезжала. Адаса ни разу не видела ее новой квартиры. В независимой Польше пани Маша Зажицая стала заметной личностью. Ее фотографии появлялись в иллюстрированных журналах. Ее приглашали заседать в женских комитетах. В Красном Кресте ей вручили почетный диплом. Адаса же оставалась женой Фишла Кутнера и ждала возвращения таинственного ешиботника, затерявшегося где-то у большевиков. Маша часто ругала себя за то, что порвала с Адасой. Она просыпалась среди ночи от мук совести и клятвенно обещала себе, что завтра же найдет Адасу, вернет ей несколько марок, которые ей задолжала, сделает ей подарок и пригласит к себе домой. Но на следующий день дел оказывалось так много, что она про Адасу забывала. Проходили недели, прежде чем Маша вспоминала, что она внучка реб Мешулама Муската и дочь реб Мойше-Габриэла и что ее брат Аарон, только что женившийся в Варшаве, был зятем Калмана Хелмера. Маша жалела евреев, но ей казалось, что не имеет смысла поддерживать связь с этим странным народцем с его болезнями, продажностью, непрерывными невзгодами. Они угрожали Польше одновременно и коммунизмом, и черным рынком, и атеизмом, и религиозным фанатизмом. Ее семья обеднела; мать скиталась где-то в Америке со своим любовником-управляющим. Нет, жалеть ей не о чем. Теперь, когда Янек сделал карьеру, его родители умерли, а Польша стала независимым государством, у Маши оставалось только одно желание: сжечь за собой все мосты.
26 июня. Сегодня в моей жизни печальный день. Сравнить его можно только с днем свадьбы. Фишл со мной развелся. Целый день я провела у раввина, сидя на скамье. Писец писал на пергаменте, скрипя гусиным пером. Двух свидетелей пришлось учить, как следует, согласно традиции, ставить свои подписи. Раввин обращался ко мне на «ты». Говорил на каком-то странном языке, смешивая слова на иврите со словами на идише, заглядывал в какие-то толстые книги. Когда все кончилось, я заплакала, хотя ничуть не расстроилась. Ф. все время сидел ко мне спиной и раскачивался, словно молился. А я думала о смерти и о маме. Мне пришлось встать и сложить ладони, и, когда Ф. вложил между ними свидетельство о разводе, он как-то странно на меня посмотрел. Затем свидетельство было обрезано по краям перочинным ножом, и раввин, обращаясь ко мне, сказал: «Если пожелаешь выйти замуж, ждать придется три месяца и один день».
Как бы не три года! Аделе никогда не разведется с ним.
3 июля. Сегодня сбылась наша давнишняя мечта. Мы в Закопане. Он видел горы и повыше — был в Альпах, я же в горах впервые. Они еще красивее, чем я думала. Гора вырастает невесть откуда — и так же неожиданно исчезает, будто ее проглотила земля. Леса на склонах гор похожи, по-моему, на зеленые бороды. В пансионате ужасно шумно. Все хлопают дверьми. Кормят на убой, а женщины жалуются, что им не хватает. Девицы так громко хохочут, что заснуть невозможно. Аса-Гешл очень нервничает. Сказал, что современный еврей — не человек. Он весь соткан из противоречий. Мне кажется, его вполне устраивает, что я его любовница, а не жена. Если б он знал, как я из-за этого страдаю! Администратор пансионата попросил у нас документы и сразу же увидел, что мы не женаты. Здесь много варшавян. Стоит нам войти в ресторан, как все смолкают.
Вечером. Гулять он пошел один. Мы опять не поладили. Господи, почему мы так часто ссоримся! Вместо того чтобы отдыхать, он все время злится, все время напряжен. За столом ни с кем не разговаривает. Ему пришлось взять на нашу поездку в долг — деньги, которые мне дает Ф., он отказывается брать наотрез. Деньгами его ссудила Гина.
8 июля. Вчера в пансионате разразился скандал. Солдат из армии Галлера набросился на хозяина и отрезал ему бороду. Бедняга ходит с перевязанной щекой. Я всю ночь не спала. Аса-Гешл тоже — стонал и метался до самого рассвета.
9 июля. Здешние женщины ходят полуголые. Странно видеть, что еврейки держатся «свободнее», чем польки. Меня уже спрашивали, почему я не ношу шорты. Все гойки носят платья. А.-Г. и я ужасно стесняемся. Мне даже стыдно купаться в присутствии мужчин. Аса-Гешл целый день ходит в костюме и в галстуке.
13 июля. Из пансионата мы, слава Богу, уехали. Теперь живем в деревне Завойя возле Бабьей Гуры. Гора огромная, стоит в стороне. На закате курится, как вулкан. Говорят, на вершине можно увидеть орлов. Плохо одно: в постели блохи. Крестьяне ужасно грязные. Чайник встроен в плиту, готовят они на ней три раза в день — варят либо ячмень, либо картошку. Стены нашей комнаты увешаны олеографиями. Крестьянин, у которого мы живем, держит трех коров и несколько овец, но пасутся они в горах — здесь корма не хватает. До войны крестьяне каждое лето ездили в Венгрию работать в поле. Теперь граница закрыта. Три дочери нашего хозяина служат в Кракове, в еврейских семьях.
14 июля. Стоит мне заговорить о ребенке, как он приходит в ярость. Говорит, что не желает плодить новые поколения людей. Пусть человечество погибнет — ему все равно. Не понимаю, отчего он так мрачно смотрит на вещи. Больше всего он боится, что у нас родится девочка. Этот страх у него от изучения Талмуда. А вот дедушке знание Талмуда не мешало любить своих внуков. Как же он может любить меня, если женщины вызывают у него такую ненависть? Когда он говорит такое, мне хочется плакать. По-моему, ему жизнь не в радость. Вместе с тем иногда он веселится, как ребенок.
15 июля. Всю ночь не сомкнула глаз. Чудовищно кусались блохи. Он проснулся среди ночи, зажег свечу и стал исследовать соломенный матрац. Проклинал всех и вся, ругал себя за то, что вернулся из России. Сказал, что с Фишлом я была бы счастливее. Я плакала. Он долго меня целовал, клялся, что любит больше всех на свете. Я ему верю, но его любовь такая ненадежная. Каждую минуту у него возникает новый план. То он хочет ехать в Палестину, то — возвратиться в Швейцарию. То хочет, чтобы мы жили в Отвоцке, то — в Варшаве. Сегодня заявил, что, если в этом году его призовут в армию, он не пойдет ни за что. Я понимаю его чувства, но ведь быть дезертиром недостойно. В конце концов, мы, евреи, живем в Польше уже много столетий.
16 июля. Он получил работу в теологической семинарии в Тахкемони. Пришло письмо от Герца Яновера. Слава Богу, теперь у нас будет на что жить, хотя сколько они заплатят, пока не известно. Жизнь здесь недорогая. Клубника почти ничего не стоит, и она очень сладкая. Масло тоже дешевое. Девушки приносят из леса огромные вязанки хвороста. Раньше Аса-Гешл избегал такой работы — считал лицемерием преподавать в религиозной школе, но теперь вроде бы доволен. Эта работа поможет ему уклониться от военной службы: семинаристов, а может, и преподавателей в армию не берут. Сегодня он пообещал, что сделает все возможное, чтобы развестись с Аделе. Сказал даже, что даст мне родить, если я гарантирую ему, что будет мальчик. Как будто это от меня зависит!
17 июля. Получила письмо от Маши. Она вдруг вспомнила, что я ее двоюродная сестра. Прямо по пословице: «Когда дело плохо — и еврей хорош». С Янеком она несчастна. Теперь он полковник и должен идти на фронт. Прямо она никогда ничего не скажет — все намеками. Хочет, чтобы я приехала к ней в Вилянов. Живет в окружении генералов и генеральш. Я, конечно же, не поеду, хотя Янек мог бы Асе-Гешлу помочь.
6 августа. Сегодня мой день рождения. Мне двадцать семь. Через три года будет тридцать. Фантастика. На что ушли эти годы? Все промелькнуло, как во сне. Раньше я думала, что в этом возрасте люди умнеют. Но я такая же простодушная, как была. Во всем. Иногда мне кажется, что жизнь научила меня лишь двум вещам: любить и страдать.
Про свой день рождения я напоминала ему несколько раз, хотя знала — он все равно забудет. Он и забыл. Утром я об этом даже словом не обмолвилась, он — тоже, и я решила, буду молчать. Но силы воли не хватило. За обедом я проговорилась, и он меня поцеловал. Я рассчитывала, что вечером он что-нибудь мне подарит — цветок или плитку шоколаду, но он опять забыл.
7 августа. Крестьянин принес краковскую газету. Идут кровавые бои. Польская армия терпит поражение за поражением. На деревню налетели странные птицы. Они клюют зерно с полей, и крестьяне уверяют, что говорят эти птицы человеческим голосом. Все время кричат: «Давай есть! Давай есть!»— и после сбора урожая исчезают. Наш хозяин очень стар и добродушен. Ростом он невелик, но тащит из леса огромные деревья. Бедняга, он влюбился в меня! Стоит ему меня увидеть, как он срывает с головы свою смешную маленькую шапчонку. Рассказывает мне венгерские истории про привидение, которое летними ночами под видом ягненка выходит из реки и своими песнями заманивает людей в воду.
По его словам, три четверти крестьян до урожая живут впроголодь, и хлеб им приходится покупать в булочной, что считается позором. Похоже, здесь есть коммунисты. Старый крестьянин с ними заодно. Говорит, что в России крестьяне освобождены от налога. Скажи такое еврей, поднялся бы крик, а вот крестьяне ничего не боятся. Его жена — женщина скверная. Жалуется, что в деревне умирает недостаточно крестьян и из-за этого столько нуждающихся.
9 августа. Сегодня поднялись на гору, где наш крестьянин держит своих коров. Его дочь ютится среди скота. Посреди конюшни лежат камни, которые она использует в качестве очага. Все здесь такое же, как и тысячу лет назад. Спит она на сене. На полках глиняные горшки с кислым молоком. Встает в четыре утра собирать траву, так как пастись скоту негде. Асе-Гешлу здесь ужасно понравилось. Сказал, что с удовольствием жил бы здесь со мной. Дочка хозяина ходит в рваном платье. Влюбилась в него и даже не думает это скрывать. Вот корова! Я с трудом удержалась от смеха, когда она дала ему чашку парного молока, прямо после дойки, и отказалась взять деньги.
10 августа. Не спали до рассвета. Он ни во что не верит — ни в Бога, ни в человека. Все видит в черном цвете. До сих пор погода стояла хорошая, но сегодня небо затянуло, и Бабья Гура скрылась в облаках. Ходил на почту. У меня ужасно тяжело на душе — сама не знаю почему. С трудом сдерживаюсь, чтобы не заплакать. Боюсь, он не понимает, что такое любовь. Признает одну только похоть.
День в августе. Мы опять в Отвоцке. Дорога была ужасная. Поезд набит солдатами. Большевики наступают со всех сторон. Послезавтра Аса-Гешл должен явиться в военный комиссариат. Он работает в семинарии и еще в женской гимназии Хавацелет. Но теперь придется все бросить. Господи, сколько я его знаю, он все время ходит в военный комиссариат! У Клони выкидыш. Янек ранен. У меня только одно желание: заснуть и не проснуться.
Вторник. Сегодня мы встали с рассветом и поехали в Варшаву. Военный комиссариат находится на Злотой. На улице выстроилась очередь из рекрутов. Я была единственной женщиной. Гои издевались над еврейскими парнями. Я стояла с ним рядом, и мне было очень грустно. Как же он не похож на всех остальных! Молодые люди знакомились, беседовали, смеялись, угощали друг друга сигаретами, он же никому не сказал ни слова. Стоял, уставившись в книгу. Со мной был резок — как будто я во всем виновата. Я была уверена, что его забракуют, но он был признан годным. Через неделю он должен явиться на призывной пункт.
Четверг. Вчера вечером он приехал в Отвоцк, а сегодня утром уехал в Варшаву. Ночевал у матери, а не у Гины. Не могу даже ему позвонить. Почему он все держит в тайне?! Они все заодно с Аделе. Все они заодно — я для них чужая. Когда он уйдет в армию, в Отвоцке я не останусь. Пойду в сестры милосердия.
Пятница. Он должен был приехать сегодня, но уже час дня, а его до сих пор нет. Даже открытки не написал. Я знала, что легкой наша жизнь не будет, но никогда не предполагала, что мы будем так часто ссориться. Он погружен в себя, говорить с ним невозможно. Верно, ему сейчас плохо, а мне разве лучше?
Суббота, вечер. Сегодня утром поехала к Клоне в Медзешин. У них все совсем по-другому. Владек на фронте, но никто не делает из этого трагедии. У нее были мать с отцом. Мы вместе обедали. Отмечали день рождения ее свекрови. В жизни не видала такого громадного пирога, величиной с квашню. После обеда играли. Все встали в круг, точно дети. Тот, кто оказался за кругом, должен был платить «фант». Клонин отец отдал за фант свои часы, и «судья» велел ему меня поцеловать. Старик покраснел, как дитя, и я смеялась от души. Как же я завидую этим простым людям!
Воскресенье, ночь. Вчера, поздно ночью, он наконец приехал. Уж не знаю, что с ним случилось, но был он весел, общителен и даже преподнес мне томик стихов Леопольда Стаффа. Сегодня у нас были дядя Абрам и Герц Яновер. Все говорят, что война скоро кончится, — даже раньше, чем он пройдет военную подготовку. Дядя Абрам, Герц и он схватили палки и метлы и стали маршировать, как солдаты. Написала письмо Маше.
Среда. Он на призывном пункте, где-то в Шилеце. Посторонних туда не пускают. Вчера я ночевала в Идиной студии. Дядя Абрам спит с ней в спальне. Я лежала на кушетке и никак не могла уснуть. Смотрела через стеклянную крышу на мерцающие в небе звезды, и мне чудилось, будто я на небесах. Ида совсем седая. При свете луны картины на стенах оживали.
Четверг. Сегодня была на призывном пункте и с ним разговаривала. Помогла Маша: позвонила полковнику и получила для меня пропуск. Он был безумно рад меня видеть. Это большой дом за высоким забором. Рекруты ходят по двору, точно заключенные. Не сводят с меня глаз. Я была единственной женщиной среди сотен мужчин. Если б не сопровождавший меня солдат, они разорвали бы меня на части. Солдат открыл дверь, и я увидела Асу-Гешла. Кроватей там нет — только лежанки по стенам, одна над другой. Он сидел в крохотном закутке и читал свою любимую «Этику» Спинозы. Ужасно удивился, когда меня увидел. Мне хотелось поцеловать его, но на нас все глазели. Мы вышли во двор, и нам вслед несся свист.
Рош-а-шона. Аса-Гешл в Жихлине. Никогда еще не было у меня праздника более тоскливого. Шифра ходила послушать, как трубят в шофар, мне же в синагоге не место: я грешница. Боюсь, меня бы оттуда выставили. Послала папе новогоднюю открытку — ответа до сих пор нет. Клоня пригласила меня в Меджешин, но проводить у нее наши праздники мне стыдно. Я лишилась всего — родителей, религии, всяческой поддержки. Листья на вишневых деревьях в саду пожухли.
Ночь после Йом-Кипура. Маша пробыла у меня весь день. Жизнь у нее немногим лучше моей. Янек в госпитале: легкое ранение в бедро. Рассказывала про него ужасные вещи. Он стал настоящим антисемитом. Она собирается в Америку, к матери. Дошли пешком до самого Шрудборова. Я постилась, Маша тоже ничего не ела. Я молилась по маминому молитвеннику, и Маша молилась вместе со мной. Странно: она до сих пор не разучилась читать на иврите, читает даже лучше меня. Мама снится мне каждую ночь. Она и мертва и жива одновременно и все время плачет. Неужели она знает, что со мной? Днем я думаю о ней редко. Отправила заявление на курсы медсестер, но ответа пока нет. Евреек, говорят, не берут.
Среда. Пилсудский — истинный спаситель Польши. Идти на фронт Асе-Гешлу почти наверняка не придется. Я рада, но в глубине души мне бы хотелось, конечно, видеть его среди освободителей Польши. Мы, женщины, всегда хотим, чтобы наши мужчины были героями. Как это глупо. Получила открытку из Жихлина. Пишет наспех.
12 ноября. Сегодня вернулась из Жихлина. Пробыла там четыре дня. В военной форме он ужасно смешной! Гимнастерка и штаны болтаются. Солдаты бездельничают, знают, что их вот-вот распустят по домам. Он получил увольнение, и мы ночевали в гостинице. Называет меня при всех своей женой, и все обращаются ко мне «госпожа Баннет».
16 ноября. Получила письмо от Аделе. Писалось оно, как видно, под диктовку матери. Сплошные угрозы и проклятия. Дорогой дневник, вкладываю это письмо тебе между строк. Будь же свидетелем моих страданий!
Ночью. Одна мысль не дает мне покою. Правильно ли я поступила? Имела ли я право разлучить его с сыном? Они все считают, что я совершила преступление. Даже те, кто придерживается прогрессивных взглядов. Они целыми днями читают и рассуждают о любви, но когда до нее доходит дело, то превращаются в оголтелых фанатиков. Роза-Фруметл во всеуслышание поносит меня. Делает это постоянно. Ходит из дома в дом. Мне все известно. Я всегда молила Господа, чтобы Он уберег меня от ненависти, но удержаться от нее с каждым разом становится все труднее. Милый Боже, я всем прощаю. Иногда у меня такое чувство, будто на шее затягивается петля. Стоит мне что-то ему сказать, как он начинает злиться.
Я думала, что, когда два человека любят друг друга, у них все общее, но он и в этом отношении не такой, как все. Он все время наедине со своими мыслями и ничего не говорит. Такое впечатление, что он чего-то ждет. Ждет с нетерпением. Даже в его письмах есть какая-то торопливость.
Понедельник. Сегодня Шифра сказала мне, что уходит. Она выходит замуж. За Ичеле. Он к ней все-таки вернулся. В любом случае держать ее дальше я бы не смогла — нет денег. Но без нее будет трудно. Она ведь, можно сказать, меня воспитала, хотя ей всего на пять лет больше, чем мне. Пока она была рядом, я чувствовала, что мама по-прежнему со мной. Когда она называла меня «госпожа», мне всегда казалось, что обращается она к маме. Подарю ей мою брошку, ту, что поменьше.
Вторник. Весь день идет дождь. На этой неделе он должен приехать, но все так неопределенно. Отвоцк мне осточертел, но в Варшаве все двери для меня закрыты. В своем письме Аделе называет меня «уличной девкой». Вероятно, так думает не она одна.
Он мог бы мне очень помочь. Люби он меня, все было бы иначе. Другие женщины так уверены в себе и в своих мужьях. Я же, стольким пожертвовав, пребываю в постоянных сомнениях.
На третий вечер Хануки Башеле жарила оладьи. Хаим-Лейб, торговец углем, за которого она вышла замуж после развода с Коплом, после обеда отправился к соседу играть в карты. Башеле налила в ханукию слишком много масла, и единственный фитиль до сих пор потрескивал. Она натерла на терке сырую картошку и положила на сковороду кусок гусиного жира. Вскоре сковорода зашипела, запах горелого жира разнесся по всему дому. Сколько Башеле ни уговаривала детей сидеть в гостиной, на кухне им было куда уютнее. Монек, женатый сын, бухгалтер на уксусной фабрике, сидел на краешке кушетки, где спали Иппе и Тобйеле. Рядом сидела Рита, его жена. Монек был щеголем: волосы носил на прямой пробор, смазывал их помадой, под накрахмаленным воротничком у него красовался галстук с миниатюрным узлом. Садясь, он аккуратно подтягивал штанину, чтобы не помялись на коленях брюки. Он умел себя подать. Женщины с Праги обожали танцевать с ним танго, шимми или фокстрот, и Рита поэтому следила за ним в оба. Сама она была крохотной, смуглой, полненькой женщиной с пухлыми губами и маленькими, блестящими глазками. Девушки с Праги до сих пор не могли взять в толк, что Монек в ней нашел.
«Ни лица, ни фигуры, — удивлялись девушки. — Тряпичная кукла».
Шоше, старшей дочери Башеле, было уже двадцать четыре года. Она завела роман с халуцем, который собирался эмигрировать в Палестину. Шоше не везло: увлекавшиеся ею молодые люди всегда были идеалистами. Сама же она девушкой была домашней, газет не читала и не видела большой разницы между социалистом и сионистом. Когда началась война, она бросила школу и стала помогать матери по хозяйству, теперь же работала в кондитерской на Сенаторской. У Шоши были все задатки красавицы, и все же чего-то ей не хватало. В лице у нее было что-то детское, грудь была слишком большая. Когда ей нечего было делать, она читала вслух школьные книжки — истории про королей, лесных духов и охотников. «Нет, вы только на нее посмотрите! — жаловалась Башеле. — Прямо как семилетняя!»
Поэтому, когда на ее горизонте возник молодой человек, в семье это восприняли как чудо. Звали молодого человека Шимон Бендл, был он из Динева, из Галиции. Гигантского роста, с густыми, вьющимися черными волосами, узким лицом, острым подбородком и длинной шеей, он облачался обыкновенно в подпоясанную военным ремнем блузу, узкие, заправленные в краги брюки и тяжелые башмаки. Отец его был землевладельцем, и Шимон умел пахать, сеять, доить коров и держаться в седле. На ферме халуцим в Грохове ему сказали, что учиться ему больше нечему и теперь он может возделывать землю в Палестине. Не хватало только свидетельства. Когда бы он ни приезжал из Грохова в Варшаву, он все время проводил с Шошей. Учил ее говорить на иврите с сефардским произношением и брал ее с собой на собрания юных сионистов. Домой Шоша возвращалась поздно, и Башеле ее спрашивала:
— Хорошо провела время?
— Ничего.
— О чем они говорили?
— Много о чем.
— Ты действительно хочешь ехать в Палестину?
— Почему бы и нет? Это ведь наша родина.
На Хануку Шимон подарил Шоше серебряную звезду Давида на цепочке. Теперь он сидел на кухне, на краешке стула, и не сводил с Шоши своих больших темных глаз. Монек смотрел на него с нескрываемым любопытством, он искренне не понимал, что Шимон нашел в сестре. Не уставал он удивляться даже тому, что Шоше хватает ума торговать шоколадом.
Рита то и дело поглядывала на Шимона и задавала ему такие вопросы: «А правда, что песок в Палестине очень горячий? А правда, что арабы очень красивые? А правда, что водой там торгуют на кварты?»
Шимон обстоятельно отвечал. Он достал из кармана карту, разложил ее на столе и стал водить по ней пальцем, показывая, как следует осуществлять искусственное орошение и как превратить пустыню в плодородные земли. Он бойко перечислял на иврите названия поселений и вообще вел себя как исконный житель Палестины.
С лица Шоши не сходила улыбка.
— Шимон, — сказала она, — расскажи им про араба с шестью женами.
— Зачем? Я ведь уже рассказывал.
— Расскажи еще раз. Ой, мама, это ужасно смешно.
Иппе, младшая сестра Шоши, с раннего детства была калекой; на одной, тонкой, как стебель, ноге она носила ортопедический башмак. Маленькая, смуглая, очень некрасивая, с дурным нравом, она работала на фабрике бус. Сейчас она сидела на низкой табуретке и перебирала кораллы, которые взяла домой с работы. Самой красивой из детей была четырнадцатилетняя Тобйеле, она училась в четвертом классе. Тобйеле сидела за столом в гостиной и занималась математикой. Этот предмет давался ей легче других — в этом отношении она пошла в отца. Всякий раз, когда мать на нее злилась, она в сердцах говорила: «Отцовская кровь!»
Когда Башеле стояла у плиты и переворачивала оладьи, с лестницы послышались вдруг знакомые шаги. Она прислушалась: нет, это не Хаим-Лейб, у того шаги тяжелее. Раздался стук в дверь.
— Кто там?
Ответа не последовало. Она открыла закрытую на задвижку дверь и побледнела, как мел. На пороге стоял Копл. За эти годы он и помолодел, и постарел. Копл был в светлом пальто, кремовой шляпе и в желтых ботинках с острыми носами и на высоком каблуке. Изо рта у него торчала сигарета. Он огляделся: в глазах сквозили любопытство и страх. Башеле всплеснула руками.
— Не падай в обморок, я не покойник, — сказал Копл в своей грубоватой манере. — Добрый вечер, дети.
У Шоши вытянулось лицо, улыбка исчезла. Иппе широко разинула рот. Монек встал.
— Добрый вечер, папа, — сказал он.
— Ну-ка, ну-ка, это Шоша. Это Иппе. А где Тобйеле?
В это время в дверях с карандашом в одной руке и ластиком в другой возникла Тобйеле.
— Тобйеле, это наш отец, — сказал Монек.
— Знаю. Помню, — сказала по-польски Тобйеле.
Наконец Башеле обрела дар речи.
— Приехал без предупреждения. Мог бы дать знать…
— Я сам не знал, что приеду. Сел на пароход в последний момент. Где Хаим-Лейб?
Башеле уставилась на бывшего мужа. Она так разволновалась, что забыла, кто такой Хаим-Лейб.
— Дяди нет, — ответил за мать Монек.
— Ладно, чего уж там. Я ведь не скандалить пришел. Хотел детей повидать.
— Папа, это моя жена.
Рита покраснела.
— Bardzo mi przyjemnie, — пробормотала она по-польски. — Мне очень приятно.
— Выходит, ты моя невестка. Да. Выглядишь точно как на фотографии.
— А это друг Шоши.
Копл смерил взглядом незнакомого парня:
— Солдат, а?
— Я не солдат. Я халуц.
— Сионист, значит. Хочешь, чтобы мы все уехали в Палестину?
— Не все.
Башеле сняла с плиты сковородку. Сейчас только она вспомнила закон, по которому разведенной женщине не разрешается находиться под одной крышей со своим бывшим мужем. Щеки ее покрылись красными пятнами.
— Так все неожиданно…
— Не пугайся, Башеле. Я не буду здесь ночевать. Я остановился в «Бристоле».
— Сними пальто. Простудишься.
Копл расстегнул пальто, под которым был клетчатый пиджак — такие только в кино и увидишь. Из-под длинного воротничка виднелся красно-желто-золотой галстук.
— Садитесь ужинать, я вам не помешаю.
— Мама жарит оладьи. На Хануку, — сказала Шоша.
— А, оладьи. А я думал, их только в Америке едят. Ну, вот он я, дети мои. Разведенный отец — но все же отец. А ты, Тобйеле, совсем, наверно, меня забыла?
— Нет, помню. Ты носил такие высокие сапоги.
— Какие еще сапоги? Все у вас, я смотрю, как было. Расскажи, что поделываешь. В школу ходишь?
— Она ходит в гимназию, — уточнил Монек.
— Гимназия, школа — какая разница, — сказал Копл. — Да, ничего не изменилось. Тот же двор, тот же дворник. Он меня узнал. «Пан Копл», — говорит. Старый черт. Дал ему полдоллара. Он даже руку мне норовил поцеловать.
— Пьяница он, и больше ничего, — заметила Шоша.
— Что ему еще делать? А за океаном у них сейчас сухой закон. Но народ не проведешь — американцы всегда найдут способ раздобыть спиртное. В Нью-Йорке полно пьяных.
Копл замолчал. Он сам удивился тому, что говорит. «Что это я разболтался? — подумал он. — Что они об этом знают? У Иппе вид жуткий. Шоша совсем не выросла. Башеле — старуха. Трудно поверить, что она на шесть лет моложе меня». У него перехватило дыхание. Он достал из кармана зажигалку и, опустив голову, закурил потухшую сигарету.
Дома Копл пробыл не больше часа. Перед уходом он вручил Монеку тридцать долларов (Башеле деньги взять отказалась) и объявил, что завтра придет снова. Он спустился по лестнице и, подняв воротник и надвинув шляпу на лоб, зашагал по Малой улице. Интересно, Исадор Оксенбург еще жив? А Рейце? Они по-прежнему живут в той же самой квартире? А как поживает эта веселая вдовушка, мадам Голдсобер? Копл шел по улицам, то и дело останавливаясь и глядя по сторонам. После Нью-Йорка, Парижа и Берлина Варшава смотрелась совсем маленьким городком. Было всего десять вечера, но на улицы уже опустилась полуночная тишина. Как странно, за шесть лет он успел забыть очень многое: ряды газовых фонарей, сточные канавы, телефонные будки с театральными и оперными афишами на стенах. Он миновал покосившийся дом с подставленными под кирпичные стены деревянными досками. В освещенных окнах видно было развешанное на веревках белье. В Нью-Йорке такое здание пошло бы на слом.
Когда Копл приблизился к дому, где жили Оксенбурги, дворник уже закрывал ворота.
— Оксенбурги еще здесь живут? — спросил он, протягивая дворнику серебряную монетку.
— Да, пан.
— Оба живы?
— Откуда пан прибыл?
— Из Америки.
Дворник снял кепку, почесал голову и снова надел.
— Да, оба живы. Пан Исадор болен.
В руках дворник держал закопченные легроиновые лампочки. За воротами стояла покрытая овчиной лавка. На таких лавках, чтобы впускать полуночников, спят варшавские дворники, вспомнил Копл.
— Как дела? Плохо? — спросил он у дворника.
— Плохо? Хуже не бывает. Разве ж это жизнь, если у жильцов нет ни гроша!
Копл протянул ему еще одну монетку и вошел во двор. Куча мусора, распряженная повозка с торчащими оглоблями, уборная со смазанной дегтем дверью. Вонь стояла такая, что Коплу пришлось зажать нос. «Рассказать такое в Америке — не поверят». Он поднялся по темной лестнице, постучал в знакомую дверь, стал ждать. Послышались шаги, дверь открылась. Перед ним выросло нечто невообразимо толстое, заплывшее жиром. Рейце. За эти годы она стала вдвое толще. Ее бесформенное тело загораживало вход.
— Рейце!
— Не может быть! Копл!
Она вытянула огромные руки и, заключив Копла в свои богатырские объятия, принялась его лобызать. А потом потащила за собой по длинному коридору в гостиную. Тот же стол, те же стулья, на столе карты. И те же персонажи: Давид Крупник, Леон Коробейник, Ичеле Пелцвизнер, Мотя Рыжий. Во главе стола мадам Голдсобер. Увидел Копл и Жилю, старшую дочь Оксенбургов.
Рейце взмахнула рукой:
— Эй, вы! Поглядите, кто к нам пожаловал! Это же Копл!
— Боже милостивый, и правда, Копл! — вскричал Мотя Рыжий.
Давид Крупник не поверил своим глазам:
— Ты что, с неба упал?
— Стопроцентный американец! — воскликнул Ичеле Пелцвизнер.
— Что ж ты стоишь в дверях? — осведомился Леон Коробейник. — Много о себе понимаешь?
И он подошел к Коплу и расцеловал его. Ичеле Пелцвизнер тоже решил его поцеловать, да забыл, что во рту у него сигарета, и чуть было не обжег Коплу нос. Жиля обняла Копла молча. Копл обратил внимание, что она в черном.
— Где твой муж? — поинтересовался он.
Жиля разрыдалась.
— На кладбище.
— Когда это произошло? Отчего?
— Три месяца назад. Тиф.
— Да, Всевышний не перестает насылать на нас свой гнев. — Голос Рейце был резкий, отрывистый. — Умер он, как святой. Я их умоляла: «Не тащите его в больницу. Они только и знают, что людей на тот свет отправлять». На его похороны пол-Варшавы собралось.
— Мама, мама, прошу тебя, перестань.
— А что я такого сказала? — Рейце повернулась к Коплу. — Ты ни разу нам не написал. Уехал в Америку — как под землю провалился.
— Где Исадор?
— Не встает с постели, прости Господи. Ты его не узнаешь. Ну, и что ты стоишь? Садись. Жиля, принеси ему поесть.
— Я не голоден.
— В этом доме ты обязан быть голодным. Я ж теперь этим зарабатываю. Готовлю навынос. Что ж ты не спрашиваешь про Регину?
— Как она? Что поделывает?
— То же, что и любая другая девушка. Выходит замуж и становится женщиной. Ах, Копл, Копл. Расскажи, что это за страна такая, Америка. Надо же, уехать и всех забыть! У них там, наверно, у всех память отшибает.
— Будет тебе, перестань! — перебила ее госпожа Крупник, в прошлом — мадам Голдсобер. — Расскажи-ка лучше, как твоя жена.
Копл покосился на нее.
— Лея еще в Париже, — ответил он.
— В Париже! Господь всемогущий! Где только люди не оказываются!
— Где Исадор? — снова спросил Копл, поворачиваясь к Рейце.
— Нет, вы видали! Вдруг соскучился. Он там. Зайди к нему. Он тебе такого расскажет — и ни слова правды. Лежит и сочиняет невесть что. Можно подумать, что это я виновата, что его парализовало. А ведь я его сколько раз предупреждала. «Исадор, — говорю, — человек не железный». Встанет в три ночи и давай пить. Я боялась, что он себе все кишки сожжет, а ему, видишь, по ногам ударило.
— Мама, пожалуйста, перестань, — одернула ее Жиля.
— Видали, жить меня учит. Чего ты вмешиваешься? Мы с Коплом не первый год знакомы. Хоть он и в Нью-Йорке живет. А правда, что там деньги под ногами валяются?
— Точно. Они их лопатами гребут.
— Ах, как мы здесь тебе завидовали. Как натерпелись. Люди дохли, как мухи. Немцы, будь они прокляты, из себя джентльменов строили. Bitte, просунь голову в петлю. Bitte, падай мертвым. Продукты только по карточкам. Хлеб, как камень, — пекут с каштанами. Всю зиму только и ели картошку мороженую. Я за несколько недель тридцать фунтов сбросила. С меня нижние юбки падали. Жиля контрабандисткой заделалась.
— Мама!
— Ладно, ладно! Уж и слова сказать нельзя. Яйца курицу учат. Ну, ступай к Исадору. Но только, уж пожалуйста, не засиживайся, Копл, дорогой.
Копл вошел в спальню. При свете маленькой лампочки он разглядел лежавшего в постели Исадора. Лицо желтое, как воск, усы, прежде аккуратно расчесанные, торчат теперь во все стороны. Один глаз закрыт, другой смотрит прямо перед собой. На ночном столике у кровати колода карт и плевательница.
Копл остановился в дверях:
— Добрый вечер, Исадор.
На приветствие Исадор ответил сильным, здоровым голосом.
— Узнаешь меня?
— А то нет. Настоящую монету от фальшака еще отличаю.
Копл рассмеялся.
— Ну, слава Богу, что ты еще узнаешь людей, — сказал он.
— А по-твоему, я спятил? Когда прибыл?
— Сегодня.
— Прямо из Америки?
— С остановкой в Париже.
— Дома был?
— Да.
— Молодец. А меня, видишь, живьем похоронили. Даже есть не дают.
— Не может такого быть.
— Заткнись. Дай лучше пару долларов. Говорю тебе, я здесь никому не нужен. Только и ждут, когда я в ящик сыграю.
— Не фантазируй.
— Я совершенно здоров, Копл. Одна беда — ноги отказали. Будь у меня деньги, я бы их отрезал и купил себе пару костылей. Если б не Общество, я б уж давно в земле гнил. Они меня каждую субботу навещают. По уставу обязаны. Принесли мне на днях кусок мяса, да Рейце отобрала. И коньяку мне не дает. Лежу здесь целыми днями, в потолок смотрю. Чего только не передумаешь! Скажи честно, ты-то хоть доволен?
— Нет.
— В чем дело? Жена загуляла?
— Все вместе.
— Доллары есть?
— Навалом.
— Значит, не так уж все плохо. Слушай, пойди принеси мне бутылочку шнапса.
— Сейчас сбегаю.
— Поторопись. А то лавка скоро закрывается. Половина Общества перемерла. У нас много новых членов. «Исадор то, Исадор это!» — а я их никого знать не знаю. Признавайся, по-прежнему за юбками бегаешь?
— В Америке в женщинах недостатка нет.
— Повезло тебе, стало быть. Хватай быка за рога, братец. Окажешься в моем положении — поздно будет.
Когда Копл вернулся в гостиную, карточная игра уже кончилась. Колода с банком лежала на тарелке посреди стола. Разговор, по всей вероятности, шел о нем: стоило ему войти, как воцарилось молчание. Только сейчас Копл сумел как следует всех рассмотреть. Давид Крупник сделался каким-то грубым и неловким, стал меньше ростом, словно рос в обратном направлении. У Ичеле Пелцвизнера волосы поредели, голая макушка была в струпьях, на левой щеке темнела родинка. Во рту у Моти Рыжего было полно золотых зубов. У Леона Коробейника вид был больной и какой-то изможденный. Коплу показалось, что изменилась даже квартира: занавески на окнах изношены и порваны, обои на стенах облезли, потолок в трещинах.
Госпожа Крупник вынула изо рта астматическую папиросу.
— Ты уже уходишь, Копл? — удивилась она. — Куда это ты собрался?
— Купить Исадору бутылку.
Рейце привстала со стула.
— Я так и знала, — сказала она. — Вот пьянь. Стоит кому-то прийти, как он тут же его использует. Копл, говорю тебе от чистого сердца, — это грех. Все ведь его несчастья от бутылки.
— Хуже все равно не будет.
— Погоди. Не беги. У меня где-то был коньяк. Какой же он негодяй! Перед людьми стыдно!
— Должно быть, Копл стыдится нас, нищих, — заметила госпожа Крупник.
— Я же сам пришел вас повидать, разве нет?
— Повидать меня?
— Вас всех.
— Расскажи нам про Америку. Правда, что они ходят там вверх ногами.
— Если есть желание, можно и вверх ногами. Это свободная страна. — И Копл повернулся к Леону Коробейнику: — Как у тебя-то дела?
Леон хлопнул себя по лбу.
— А я уж думал, ты забыл, как меня зовут, — сказал он. — Ну как у меня могут быть дела? Как у всех в Польше. Торгую драгоценностями, а людям нужен хлеб. Сегодня у нас один ходкий товар — доллары. За доллары небеса купить можно. А что у тебя, Копл? Поверь, не проходило и дня, чтобы мы о тебе не говорили. А от тебя — ни слова. Все ужасно злились, а я им сказал: «Послушайте меня, — говорю, — Копл не из тех, кто забывает друзей. Все дело в том, что в стране Колумба нет времени письма писать».
— Что верно, то верно, — согласился Копл. — Когда приезжаешь в Америку, писать не хочется. Все кажется таким далеким. Как будто в загробном мире очутился.
— Знаешь что, Копл? Ты стал совсем другим человеком, — заметила, помявшись, Рейце.
Копл ощетинился:
— Что значит «другим»?
— Не знаю. Какой-то ты серьезный. Раньше каким шутником был. Да и постарел, пожалуй. Отчего? Работаешь много?
— Там все торопятся. То, что здесь делается за час, мы успеваем за минуту.
— Не понимаю, чего спешить. Они ведь там умирают точно так же, как и мы, нет разве? Ну, ничего, думаю, мы к тебе привыкнем. Где ты остановился?
— В «Бристоле».
— Ого! Да ты небось целое состояние сколотил.
Копл промолчал.
— Даже в Америке честная работа не приносит барышей, — заметил Ичеле Пелцвизнер.
Копл бросил на него сердитый взгляд:
— А у тебя работа честная?
— У кого мне воровать? У лошадей разве что.
— Эй вы, хватит препираться, — вмешалась Рейце. — Жиля, ступай на кухню вместе с Коплом и принеси бутылочку коньяку. Раз твой отец такой дурень, пусть себе пьет.
Копл вышел из комнаты вместе с Жилкой. В коридоре было темно, пахло газом и грязным бельем. Жиля взяла его под руку.
— Осторожнее, — сказала она. — Не упадите. Вот ведь болваны. Завидуют, что вы живете в «Бристоле». Вы в Варшаве надолго?
— На месяц.
— Мне надо с вами поговорить. Но не здесь. Здесь у всех длинные уши.
— Приходи ко мне в гостиницу.
— Когда?
— Сегодня вечером, если хочешь. — Копл вдруг испугался собственных слов. Что он такое говорит? Она ведь может ему и пощечину влепить.
Жиля помолчала и отпустила его руку.
— Я могла бы прийти завтра, — сказала она. — Когда хотите — днем или вечером?
— Лучше вечером.
— В котором часу?
— Часов в десять.
— Договорились. Если немного опоздаю, подождите меня. Вот коньяк. Только не давайте папе пить слишком много.
— Не беспокойся.
Копл взял бутылку коньяку одной рукой, а другой обнял Жилку за плечи, притянул к себе и поцеловал в губы. Она ответила на поцелуй. Их колени соприкоснулись.
«Да, — подумал он, — пусть Лея сидит себе в Париже, сколько влезет».
Они вернулись в гостиную. Госпожа Крупник посмотрела на них с любопытством, на губах у нее играла загадочная улыбка, как будто она догадалась, что между ними произошло.
Когда Копл вошел в спальню, Исадор оторвал голову от подушки и пытливо на него посмотрел:
— Ну наконец-то! Садись. А я уж решил, что они тебя отговорили. Они мои враги — все до одного. Ну, наливай, братец. В-о-от. Себе налей. Не люблю пить в одиночестве. Лехаим!
Исадор взял рюмку дрожащими пальцами. Рот раскрылся, обнажив длинные, почерневшие зубы. Рука ослабела, и теперь он не мог, как раньше, лихо опрокинуть коньяк. Пил он медленно, неловко ухватив рюмку и разливая ее содержимое на одеяло.
— Еще по одной?
— Наливай.
После пятой рюмки лицо Исадора налилось краской.
— Коньячок теперь не тот… — прохрипел он. — Вода. Раньше его смаковать можно было. А в Америке он как? Ничего? Что там пьют?
— Виски.
— А… Давай. Наливай. Вот так… Да, братец, конченый я человек, поверь. Я здесь, как в тюрьме. Нет больше старого Исадора Оксенбурга. Ресторан — вот во что превратился мой дом. Рейце теперь на чужих кухарит. Ну, а про дочек лучше вообще не спрашивай. Один приличный зять был, прекрасный парень, — и с тем покончили.
— Он ведь от тифа умер, да?
— Знаешь… Регина вышла замуж за лихого парня, друга моего сына. Так меня даже на свадьбу не взяли. Да, сидел здесь, как собака в конуре, а они до утра гуляли. Да. У меня только одно желание — чтобы меня в Варшаве, а не на Праге похоронили. Не хочу на Праге лежать с тамошними проходимцами.
— Не все ли равно, где лежать?
— Ладно, не важно. Как там супруга твоя? Ты у нее по-прежнему за слугу?
— Что ты несешь?
— Ладно, не важно. Был когда-то человек по имени Исадор Оксенбург, а теперь только и осталась, что груда костей. А ведь когда-то я мог десятипудовую бочку поднять. Меня сам полицейский инспектор Войков приветствовал. Стоило мне бросить на женщину взгляд и…
— Что, еще не забыл, а?
Исадор стукнул себя в грудь:
— Сколько времени прошло со смерти Блондина Файвла? Лет двадцать? На кладбище тогда пол-Праги пришло. Я ехал в самом первом экипаже вместе с Шмуэлом Сметаной. Я, говорит, могу бочонок пива один выпить. Поспорили. На двадцать третьей кружке он отрубился. Его наизнанку вывернуло. А-а-ах. Так о чем я? Не хочу, чтобы меня похоронили на Праге. И хочу, чтобы кадиш по мне прочел набожный еврей.
— Я об этом позабочусь.
— Что? Не уезжай, Копл. Дождись моих похорон.
Он закрыл глаза, руки упали на одеяло, лицо посинело и застыло. Двигались лишь усы: вверх-вниз, вверх-вниз. На бледных губах застыла улыбка, как бывает иногда на лицах покойников.
Через неделю после Хануки Лея с сыном и дочерью приехали в Варшаву. Злателе было уже девятнадцать, она училась в колледже, звалась Лотти и собиралась замуж за парня из Нью-Йорка. Одноклассники Мирла звали его Менди. Путешествие в Европу в середине зимы оторвало обоих детей от учебы. Лея предпочла бы ехать в Европу летом, но Копл дожидаться летних каникул не желал. Да и Лее самой не терпелось вновь увидеть Варшаву. Она не теряла надежды, что сумеет уговорить Машу бросить мужа-гоя и переехать в Америку.
Путешествие никак нельзя было назвать спокойным. Муж с женой ссорились всю дорогу. Копл, как всегда, возмущался, что Лея строит из себя знатную даму и ведет себя с ним, будто он по-прежнему управляющий ее отца. Лея грозилась, что, если Копл не перестанет ее пилить, она выбросится за борт. Пару дней она вообще отказывалась выходить из каюты. Копл же большую часть времени проводил в баре или за картами. Он не хотел оставаться в Париже больше трех дней, но Лотти и Менди ехать в Польшу не торопились, и Копл отправился в Варшаву без них. Теперь жена и дети к нему присоединились, и они, все вместе, остановились в отеле «Бристоль». Лея привезла с собой огромный сундук с многочисленными замками и наклейками — таможенными, гостиничными, пароходными. Носильщики, надрываясь, тащили двенадцать мест багажа. Прохожие, разинув рты, во все глаза глядели на американских туристов. С годами Лея раздалась. В ее выбивавшихся из-под шляпки светлых волосах проглядывала седина. С детьми она говорила резким тоном, на смеси идиша и английского. Дети терпеть не могли ее картавый, раскатистый английский.
— Что ты раскричалась, ма? — не выдержала Лотти. — Люди подумают, что мы сумасшедшие.
— Кто подумает?! Кто сумасшедший?! — кричала Лея. — Заткнись. Держи лучше сумку с обувью покрепче. А ты, Менди, чего застыл, точно голем, а?
— А что я, по-твоему, должен делать?
— Не спускай глаз с гоев. И не стой, как истукан.
— Опять она за свое. Чушь несет, — пробурчал Копл. — Кому нужны твои обноски?
— Обноски?! Много ты понимаешь. В Париже у меня пелерину украли.
— Ну, Лотти, как тебе Варшава? — поинтересовался у падчерицы Копл.
Лотти пошла в отца, реб Мойше-Габриэла. У нее были мелкие черты лица, темные волосы, голубые глаза. В Нью-Йорке она считалась хорошенькой, но Лея не понимала, что американцы в ней нашли. Ела она, как воробышек. Бюст отсутствовал. Она слишком много читала и близоруко щурилась. Одевалась она просто — по мнению Леи, слишком просто. Сейчас на ней были старая зеленая кофта, темное платье и скромная шляпка. В одной руке она держала французскую книжку, в другой — английский журнал.
— Так себе, — ответила она на вопрос отчима и пожала плечами. — Грязновато.
Менди был высок и не по возрасту дороден — в мать. Он щеголял в зеленой шляпе с пером, которую купил в Париже, в куртке с меховым воротником и в серых шерстяных носках. В руке он держал кулек с орехами и сплевывал скорлупу на тротуар.
— А тебе здесь нравится, Менди? — спросил Копл.
— Есть хочется.
— Потерпи, обжора. Скоро будем обедать.
Новость о приезде Леи вскоре разнеслась по Гжибову, Паньской, Гнойной, Твардой — повсюду, где еще жили Мускаты. Салтча и Царица Эстер целыми днями обсуждали эту новость по телефону. Называть Копла «зятем» Мускатам было нелегко. Натан поклялся, что этого выскочку он на порог не пустит. Хама, жена Абрама, узнав новость, разрыдалась. Все они задавались одними и теми же вопросами: «Увидится ли Лея с Машей? Встретится ли со своим зятем-гоем? Что скажет и как поведет себя Мойше-Габриэл, когда увидит своих детей-американцев? Как будет держаться с матерью Аарон?» Пиня побежал в книжную и антикварную лавку на Свентокшиской посоветоваться с Нюней. Студенты листали книги на полках. Броня стояла у стола, полировала живот обнаженного Будды и зорко посматривала по сторонам. Пиня поздоровался с ней, однако Броня притворилась, что его не заметила. Мускатов она не жаловала. Братья уединились в задней комнате.
— Ну, что скажешь? — начал Пиня. — Господи, это ж будет сумасшедший дом. Над нами вся Варшава смеяться будет.
— И что с того? — возразил Нюня. — Он ведь как-никак ее муж? Я прав или нет?
Пиня схватил его за лацкан пиджака:
— Мы, что ли, виноваты? Не мы ведь вышли за него замуж, а она!
— Что это вы там шепчетесь? — послышался на пороге голос Брони.
Нюня вздрогнул:
— Ничего, ничего.
— Где новый каталог? — Броня повысила голос.
Нюня поскреб бородку:
— Откуда мне знать.
— А кто должен знать? Граф Потоцкий?!
— Броня, д-д-дорогая, из Ам-м-м-мерики приехала Л-л-лея. — Нюня заикался.
— А мне-то что до этого?
И она хлопнула дверью с такой силой, что подняла облако густой пыли. Пиня принялся громко чихать.
— Чего это она злится?
— Спроси меня что-нибудь полегче.
В конце концов братья решили позвать Лею и Копла в гости и в семейных дрязгах участия не принимать. И дело было не только в том, что братьям не хотелось обижать сестру; Лея была сказочно богата и могла оказаться им полезной. Вечером братья направились с визитом в «Бристоль». Пиня был в длинном, до пят, пальто, в шелковой шляпе и в обрызганных грязью сапогах; Нюня — в пальто с меховым воротником, которое с годами стало ему мало, в меховой шапке-ушанке, в лайковых ботинках и в калошах. Служащие гостинцы проводили их подозрительными взглядами. Коридорный не пустил их в лифт, предложив подняться пешком, и они двинулись по лестнице, размахивая руками и наступая друг другу на ноги.
Пиня нагнулся и провел рукой по ковру:
— Какой мягкий! Нога утопает!
— В раю еще мягче будет, — отозвался Нюня.
Перед номером сестры Пиня громко высморкался и только потом постучался. Лея открыла дверь и, завизжав от радости, бросилась их обнимать:
— Пиня! Нюня! — Она смеялась и плакала одновременно.
Лотти и Менди стояли у матери за спиной и во все глаза рассматривали двух нелепых человечков, их близких родственников. Копл побледнел и хотел выплюнуть сигарету, но она прилипла к губе.
— Дети! Это ж ваши дяди! — воскликнула Лея.
— How do you do? — сказал, помолчав, Менди.
— Лотти, что уставилась? Копл, чего ты спрятался? Господи, вот уж не чаяла!
Копл подошел к ним своей легкой, такой знакомой походочкой. Нюня покраснел.
Пиня снял темные очки:
— Копл! Собственной персоной!
— А ты что думал? Что у него рога на голове вырастут? — сказала Лея. — Раздевайтесь. Нюня, ты прямо лорд, как я погляжу. Пиня, Боже, какой же ты седой!
— Да, не мальчик, шестьдесят лет стукнуло, никуда не денешься.
Лея всплеснула руками:
— Господи! Только вчера, кажется, на твоей свадьбе гуляли. Как время-то летит! Ну, садитесь. Чего стоите? Как вы? Как все? Как Хана?
— Как всегда. Всем недовольна, — отвечал Пиня.
— И чем же она недовольна? Ты ей небось надоел, вот и недовольна. Как Натан? А Абрам? Я всем им звонила, но никого не застала. А может, они от меня прячутся. Мы с Коплом можем ссориться с утра до ночи, но он — мой муж, так и знайте.
— Может, выпить хотите? — вмешался в разговор Копл.
Все промолчали. Копл подошел к комоду, наполнил стаканы какой-то красноватой жидкостью из круглой бутылки и поставил их на поднос. Гостей он обнес коньяком молча, со сноровкой официанта.
Лея бросила на него недовольный взгляд:
— Что за спешка? Поставь поднос.
— Копл, ты очень молодо выглядишь, — заметил Пиня.
— В Америке не стареют, — отозвался Копл.
— Шутишь?
— В Америке восьмидесятилетние старики играют в гольф.
— Вот как. А что это такое… гольф? Может, угостишь американской сигареткой?
Копл достал серебряный портсигар и чиркнул спичкой об подошву. Пиня с изумлением наблюдал за ним.
— Американские штучки, — обронил он.
— В Америке спички бесплатны, — пояснил Копл. — Покупаешь сигареты, и тебе вместе с сигаретами дают спички. Правильно я говорю, Менди?
Пиня взъерошил бороду.
— Это Мирл?! — воскликнул он. — Ты еще не забыл, как я учил тебя Гемаре «Бова-Кама»?
— Помню.
— И что же ты помнишь?
— Первую Мишну: «Бык, канава, зуб и огонь».
— Ну и память! А ты? — Пиня повернулся к Лотти. — Говорят, у тебя уже есть молодой человек.
Лотти смутилась.
— Сама пока не знаю, — пробормотала она.
— Кто же знает? Я слышал, что в Америке сплошная любовь.
— Сегодня любовь, а завтра — до свиданья, — сказала Лотти.
Пиня вновь водрузил на нос очки. Он наморщил лоб, скосил глаза и прикусил губу. Неясно, как себя вести с этими американцами. Чего-то им не хватало, вот только чего? Может, дело в акценте, в жестах, в одежде? Вид у них был свойский и в то же время какой-то чужой; они были и евреями и гоями одновременно. Слова, которые они произносили, фразы, которыми обменивались, были каким-то искусственными, книжными. На их лицах читались простодушие, серьезность и самоуверенность, какие только за границей и увидишь. Им не хватало естественности, живости, выразительности. «Да, вот что происходит всего за несколько лет», — думал Пиня.
— Мир меняется, а? — изрек он, озадаченно взглянув на Нюню. — Ах, Господь наш небесный…
За годы, прожитые в Америке, Злателе и Мирл написали отцу много писем, однако Мойше-Габриэл отвечал редко. Большой разницы между отступницей Машей и своими «американскими», жившими не по еврейским законам детьми он не видел, ведь учились они в мирских школах, субботы не соблюдали, ели трефное. Несколько раз он получал от Леи деньги, но сам их никогда не тратил и отдавал Аарону.
«То, что случилось с Иаковым, случилось и с Иосифом». То, что случилось с Мойше-Габриэлом, случилось и с Аароном. Аарон женился, но с женой не жил. Его тесть, Калман Хелмер, умер от тифа. Жена Аарона открыла магазин, но коммерсантом Аарон оказался неважным. Они с женой постоянно ссорились, и кончилось тем, что она выгнала его из дома. Аарон уехал из Варшавы, отправился в Бялодревну к отцу и погрузился в хасидизм. Среди хасидов было решено, что после смерти ребе место его займет Мойше-Габриэл, а его наследником будет Аарон. Раз в месяц молодой человек посылал матери в Америку открытку и время от времени получал от нее чек на двадцать пять долларов. Возможно, из-за этих денежных переводов его жена и не настаивала на разводе.
Лея с детьми встретилась с Аароном в доме учения Бялодревны. Она сама не понимала, как узнала сына. Ведь когда она уехала, Аарон был безбородым юношей, а у этого мужчины были растрепанная борода, длинный, до щиколотки лапсердак и спадающие на расстегнутый ворот рубахи пейсы.
Лея подалась назад:
— Аарон, это ты?!
Бледное лицо Аарона побледнело еще больше. Он сделал движение, словно собирался убежать. Лотти что-то забормотала по-английски. А Менди с трудом удержался, чтобы не расхохотаться.
— Аарон, ты не узнаешь меня? Я твоя мать.
Аарон принялся поспешно застегивать лапсердак.
— Да, мама, узнаю.
— Дитя мое, пойди сюда. Дай я тебя поцелую, — сказала Лея, испугавшись собственных слов. — Это твоя сестра Злателе. А это Мирл.
Аарон взял себя в руки.
— Это ты, Мирл? — сказал он. — Как ты вырос.
— Ты похож на еврея, — буркнул Менди.
— А на кого я, по-твоему, должен быть похож? На гоя?
— Менди хотел сказать, на хасида, — поспешила пояснить Лея. — Господи, как же ты себя запустил! Хоть бы причесывался изредка. Где твой отец? — Она не сводила с Аарона широко раскрытых, печальных глаз.
— А это Злателе… — Неясно было, спрашивает Аарон или утверждает. — Настоящая дама.
— Я тебя сразу узнала, — сказала Лотти и сделала шаг ему навстречу.
Аарон ничего не ответил и отправился объявить отцу о приезде гостей. Не возвращался он долго. Наконец в комнату, словно насильно, вошел Мойше-Габриэл. В это время он каждый день в течение часа изучал Зогар. Сына и дочь ему повидать хотелось, но зачем было приезжать вместе с ними Лее? Верно, согласно Закону, в присутствии детей он имел право переговорить с ней, и все же ему было не по себе. Он огладил бороду и завил пейсы. Наверняка это происки дьявола, а как иначе? Когда он вошел в дом учения, очки у него запотели, он все видел, словно в тумане.
— Доброе утро.
— Папа!
Лотти кинулась отцу на шею и осыпала его лицо поцелуями. У Леи перехватило дыхание. В отличие от Аарона, вид у Мойше-Габриэла был, как и прежде, ухоженный: мягкий, шерстяной пиджак — с иголочки, полуботинки начищены до блеска, поседевшая борода расчесана. Нет, он нисколько не изменился. Мойше-Габриэл высвободился из объятий Лотти. Родная дочь, да, но ведь и женщина тоже. Менди протянул отцу свою пухлую, теплую ладонь.
— Hello, pop, — сказал он.
— Мирл, ты ли это? — Мойше-Габриэл снял очки и протер их носовым платком. Он взглянул на сына и отшатнулся. Вместо запомнившегося ему нежного, слабенького младенца перед ним вырос, точно привидение, высокий, плотно сбитый парень с большими руками и ногами. «Какой большой. Большой вырос, да сохранит его Господь!»
— Бар-мицву справили два года назад, — сказала Лея. — Он речь держал.
— Тфилин надеваешь?
Менди покраснел.
— В Америке быть набожным евреем нелегко, — пояснила Лея.
— А где легко? Было б легко, не было бы искушения.
— Менди, расскажи отцу, что ты изучал.
— Тору… Закон.
— Закон. Еврей должен жить по Закону, а не только читать его, — с суровым видом возвестил Мойше-Габриэл.
— У меня нет времени.
— Что поделываешь?
— В школу хожу. Старшеклассник.
— Вот что имел в виду пророк, когда сказал: «Меня, источник воды живой, оставили, и высекли себе водоемы разбитые, которые не могут держать воды»[14].
— Торой на хлеб не заработаешь, — вступилась за сына Лея.
— Тора — источник жизни.
— Папа, как тебе кажется, я сильно изменилась? — спросила Лотти.
Мойше-Габриэл не сразу понял, что она имеет в виду. Только сейчас он окинул ее пристальным взглядом и остался доволен. «Лицо нежное, не утратило еще образа и подобия Божьего», — подумал он. А вслух сказал:
— Ты совсем взрослая девушка.
— Папа, я бы хотела поговорить с тобой наедине.
— О чем?
— О многом.
— Ну… ты ж еще не уезжаешь.
— Прости меня, Мойше-Габриэл, но какой смысл сидеть здесь, в доме учения? — сказала Лея. — Я понимаю, меня ты видеть не хочешь. Но дети должны же получить какую-то радость от встречи с отцом. Почему бы тебе не поехать с ними в Варшаву?
— Что мне делать в Варшаве?
— Они снимут тебе номер в гостинице.
— Это исключено.
— Тогда отведи их хотя бы к себе.
— Я живу в доме ребе. Там неубрано, неуютно.
— Ой, я уберу, — вызвалась Лотти.
— Упаси Бог. Ты — моя гостья.
— Вот что я предлагаю, — сказала Лея. — Ты, Менди, пойдешь со мной на местный постоялый двор, по дороге купим что-нибудь поесть. А Лотти останется здесь, с отцом. Мы за ней заедем.
Мойше-Габриэл промолчал.
— Тебя такой план устраивает?
— Пусть будет так.
— А ты, Аарон, пойдешь с нами, — распорядилась Лея.
Аарон вопросительно посмотрел на отца. Мойше-Габриэл кивнул. Он видел, что Аарону хочется побыть с матерью. «Мать есть мать, — рассудил реб Мойше-Габриэл. — Так уж устроен мир». Лея подозвала Лотти и что-то прошептала ей на ухо. Аарону было неловко, он робко улыбался. Как странно: эта дама в шляпе — его мать, а ее муж — Копл, управляющий. «О таких, как они, пишут в газетах», — подумалось ему. Он боялся, что не будет знать, о чем с ней говорить; боялся, что она будет над ним подшучивать или захочет, чтобы он поехал с ней в Америку. Он покосился на Лотти. Сестра встретилась с ним глазами, приложила к губам два пальца и послала ему воздушный поцелуй. Он чувствовал, как у него горят уши.
— До свидания, — сказал он, повернувшись к отцу.
— Куда ты торопишься? — прикрикнула на него Лея. — Пойдем вместе. Ты пойдешь с нами. Я ведь твоя мать, а не чужая женщина.
И тем не менее Аарон ушел раньше других. Он бросился к двери столь стремительно, что налетел на гвоздь и порвал плащ. На улице было очень холодно, однако лоб его был мокрым от пота. «Неуравновешен, — решила Лея. — Еще хуже отца». У нее на глаза навернулись слезы. «Он во всем виноват», — сказала она себе, сама не вполне понимая, кого имела в виду, Мойше-Габриэла или Копла. Она бросилась за Аароном вдогонку, схватила его за локоть, он попробовал вырваться, но мать держала его крепко. Да, ее молодость прошла безвозвратно. Теперь она была старухой, матерью бородатого еврея. Впрочем, здесь, в Бялодревне, за это было не стыдно. Лея и Аарон шли сзади, Менди шагал впереди. Верно, ему хотелось в Европу, но теперь все успело здорово надоесть — и родня, и гостиницы, и грязь, и однообразная пища, и разговоры на идише. Его тянуло обратно в Нью-Йорк или в Саратога-Спрингс, куда мать возила его летом. Голова его была забита бейсболом, футболом, скачками. Он перечитал половину романов про Баффало Билла. Случалось, он со своим приятелем Джеком ходил на стриптиз. Сядут с сигареткой в зубах на балконе, жуют жвачку и во все глаза смотрят, как девушки снимают с себя один предмет туалета за другим, пока не разденутся догола. Как же они все ему осточертели, эти нелепые дяди и тети. Норовят, хоть он и был на голову выше них, ущипнуть его за щеку, точно он трехлетний карапуз. И Менди решил, что, вернувшись в Нью-Йорк, он никогда больше не увидит этих дикарей. И никогда больше не поедет в Европу — разве что в Англию.
Когда мать с братьями ушли, Лотти повернулась к Мойше-Габриэлу:
— Можем идти, папа?
— Пусть будет так.
Мойше-Габриэл вышел во двор, Лотти последовала за ним. Да, она была его дочерью, и все же Мойше-Габриэл старался держаться от нее на расстоянии. А вдруг кто-то подумает, что он нарушает Закон, раз идет рядом с какой-то неизвестной женщиной.
Чтобы не отстать от отца, Лотти приходилось чуть ли не бежать. Она поравнялась с ним и взяла его под руку.
— Папа, — сказала она, — ты спешишь?
Двор был не вымощен, снег не убран, галоши остались у нее в Варшаве, и вскоре она промочила ноги. Мойше-Габриэл все время смотрел по сторонам. Стоявшее впереди дерево он почему-то принял за человека и тихо, но внятно произнес: «Это моя дочь».
— С кем это ты разговариваешь, папа?
— Не важно. Мне вдруг показалось…
Лестница, которая вела в комнату Мойше-Габриэла, была заляпана грязью, служанка не мыла ее уже несколько месяцев. В комнате было холодно; плиту зажигали редко. На столе свалены были рукописи, сверху, чтобы страницы не разлетались от сквозняка, положены были кирпичи. На пюпитре лежали, одна на другой, несколько раскрытых книг; верхняя была накрыта платком — священную книгу оставлять непокрытой не годилось. На небольшом сундуке лежала длинная трубка. У стены стояла застеленная одеялом железная койка, на ней валялась подушка без наволочки. Мойше-Габриэл воздел руки:
— Ужасный беспорядок.
— Ничего страшного, — сказала Лотти.
— Я привык. Почти весь день провожу в общинном доме. Ну, как ты, дочь моя? В Америке ты разговариваешь на этом… на английском?
— И на идише тоже.
— Я слышал, ты преуспела в их науках. Учишься в университете?
— Да, папа, на втором курсе.
— И кем же ты станешь? Врачом?
— Нет, папа. Я буду заниматься естественными науками.
— Это что же такое? Электричество?
— И электричество тоже.
— Ты хотя бы помнишь, что ты еврейка?
— Не волнуйся, папа. Антисемиты не дают нам об этом забыть.
— Правда, правда. Даже если еврей грешник, он все равно еврей. Семя Иаково.
— Говорят, нас в колледжах слишком много.
— Тут они правы. «Что делать священнику на кладбище?» Что делать еврею в их школах?
— Не могу же я учиться в синагоге?
— Долг еврейки — выйти замуж, а не бегать по гимназиям.
— Что толку в замужестве? Я хочу учиться, набираться знаний.
— С какой целью?
— Чтобы зарабатывать себе на жизнь.
— На жизнь должен зарабатывать муж, а жена — исполнять обязанности жены. «Вся слава дщери Царя внутри…»[15] Евреев называют царскими детьми.
— В наше время американцы хотят, чтобы женщины работали.
— Чтобы самим развратничать?
Лотти густо покраснела.
— Да, папа, — сказала она. — Именно так.
— До меня также дошли слухи, что ты помолвлена?
Лотти кивнула, затем опустила голову.
— Именно об этом я и хотела с тобой поговорить, — сказала она.
— Говори.
— Ах, папа, не знаю даже, с чего начать. Мы с ним совершенно разные. Я — как ты. Люблю читать. Хочу вести спокойную, размеренную жизнь. А он совсем другой. Ему лишь бы бегать, суетиться.
— Кто он? Из какой семьи?
— Его отец врач. Богатый человек.
— А парень? Он-то чем занимается? Шарлатан?
— Нет… но ему нравится разгульная жизнь, нравится ходить по кабаре. Говорит, что любит меня, при этом встречается и с другими девушками тоже.
Мойше-Габриэл вздохнул:
— Беги от него, как от огня.
— Ах, папа, приехал бы ты в Америку!
— Что мне делать в Америке? А впрочем, кто знает? Как сказал коцкий ребе: «Тора не стоит на месте». В один прекрасный день она, как знать, придет и в Америку.
— Yes, папа. Знаешь, в Америке ведь ужасно много синагог. И мне тебя так не хватает, папа. Ах, папа, дай я тебя поцелую.
Мойше-Габриэл почувствовал, как краснеет.
— Зачем? В этом нет надобности.
— Просто потому, что я люблю тебя, папа.
— Если любишь, дочь моя, следуй по моему пути. Представь, что будет с твоими детьми, раз ты сама отошла от веры.
— У меня не будет детей, папа.
— Но почему? — Мойше-Габриэл с изумлением посмотрел на дочь. — Пророк сказал: «Он утвердил ее, не напрасно сотворил ее; он образовал ее для жительства»[16].
— Но ведь человечество переносит невыносимые страдания.
— Все хорошее приходит только посредством страданий.
— Евреям еще тяжелее, чем остальным. Нас обзывают. Не пускают в гостиницы. Не дают записаться в их клубы. Очень многие из нас — сионисты.
— Это старая история. Известно же, что Исав ненавидел Иакова. Чем дальше еврей следует по пути гоя, тем больше его презирают.
— Что же делать?
— Покаяться. «Покайся и исцелишься». Всевышний дал нам Закон, научил жить. Если бы не Тора, прости Господи, нас бы давно съели.
— Ах… — Лотти помолчала. — Папа, хотела задать тебе еще один вопрос. Только не сердись. Ты… ты видишься с Машей?
Мойше-Габриэл почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.
— С этой вероотступницей?! Забудь имя ее!
— Папа!
— Не упоминай это нечистое имя. Фу! — Мойше-Габриэл зажал уши и сплюнул. Потом встал и начал ходить из угла в угол, качая головой:
— Я ей больше не отец, а она мне не дочь. Пусть лучше умрет, чем народит на свет новых врагов Израиля.
Лотти опустила голову. Слезы лились из глаз Мойше-Габриэла, дрожали и переливались у него в бороде. Из его груди вырвался стон.
— Это все моя вина, — прохрипел он и ударил себя кулаком в грудь. — Нельзя мне было молчать. Когда твоя мать отправила вас в школы для гоев, я должен был взять тебя и всех остальных и бежать. Бежать куда подальше. Спасти тебя, пока это было еще возможно.
Он закрыл глаза и долгое время стоял молча, прикрыв лицо. Когда он опустил руки, лицо его выражало глубокую печаль. Мешки под глазами стали как будто еще больше. В эту минуту Лотти показалось, что ее отец превратился в глубокого старика.
Шошин друг Шимон Бендл получил от халуцев бумагу, что на его имя выписано удостоверение на выезд в Палестину. Такие же удостоверения получили еще девять юношей и две девушки. В Грохове царило оживление. Раз палестинское удостоверение распространяется на всю семью, молодым людям необходимо срочно жениться — не ехать же одному!
Шимон Бендл надел пиджак и, сев в пригородный поезд, отправился на Прагу к Шоше сообщить ей, что собирается в Палестину, и поговорить с Башеле — напрямую.
Хотя Шоша не раз говорила матери, что поедет с Шимоном, всерьез Башеле ее слова не принимала. В самом деле, трудно было себе представить, что Шоша покинет родной дом и отправится куда-то за тысячи и тысячи километров, через моря и горы. А между тем перед ней сидел молодой человек и держал в руке листок бумаги, где черным по белому значилось, что это — удостоверение на выезд в Палестину. С его тяжелых сапог на кухонный пол стекали струйки воды. Лицо раскраснелось от холода. Над густыми волосами поднималось облако пара. В узких брюках, заправленных в краги и подпоясанных широким кожаным ремнем, он был похож на солдата, представлялся Башеле сказочным великаном, который взялся невесть откуда, чтобы унести с собой ее дочь на край земли. В его речи звучали названия каких-то неведомых городов: Львов, Вена, Констанца, Тель-Авив, Хайфа. Он говорил о морях, кораблях, казармах. Просил разыскать Шошину метрику и копию записи в регистрационных книгах, чтобы успеть сделать ей паспорт. Каждое произносимое им слово отзывалось острой болью в сердце Башеле. Шоша же улыбалась и как ни в чем не бывало поила Шимона чаем с хлебом с маслом. Башеле позвонила Монеку на уксусную фабрику, где он работал бухгалтером, а Монек позвонил отцу. Отдавать Шошу замуж без ведома отца Башеле, конечно же, не хотела. Копла в номере не было, и к телефону подошла Лея.
— С кем я говорю? — осведомилась она. — Копла нет.
— Вы не скажете, когда он вернется? — спросил Монек.
— Кто ж его знает! — хмыкнула Лея.
И действительно, Копл мог пропасть на весь день, а то и на ночь. В семье Копла царил переполох. Лотти получила письмо от своего жениха, где говорилось, что он разрывает помолвку. Прочитав письмо, Лотти сорвала с пальца обручальное кольцо с брильянтом и выбросила его в окно. Менди кинулся на улицу, долго искал кольцо, однако вернулся ни с чем. Лея заподозрила, что на самом деле парень кольцо нашел и куда-то его припрятал или продал. Не успев приехать, Менди перезнакомился с варшавской молодежью и теперь каждый вечер водил своих новых друзей в кино. Лея старалась держаться от детей и мужа в стороне — уж очень настроение было скверное. Царица Эстер и Салтча в конце концов сделали шаги к примирению и стали приглашать ее в гости, однако Лея под разными предлогами этих визитов избегала. Она подолгу сидела одна в ресторанах и совершала длинные прогулки от гостиницы до моста, а оттуда обратно на площадь Трех Крестов. В Варшаве ей было так же одиноко, как и в Нью-Йорке. Она останавливалась у магазинов, смотрела с отсутствующим видом на витрины и бормотала себе под нос: «Копл — вор. Да, поделом мне».
Копл же почти все время проводил у Оксенбургов; Рейце освободила ему комнату и готовила самые любимые его блюда: требуху и маринованную рыбу в кисло-сладком соусе. Польская марка с каждым днем падала в цене, а доллар, наоборот, рос. Копл сорил деньгами — тем более что жизнь в Варшаве была чудовищно дешевой. Вдове Жилке он купил шубу и золотые часы. Он оплачивал визиты врача к Исадору Оксенбургу, давал деньги на массаж его больных ног. Он помог младшей дочери Регине снять квартиру и выплатил владельцу задаток. Не забывал он и своих старых дружков Ичеле Пелцвизнера, Мотю Рыжего и Леона Коробейника. Как только Копл воцарился у Оксенбургов, Давид Крупник бывать у них перестал. Жена же его, в прошлом госпожа Голдсобер, наведывалась к Оксенбургам частенько и засиживалась допоздна. Она курила свои астматические папироски и играла с Коплом в покер. В Америке, решили все, Копл забыл, как играть в эту игру, ибо не проходило и дня, чтобы он не проигрывал несколько марок. «Не везет в картах — повезет в любви», — неизменно повторяла госпожа Крупник.
Копл разыскал почти всех своих старых друзей и знакомых. Он выяснил, что Наоми, домоправительница реб Мешулама, теперь владеет булочной на Низкой улице, и однажды вечером отправился к ней. От Наоми Копл узнал, что Маня вышла замуж, но со своим мужем не жила. Работала она в посудной лавке на Мировской, а жила в доме своего хозяина где-то на Птасьей. Телефона в доме не было, и Копл сел в дрожки. Было уже поздно, и Копл колебался: удобно ли ехать в такое время в гости? Он прошел через погруженный во мрак двор, откуда исходил терпкий запах чеснока и гнилых яблок. В небольшом молельном доме танцевали набожные хасиды. Копл остановился и долго смотрел, как исступленные евреи встают в круг, расходятся, топают своими тяжелыми сапогами, трясут бородами. Его подмывало войти внутрь и принять участие в танце, однако он подавил в себе это желание. Он поднялся по темной лестнице на третий этаж и постучал. В ту же секунду послышались шаги, и раздался голос Мани:
— Кто там?
— Это я. Копл.
— Кто? Старика нет.
— Откройте, Маня. Это я, Копл, управляющий.
Раздался звон цепочки, и дверь открылась. Несмотря на тусклый свет в коридоре, Копл сумел Маню рассмотреть: постарела, но такая же живая и подвижная, модное платье, в ушах сережки, на шее бусы из искусственного коралла, запавшие щеки напудрены, калмыцкие глаза подведены.
— Копл! И впрямь вы! — воскликнула она.
— Да, я.
— Мать моя, если и такое бывает на свете, то уж не знаю… — Она всплеснула руками и расхохоталась. — Я знала. Я всегда знала, что вы объявитесь.
— Почему вы были так в этом уверены?
— Знала, и все тут. Я все знаю.
Она провела его на кухню, просторную комнату с плиточным полом и медными мисками по стенам. Хозяев дома не было. На табурете лежала колода карт. У стены стояла койка, продавленная в том месте, где сидела Маня. Она засуетилась, принюхиваясь своими широкими ноздрями.
— Надо же, Копл… Ни чуточки не изменился.
— Ты тоже, Маня. — Копл перешел на «ты». — Совсем не изменилась.
Она посмотрела на него с подозрением и засмеялась снова.
— Я — никто, — сказала она. — А вот вы стали зятем реб Мешулама. А это кое-что да значит.
— Ни черта это не значит.
— Послушайте, как вы меня отыскали?
— Через Наоми.
— А она откуда знает?
— Это у нее надо спросить.
— Узнаю Копла. Не изменился ни капельки. Когда вы приехали? Лея тоже в Варшаве?
— Увы.
— Так вот, значит, как обстоят дела… — Маня скорчила гримасу и, помолчав, добавила: — Ну же, не стойте в дверях, точно нищий. Садитесь на кровать.
— Я слышал, ты замуж вышла.
— Господи, от вас ничего не утаишь. Да, вышла. Угораздило.
— Что, неудачно? — Копл закурил.
— Полюбуйтесь на него. Пробыл всего пять минут после многолетнего отсутствия — и хочет, чтобы ему обо всем доложили, во всех подробностях. Я сейчас вам чаю дам. Время-то еще детское.
И Маня бросилась к плите ставить на огонь чайник.
В половине одиннадцатого в дверь позвонили. Вернулись Манины хозяева. Маня быстро выключила газовый свет на кухне и бросилась открывать. Копл остался в темной комнате один. Сидя в потемках, на краю Маниной кровати, он испытал вдруг странное чувство, будто вновь стал молодым парнем, мелким служащим на Багно, и приударяет за горничными. Из открытой двери в кладовку доносились давно забытые запахи цикория, зеленого мыла, лимонной кислоты, стиральной соды. Он еле удержался, чтобы не чихнуть. В коридоре что-то бубнил себе под нос хозяин, слышно было, как он вытирает ноги о коврик у дверей. Хозяйка смеялась. Он вынул из кармана сигарету и сунул ее в рот — закурю, как только можно будет, решил он. Идиотка эта Маня. Зачем было связываться с этой невежей, которая верит в сны и целыми днями гадает на картах? Потерял столько времени. Мог бы провести вечер с Жилкой. Он прикусил губу. Кто бы мог подумать, что этой корове взбредет в голову строить из себя знатную даму! Брак, дети, респектабельность — и она еще имеет наглость рассуждать о подобных вещах! Разведись, мол, с Леей и женись на ней!
Он потянулся и прикрыл рукой рот, чтобы подавить зевоту. «Какого черта я ее домогался? — размышлял он. — У нее голова пойдет кругом». Сейчас ему хотелось только одного — вернуться домой и лечь спать.
— Копл, вы еще здесь? — сказала, входя, Маня.
— А что, я, по-твоему, должен был из окна выпрыгнуть?
— Они пошли спать. Старуха чуть было сюда не вошла. — И Маня визгливо захихикала.
Копл тяжело вздохнул:
— Какая разница. Я все равно ухожу.
— Можете не торопиться. Я спущусь с вами.
— Меня провожать не надо. В последний раз спрашиваю, да или нет?
— Нет.
— Сто долларов.
— Хоть тысяча, — буркнула Маня.
Копл надел пальто и шляпу и вдел ноги в стоявшие у дверей галоши. Он заметил, как сверкнули Манины калмыцкие глаза. Взял ее за плечи.
— Дай я тебя хоть поцелую, — сказал он.
— Это можно. За поцелуи денег не беру.
Он впился ей в губы, и она жадно поцеловала его в ответ, даже укусила несильно. Как странно, подумал Копл, оставаться у нее ни к чему, но и уходить тоже не хочется. Он не владел собой, как карточный игрок, что упрямо пытается отыграть проигранное.
— Ладно, — сказал он. — Что ты хочешь? Говори прямо.
— Сколько раз повторять? Хочу вести респектабельную жизнь.
— Что мне сделать, чтобы ты не выходила замуж за первого встречного? Хочешь, я дам тебе денег?
— Своих хватает.
— Тогда прощай, моя высоконравственная подруга.
— Прощайте. И не сердитесь на меня.
Она открыла ему дверь, и он вышел на лестницу. Шел он медленно, с трудом передвигая ноги. В кармане лежали билеты на пароход обратно в Америку. Каюты первого класса для него самого, Леи и двоих детей. Сейчас, однако, он был не уверен, что не отложит отъезд. Лея последнее время стала совсем невыносима. Проклинает его, по любому поводу поднимает крик, скандалит. С тех пор как у нее из-за него изменилась жизнь, она словно ума лишилась. Как дальше жить с такой женщиной? Зачем ему нью-йоркская квартира на Риверсайд-Драйв? А что, если покончить со всем этим раз и навсегда? Он прикинул: даже если дать ей двадцать пять тысяч долларов, у него все равно останется немало. Женится на Жилке. Может даже, ребенка заведут. Нет, на ней он не женится. Не жениться же на женщине, которая готова лечь в постель с другим мужчиной, когда со смерти мужа не прошло и трех месяцев! С другой стороны, вышла же Башеле за торговца углем. Господи, как может женщина лечь в чистую постель с этим животным!
Копл хотел взять дрожки, но он безрезультатно прождал их полчаса. Не было и такси. Проехал трамвай, но номера он в темноте не разобрал. Кончилось тем, что он пошел пешком в направлении гостиницы, похлопывая себя на ходу по заднему карману, где лежали чеки. Зачем, спрашивается, ему деньги? Даже Маня, служанка, и та бросила их ему в лицо.
Недалеко от гостиницы ему на глаза попалась девушка: простоволосая, мятая кофта сидит мешком, старомодная юбка. Копл остановился и посмотрел на нее. Уличная? Да нет, уличные одеваются иначе. Может, она начинающая, вышла в первый раз? Он перешел на другую сторону и направился ей навстречу. Странные мысли одолевали его. А что, если подойти к ней и спросить, не нужна ли помощь? На вид она ведь совсем еще ребенок. И отчего она смотрит на него с таким любопытством? И тут он похолодел. Что-то в ее облике было знакомое, вот только что? Девушка помахала и бросилась ему навстречу. Шоша. У Копла пересохло в горле.
— Что ты здесь делаешь? — запинаясь, спросил он.
— Ой, папа, тебя жду…
— Зачем? Что ж ты не поднялась наверх?
— Не хотелось. Твоя жена… — Она осеклась.
— Что случилось? Говори, как есть.
— Папа, он получил право на отъезд в Палестину. Хочет, чтобы мы немедленно поженились.
Копл потер рукой лоб:
— Гм…гм… Но почему ты слоняешься у входа в гостиницу?
— Я разыскиваю тебя уже третий день и…
— Почему ж ты мне не написала?
Шоша пожала плечами. В глазах у Копла стояли слезы. Он взял дочь под руку и пробежал глазами по зданию гостиницы. Его дочь, его плоть и кровь, некуда даже повести. Господи, как же она одета!
И он, устыдившись, сообразил, что за время своего пребывания в Варшаве дал им всего-то пятьдесят долларов.
— И все-таки какой смысл было стоять здесь, на улице? — бубнил он себе под нос. — Где твой парень, как там его?
— Он живет вместе с другими халуцами.
— Где? Он, наверно, уже спит.
— О нет, он меня ждет. Мы должны еще заполнить бумаги.
— Постой. Как я устал! Эй, кучер! — И Копл остановил проезжавшие дрожки. Они сели, Копл откинулся назад и попросил Шошу сказать кучеру, куда ехать. А потом повернулся к дочери: — Почему со свадьбой такая спешка? Ты хоть его любишь?
— Срок удостоверения скоро кончится…
— И что же ты будешь делать в Палестине?
— Работать будем.
— Работать ты и здесь можешь.
— Но ведь Палестина — наша родина.
— Смотри… дело твое. Дикий он у тебя какой-то…
— Это так только кажется.
Копл поднял воротник пальто и погрузился в молчание. Кто бы мог подумать, что сегодня вечером он сядет в дрожки и вместе со своей дочерью поедет к каким-то халуцам! Невероятно! Он находился между явью и сном.
Дрожки остановились. Они сошли, и Копл расплатился с кучером. Шоша позвонила. Комнаты, где жили халуцы, находилась на первом этаже. В окнах горел яркий свет, как будто вечер еще только начинался. Молодые парни вязали узлы, забивали гвоздями крышки на ящиках. Какая-то девица толстой иглой на длинной, суровой нитке зашивала в холстину вещевой мешок. На одной стене висела карта Палестины, на другой — портрет Теодора Герцла. Со сдвинутого в угол стола сняли скатерть и завалили его книгами и газетами на иврите. Копл ошарашенно озирался по сторонам. Он читал в газетах про сионизм, про Декларацию Бальфура, про халуцев. Но никогда не придавал этому значения. И вот теперь халуцем стала его Шоша.
К Шоше подошла низкорослая девушка с толстыми ногами и что-то сказала ей на ухо. Шоша постучала в боковую дверь. Из нее, в рубашке с открытым воротом, из-под которой выглядывала широкая волосатая грудь, вышел Шимон Бендл.
— Что здесь происходит? — спросил Копл. — Отчего все так суетятся?
— Через две недели уезжаем.
— В Палестину?
— Куда ж еще?
Копл почесал в голове.
— Что ж, — сказал он, — я дам ей денег. Справитесь.
— Деньги нам не нужны, — твердо, хотя и не сразу, сказал Шимон.
— Не нужны? Деньги везде пригодятся.
Молодой человек опустил голову и молча вышел из комнаты. Копл посмотрел на Шошу.
— Уже поздно, — сказал он. — Ты сегодня ложиться спать собираешься?
— Я еду домой. Подожди минуту.
И она тоже исчезла из виду. Копл сел на лавку у стола и открыл лежавшую на столе книгу. Она была на иврите. Он полистал страницы. На фотографиях были сельскохозяйственные поселения, девушки, доившие коров, халуцы, идущие за плугом. Жизнь не стоит на месте, подумал он. Еврейская жизнь, о которой он совсем ничего не знает. А вот он даже о собственных детях не думает. Что будет с Тобйеле и Иппе? Как сложатся их отношения с продавцом угля, их отчимом? Он лишился всего — жены, детей, будущего. И тут его посетила неожиданная мысль. А что, если он поедет с этими молодыми людьми? Поедет вместе с ними в Палестину? Ведь строят они там не что-нибудь, а еврейский дом.
Шоша получила от отца пятьсот долларов, брильянтовое кольцо и золотую цепочку. Свадьбу сыграли в доме казенного раввина Варшавы. Башеле и дочерям Копл дал денег на наряды и преподнес подарки сыну и невестке. Сначала муж Башеле заявил, что на свадьбу не пойдет. Зачем приходить отчиму, когда, слава Всевышнему, будут присутствовать отец и мать невесты? Однако Копл уговорил его пойти. Он собственноручно явился в угольную лавку, протянул Хаиму-Лейбу руку и сказал:
— Без тебя никак нельзя, Хаим-Лейб.
И между ними завязалась такая долгая и теплая беседа, что они отправились выпить в близлежащий трактир.
Хупу должны были установить не раньше девяти вечера, но уже в восемь начали собираться гости. Со стороны жениха явились халуцы в куртках из овчины, широких остроконечных шапках и тяжелых сапогах. Отполированный паркет в доме раввина они тут же перепачкали сапогами и забросали окурками. Говорили они на смеси идиша и иврита. Синагогальный служка отругал их и призвал к порядку. Жена раввина, элегантная дама в крашеном парике, открыла дверь и окинула их недовольным взглядом. Не верилось, что такие оборванцы так свободно изъясняются на священном языке. Сестра Башеле приехала из Старого города с завернутым в платок свадебным подарком. Двоюродные сестры и братья Шоши, а также ее бывшие одноклассницы перешептывались по-польски, с изумлением поглядывая на халуцев. Служка пожаловался, что народу собралось слишком много. «Прямо как в зал бракосочетаний явились!» — возмущался он.
Шимон Бендл собирался явиться на свадьбу в узких, по-военному заправленных в краги штанах, как ходят халуцы, однако Копл настоял, чтобы он надел костюм, шляпу и галстук, за который его друзья, халуцы, смеха ради все время его дергали. Шоша была в черном шелковом платье, в лакированных кожаных туфельках и в наброшенной на голову тюлевой шали. Слева от нее стояла мать, справа — невестка, жена Монека. Копл приехал в последнюю минуту. По случаю свадьбы дочери он побывал у парикмахера и явился во фраке, лакированных штиблетах и в накрахмаленной сорочке с золотыми запонками. В одной руке он держал огромную бутылку шампанского, в другой — коробку с лимонным пирогом и пирожными. Он со всеми поздоровался за руку, то и дело, словно невзначай, переходил на английский. Когда Башеле его увидела, она расплакалась, и сестре пришлось увести ее в другую комнату, где она сидела, пока не пришла в себя. Копл сделал все, чтобы загладить перед ней свою вину, и злиться на нее перестал. Хаим-Лейб, как мог, оттирал руки, лицо и толстую шею горячей водой с мылом, однако угольную копоть так до конца и не отмыл. Под ногтями у него засела грязь, лапсердак был ему слишком мал, на начищенных сапогах оставались грязные пятна. Он стоял в стороне и благоговейно наблюдал за тем, как белобородый раввин выписывает брачное свидетельство.
— Невеста — девственница? — задал вопрос раввин.
— Да, девственница, — подтвердил, хоть и не сразу, Копл.
— Здесь, в брачном контракте, говорится, что муж обязуется содержать свою жену, кормить ее, одевать и жить с ней, как с женой. При разводе он обязан заплатить ей двести гульденов, если же, не дай Господь, он умрет, его обязательства возьмут на себя его наследники.
Башеле разрыдалась. Шоша вытерла ей глаза своим носовым платком.
Свадебная церемония проходила в соответствии с обычаем и Законом. Служка достал из шкафа хупу, балдахин на четырех ножках. Зажгли свечи. Наполнили вином кубок. Жених облачился в белое одеяние, которое призвано было напоминать ему о смерти. Невеста в сопровождении двух женщин семь раз обошла вокруг жениха. Раввин пропел благословение. Шимон достал из кармана обручальное кольцо и надел его невесте на указательный палец правой руки со словами: «Узри, придана ты мне сим кольцом по Закону Моисееву и Израилеву». Жених с невестой по очереди отпили из кубка с вином. Хаим-Лейб держал плетеную свечу. От колеблющегося пламени по стенам и потолку побежали причудливые тени. По окончании церемонии все кинулись поздравлять друг друга, желать счастья. Халуцы развеселились. Они встали в круг, положили руки на плечи друг другу и запели на иврите:
Наша жизнь — работа,
Спасет от всех невзгод.
«Тихо! Тихо!» — шипел на них раввин. Тратить время на забавы этой веселой компании он не желал, да и современные песни с их еретическим настроем не доставляли ему никакого удовольствия.
Высокий, худой парень с большим кадыком обиделся.
— Что вам не нравится, ребе? Мы же строим еврейский дом, — не выдержал он.
— «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его»[17].
— Оставь его, Биньямин. Спорить бессмысленно.
Халуцы надели свои куртки из овчины и, все вместе, ушли. Против них были все — ортодоксальные евреи, социал-бундовцы, коммунисты. Но таких, как они, не испугаешь. Если Мессия верхом на осле до сих пор не явился, пора решать свою судьбу самим. Они вышли из дома, топая сапогами и распевая во весь голос:
В земле отцов
Надеждам сбыться.
Постепенно стали расходиться и другие гости. Шошина тетка, а также двоюродные братья и сестры поехали на трамвае. Молодые вместе с Башеле и Хаимом-Лейбом сели в дрожки. Им предоставили комнату, где когда-то любил уединяться, обдумывая свои планы, Копл.
— Ну, каково быть молодой женой? — спросил Копл у дочери.
— Молодая жена ничем не отличается от любого другого человека, папа, — ответила Шоша.
— Копл, спасибо тебе за все, что ты для нас сделал, — запинаясь, сказала Башеле.
— За что меня благодарить? Это ж моя дочь!
Дрожки уехали. Копл поднял воротник и долго смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом. Подумать только: выдал замуж дочь, и не где-нибудь, а в Варшаве! Такое и вообразить было невозможно. Кажется, Шоша и родилась-то только вчера. Как летит время! Очень, очень скоро он, не исключено, станет дедом. За этим парнем не залежится! Копл прикусил губу. Закурил и глубоко затянулся. Как все-таки странно складывается жизнь. Сколько лет он любил Лею; жить без нее не мог. Теперь же, когда она стала его женой, он только и молил Господа, чтобы как-то от нее отвязаться. Ему хотелось спать, но он знал: Лея ему покою не даст. Тем более что она наверняка злится, что ее не пригласили на свадьбу его дочери. Копл вошел в кондитерскую и позвонил Оксенбургам.
К телефону подошла Жиля.
— Копл, любимый, это ты? — Говорила она по-польски. — Свадьба кончилась?
— Да, сделанного не воротишь.
— Мои поздравления. Какие планы на вечер? Тебя тут искала одна женщина.
— Кто? Кто такая?
— Не знаю. Темноволосая, с раскосыми глазами. Сказала, что ждет твоего звонка.
«Маня, черт бы ее побрал», — торжествовал Копл.
— Не важно, — сказал он вслух.
Он взял такси и поехал к Оксенбургам. В подворотне его поджидала Жиля. Лицо напудрено, без шляпки, на плечи накинут каракулевый жакет — подарок Копла. Жиля смотрела на него алчными глазками. В любви Копл не отказывал никому, но у этой женщины было одно на уме: вытянуть из него как можно больше денег. Во время самых нежных ласк она могла вдруг прошептать: «Копл, дай доллар».
Копл был совсем не голоден, но Жилке хотелось в ресторан. Ее маленький ротик, напудренный по краям, чтобы казаться еще меньше, был под стать зияющей пропасти. Ела она все подряд: гуся, шейку, телячью ножку с чесноком, требуху. И пила — при условии, что платил Копл, — все подряд тоже: и водку, и коньяк, и пиво. Из всех удовольствий, пожалуй, лишь самое главное — занятие любовью не доставляло ей никакой радости; тут она становилась холодной, как рыба. Она терпеть не могла его требовательных ласк, все время боялась, как бы он не порвал или не испортил ее кружевное белье. Вдобавок она никак не могла забыть своего покойного мужа. Ни разу не было, чтобы, уходя от нее, Копл испытал удовлетворение. И поэтому теперь, когда выяснилось, что Маня его разыскивает, он решил, что надо бы Жилку проучить. Вот почему Копл с ней не поздоровался и не стал, как это делал последнее время, целовать ей ручку. Прошел мимо, даже не вынув изо рта сигареты.
В тот вечер он не ночевал дома и в гостиницу вернулся только к обеду. Он был готов к тому, что Лея вновь примется его распекать. Если ее что-то не устраивает — собирался сказать он ей, — он даст ей развод и будет платить алименты. Войдя в холл гостиницы, он вдруг увидел, что навстречу ему бредет какой-то на удивление знакомый и при этом совершенно чужой старик. То был он сам, Копл, его собственное отражение в зеркале. Лицо желтое, волосы на висках почти совсем седые.