Глава X

Летом 1963 года Ахматова написала “Полночные стихи”, цикл из семи стихотворений. С некоторыми достаточно убедительными, но не вполне достаточными, основаниями, ахматоведение подверстало их к циклам “Cinque” и “Шиповник цветет” и этим самым адресовало тому же Берлину. Так это или нет, действительно ли стоит за

“Полночными стихами” та их ночная беседа 1945 года, или просто удобное и первым приходящее на ум рассуждение “если не он, то кто?”, но лирические герои всех трех циклов – в весьма значительной степени, очевидно, двойники. Однако ведь и Берлин как прототип Энея, бросившего Дидону, одну из altra ego

Ахматовой, тоже двойник – художника Бориса Анрепа, за двадцать восемь лет до Берлина поступившего именно так, то есть оставившего ее в гибельной России и уехавшего в благополучную

Англию. В поэтическом мироздании Ахматовой этот повторяющийся, а значит, и предопределенный на повторение, акт неотменимо связан и с тем, и с другим, хотя в реальности они даже не были знакомы друг с другом.

В течение короткого периода у “Полночных стихов” было промежуточное название “Семисвечник”. Это послужило толчком для историка литературы Тименчика виртуозно объяснить весь цикл проступающей сквозь него ветхозаветной подоплекой, открыть его

Моисеево, царь-Давидово, Иерусалимово дно. В какой-то мере это подтверждает остроумную реплику Эрвина Панофски “the idea of the non-Jew is gradually becoming obsolescent” “идея нееврея начинает постепенно исчезать”. Нет сколько-нибудь существенных причин считать Берлина вдохновителем образа “семисвечника”, но комбинация стихотворных текстов и извлеченных из его воспоминаний фактов делает эту концепцию местами внушительной, местами волнующей и, во всяком случае, интересной. Если бы строки “Не спрошу тебя я, почему зашел ты / В мой полночный дом” определенно относились к той встрече в Фонтанном Доме, то библейское имя Исайя как нельзя лучше подошло бы к его адресату.

Однако адресат и вдохновитель “Cinque”, “Шиповника” и

Предисловия к “Поэме без героя”, так же, как занимающий в ней особое положение, живого среди мертвых, Гость из будущего – определенно Берлин, и мало к кому в мировой поэзии обращено столько и таких стихотворений, даже без девяти полусловесных-полумузыкальных, полусобытий-полуснов в “Полночных стихах”. Я спросил, когда ему стало известно, что Ахматова написала ему эти стихи.

“- Только когда приехал сюда Жирмунский.

– В самом конце шестидесятых, так поздно?

– Так поздно. Она мне их читала. Но я не понял, что это было обо мне.

– Когда она вам их читала?

– Я вам скажу: она мне их прочла в январе сорок шестого года.

– То есть в последнюю вашу встречу?

– В последнюю, да-да.

– Их было две.

– Да-да, это была последняя, довольно-таки коротенькая.

– Она прочла, но вы не поняли, что вам?

– Да.

– У вас есть какое-нибудь объяснение того, что это называется

“Cinque”?

– Нет. Это “пять”.

– Да, но почему по-итальянски?

– Ну да…

– Почему не “Cinq”, не “Five”?

– Да, да, конечно. Нет, не знаю.

– …а что такое “сигары синий дымок”?

– Это я.

– А вы курили?

– Курил. Длинную швейцарскую сигару. Слабую швейцарскую сигару.

У меня были такие длинные слабые сигары из Швейцарии, которые я постоянно курил.

– Когда вы бросили курить?

– Когда я заболел болезнью, я не помню, как даже по-английски это называется, я заразился где-то в Персии чем-то. Приехал сюда, слег, и, понимаете ли, отчаивались в моей жизни, но я все-таки выжил. Поэтому во время болезни я не курил. Только когда я оправился – но я и тогда не очень хотел курить. Ну был готов курить. Решил – может быть, я попробую не курить. И не курил больше, никакого желания курить у меня не было, никакого влечения не было.

– А это была сигара или сигарета?

– До войны я курил сигареты, во время войны я курил сигары.

Настоящие, голландские. Кубинские. Большие.

– Но у Ахматовой это была не настоящая сигара?

– Нет – была. Длинная швейцарская сигара. Есть соломинка в этой сигаре, надо вытянуть соломинку, и тогда вы ее зажигаете. Нет, нет, это точно обо мне.

– (Я ответил весело.) Как вы знаете, у меня нет сомнений.

– Я знаю. И то же самое – что я рассказывал о любви. О том, что я был влюблен в кого-то. О чужой любви. Помните, она это говорит

– “что мне не успели рассказать про чужую любовь”.

– И это было?

– Это было. Я ей рассказывал. Что я был влюблен, как – где и как.

– Она спрашивала?

– Нет-нет, я думаю, что я просто начал ей рассказывать, ни с того ни с сего.

– А был какой-то в этой встрече магизм?

– Еще бы. Еще бы. Все время был магизм: как только мы остались одни, когда ушла эта дама, которая была ассириолог, вероятно, ученица, я думаю, этого Шилейко, как только она покинула нас, часов в двенадцать, магия началась. Никогда подобного вечера я не провел нигде никак.

– А какие-то любовные флюиды…

– Не было. Ни капли.

– Приходило вам в голову, что ее первый муж Гумилев, претендовавший на то, чтобы быть русским Ливингстоном, и вы,

“пришедший из”, путешественник по культурным территориям, чужим вселенным, замыкаете миссию, предпринятую им тогда, в ее молодости?

– Нет. Нет. Я ничего о Гумилеве не знал.

– А почему шиповник?

– Понятия не имею.

– Хорошо. Это все мне очень нравится, что вы ничего не знаете. И все-таки – почему баховская чакона?

– Тоже не знаю. Ну, вероятно, играл ей баховскую чакону Рихтер или кто-то. Нет, баховская чакона – скрипичная вещь.

– Ну да, об этом уже были исследования, это неинтересно… Что значит “ты отдал мне не тот подарок, который издалека вез”? Вы ей что-нибудь привезли от кого-нибудь?

– Не от кого-нибудь, нет. Нет, я ей только дал книги, которые были у меня. Английские книги.

– Вы не помните какие?

– Я вам скажу. Я ей дал Кафку, одну книгу Кафки, не помню какую.

И потом какие-то стихотворения Ситвеллов, которые были плохие поэты и которые не нужно ей было давать. Ну все-таки они были у меня, и я решил лучше ей их оставить. Братья Sitwell, братья и

Edith Sitwell, поэтесса. Не очень важная. Все эти красные переживания. Я ей это оставил – потом мне стало стыдно, что я ей это дал: не для нея было. Кафка – это было в порядке.

– Было ли у вас когда-нибудь ощущение, что вы что-то пропустили, не ответив на такое чувство Ахматовой?

– Только потом. Когда я узнал, что она рассердилась на мою женитьбу, тогда я понял. До этого нет. Я никогда не чувствовал, что я ее предал каким-то образом. (Следующие фразы он произнес со смесью серьезности и легкой иронии.) Что я был с ней в каких-то…- мистическая связь, которую я перебил вульгарным шагом моей женитьбы. Вульгарность огромная с моей стороны, что я женился. Мы были связаны друг с другом мистической ниткой – вдруг я ее порвал. После этого, я думаю, я перестал быть ея

Гость из Будущего. Потом я вдруг сделался сэр Исайя: помните, когда она говорит с Чуковской, я всегда сэр Исайя – это немножко иронически.

– Да, есть. Когда я с ней познакомился и она о вас заговорила, я получил двойное впечатление от вас: одно – то, о чем вы сейчас упомянули, другое – все-таки крупности фигуры.

– Она меня изобрела, я не был тем, кем она меня считала. Я был чем-то… она меня построила каким-то образом.

– Ну, согласитесь, что тот, кто к ней пришел, был не просто

“англичанин” – это был Исайя, правда? Не будем заниматься сейчас смиренным самоуничижением.

(Берлин выбрал говорить не о калибре своей фигуры и масштабности встречи, а о “не англичанине”.) Нет, я говорил с ней как русский, это ясно. Когда мы говорили по-русски, ей было абсолютно уютно. Она не чувствовала, что говорила с иностранцем: говорила с каким-то русским, который приехал из тех краев.

– Когда вы узнали, что вы “гость из будущего”, вы эту формулу как-то для себя объяснили?

– Нет; и теперь не знаю, что это значит.

– (Я со смешком откликнулся:) Жаль – что вы этого не знаете.

– Не знаю. А вы это знаете?

– Объяснение есть, но вам это скучно слушать.

– Почему? Какое будущее?

– Надо издалека начинать, от стихотворения “Новогодняя баллада” тысяча девятьсот двадцать четвертого года. “Я выпить хочу за того, кого еще с нами нет”. С двадцать четвертого до сорок пятого года она ждет “кого-то”. И никто третий не может сказать, тот этот “кто-то” или не тот,- это говорит она. Она сама: “Вот он”. Так что прежде всего это гость из того, что было будущим по отношению к двадцать четвертому году. Плюс это гость России, которая за железным занавесом, и для нее все, что за железным занавесом, это не только пространство, это, так сказать, хронотопическое будущее… Исайя, ну неохота сейчас тратить время на эти выкладки, наскоро сформулированные и не очень для вас увлекательные… Лучше скажите: из того, что Ахматова, чувствуя себя и как поэт, и как Дидона обиженной и преданной

Энеем, говорила, выходило что-то вроде того, что мужчина должен быть воином, а не домашним человеком. Вас это задело?

– Нет. Я не думаю, что… А где это? Где это у нее?

– Так выходило из разговоров. “Мужчине не идет жить в роскошном замке”. В этом роде.

– А, да-да. Она говорила, нет, она сказала не “в замке” – она говорит: “Он живет в золотой клетке”. Это – да, задело. И мою жену еще больше. Получилось, что это она построила этот золотой замок. “Мне не нравится, чтобы интеллигенты жили в золотых, э-м, клетках…

– Ну, не совсем так.

– …клетках. Клетках. В золотых клетках”. Это в нашем доме в

Оксфорде, в Хэдингтоне.

– Мне она немного по-другому сказала”.

(Это правда, что она мне немного по-другому сказала – но очень немного, можно было бы об этом не упоминать. Но я видел, что он задет тем, что это задело его жену, больше, чем выпадом против него. В драме – а если иметь в виду коллизию Дидона – Эней, то в трагедии,- которую для Ахматовой принесла с собой ее встреча с

Берлиным, Алине выделялась роль безличного персонажа: стать той, кто окончательно разлучит их под названием “его жена”, каковой может быть “любая”. Но для него “его жена” была центральной фигурой его жизни, в самом прямом смысле слова – “его половиной”. Однажды они пришли к нам в гости, в Иффли Вилледж,

Исайя нес коробку конфет “Моцарт”: “My wife prepared these sweets for you” (моя жена приготовила для вас эти конфеты),- и

Алина дотронулась до коробки, “благословляя” их в качестве “леди

Берлин”.)

(Он отмахнулся:) “ – По-другому, но то же самое.

– Здесь есть еще одна вещь. Вы, может быть, единственный в ее жизни из столь близких ей душевно и духовно людей, кто не поэт.

– Верно, верно.

– Почти все герои ее стихов сами писали стихи. Поэтому золотая клетка – это еще клетка для птицы, которая в ней остается без голоса.

– Без голоса. Ну да. Да-да-да, может быть, может быть. Может быть. Не знаю, что это означает, но золотая клетка – это довольно так…

– Обидная вещь.

– …обидно – да-а. Конечно. Я понимаю, почему она все это сделала, я понимаю, что она обиделась, да-да. Пастернак мне ничего об этом не говорил, когда меня попросил позвонить ей. Она ничего этого ему не говорила.

– Ну, Ахматова умела сохранять тайну, именно для того, чтобы она была творческой.

– Ярость ея была… Отчет ея этой Чуковской о нашем разговоре – ведь неправильный. Не то случилось.

– А какой правильный?

– Правильный – это мой, правильный это – я ей позвонил, конечно, она сказала: “Это вы?” – “Да, это я”. Молчание. Она сказала:

“Пастернак… (не Борис, а – Пастернак)…мне сказал, что вы женились”. Я говорю: “Да, это так”.- “Когда вы женились?” – “В этом году”.- “Ах так”. Молчание. “Ну что ж, поздравляю”. Опять молчание. Потом она сказала: “Видеть я вас не могу, Пастернак вам объяснил почему”. Я сказал: “Да-да, я понимаю, прекрасно понимаю”. Потом мы все-таки стали болтать. Она сказала: “У меня выходит книга корейской поэзии. Понимаете, насколько я знаю по-корейски”. Я сказал: “Ну я бы хотел все-таки прочесть ваши переводы”. “Да-да, скоро выйдет. Я вам это пошлю, или можете где-то купить. Да-да, это скоро выйдет, это будет продано… да-да, можно будет найти в лавках. На сколько времени вы тут остаетесь?” И начала вполне непринужденно болтать, как будто ничего. Но я понял, что моя женитьба – что-то там было.

– “Вы знаете, как я знаю корейский”. Интонация очень местечковая

– как из анекдота.

– Да-да. (С усмешкой:) “Вы знаете, сколько я знаю по-корейски”

…Вы читали биографию Ахматовой этой американки?

– Аманды Хейт? Да, читал.

– Она в порядке, по-моему.

– Очень хорошая.

– Очень хорошая. А Струве на нее обрушился.

– И понятно почему. Она сделала честную биографию, без этого мелкого политиканства.

– Абсолютно, абсолютно.

– И слышен голос Ахматовой.

– Абсолютно.

– Ахматова ее выбрала. Там все выверено. Нет, она замечательный была человек. Царство ей небесное.

– Бедная. Умерла в бедности в Австралии где-то.

– Ее отец был знаменитый в свое время кинорежиссер в Голливуде.

– Я не знал.

– Он был картежник. Чаще проигрывал. Большие деньги. Потом обеднел и стал картами зарабатывать, уже профессионально, понемножку.

– Понимаю. В бридж… Аманда была потом с Ахматовой тут в

Англии. Когда та приехала, она приехала с ней. Очень милая, вполне, я к ней заходил, она жила где-то на севере Лондона, бедно – видимо, как обычно. Она очень была шокирована, я ее пригласил на чай в “Ритц”. С нас взяли по-божески, но она сказала: “Вы могли меня угостить чаем, который стоил бы десять пенсов. А тут, вероятно, стоит десять фунтов. Почему именно сюда?” Я ей ответил: “Потому что отец моей жены дал деньги на постройку “Ритца” в Париже. И поэтому между “Ритцем” в Париже и

“Ритцем” в Лондоне, хотя это принадлежало разным людям, были сношения, и мне тут делают скидки. (Я фыркнул.) Большие скидки”.

Это было так. Тогда”.

Знаменитая ночь с Ахматовой, ныне десятки раз пересказанная и с самых разных точек, включая абсолютно вымышленные и прямо искажающие факт, поданная и культурологами, и телевизионщиками, содержит в себе одно “слепое пятно”, до сих пор не обсуждавшееся. Где все это время был Пунин, бывший муж

Ахматовой, проживавший в той же квартире за стеной и называвшийся “ответственный квартиросъемщик”? Положим, он мог, не обращая внимания на странный визит, спать в своей комнате; мог быть в командировке; мог ночевать у своей новой жены, с которой тогда жил раздельно. Но не только он и члены его семьи никак не отмечены ни в одном из описаний этого события, а и оно само полностью отсутствует в его дневниках и письмах – как небывшее. Как ему вообще неизвестное, никогда Ахматовой в разговорах с ним не упомянутое.

Этому можно поискать объяснения. Тогдашняя отчужденность между нею и Пуниным налагала запрет на разговор о предмете, имевшем помимо событийного еще сугубо личный и интимный оттенок. Или: она показала ему “Cinque”, а он, может быть, отозвался об этих стихах безразлично, или скептически, или никак не отозвался.

Наконец – и это наиболее вероятно – она охраняла эту тему как некую тайну, в которой, подсказывало ей поэтическое чутье, могут быть скрыты мощный творческий импульс и потенциал… Объяснения

– допустимые, приемлемые, однако слишком благоразумные, нет в них необходимой внушительности, неотменимости. И слишком частные

– на фоне общей трагедии, которую разыгрывала история и которая с самого начала вовлекла в себя и в конце концов физической гибелью завершила судьбу Пунина.

Николай Пунин был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений – от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма – и фигурой первого ряда в групповой фотографии русского авангарда. Его творческая и интеллектуальная одаренность, богатая натура, сама его личность, лишенная какой бы то ни было расплывчатости, вычерченная ясными четкими линиями, по его собственным словам, “сделанная искусством”, не попали под прожектор времени, ни прижизненный, ни посмертный – высветивший из современников и таких, кто не превосходил его ни калибром, ни яркостью. Роман и близость с Ахматовой, долгие, напряженные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не “вылепили” под себя, не подчинили себе. “Из разных форм благодарности,- писал он через несколько лет после разрыва,- я, во всяком случае, обязан ей одной – я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и… благороднее; я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым”.

Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить – даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм… Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом…” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное – голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма… Большая форма – след большого духа. “Я-то вольная, все мне забава…” – проговорилась”.

Разговор о “большой форме” – установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след

“большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как – как свойски – он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” – в обращенных к Гумилеву, “черных снов” – к

Шилейко, “увезенного кольца” – к Анрепу; до “Энея” – к Берлину и

“кифареда Фамиры” – к адресату “Полночных стихов”. И только

Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.

Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине – вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив

“чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько-то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику

“спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что

“не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим.

По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник – и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин – единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва – и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным – тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,- он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.

Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,- первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало – “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.

Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе… Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,- сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци

(она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене – беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания – это все-таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,- и это тоже знал Бах”.

Иногда они почти совпадают даже в мелочах – например, когда

Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что.

Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,- думал я, сидя в поезде,- пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.

При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи

Берлина, жизни – которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.

Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное – решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,- говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть, продолжает он,- это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”… Вера в истину из всех опасностей – наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина – это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание – берлиновских эссе о свободе.

Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство…

Система – это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,- кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так, это и есть свобода”.

Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема – отношение к страданию.

Как и Берлин, он не только ни в малой мере не разделял лютеровской максимы “Страдать, страдать” в качестве концепции счастья, но даже и в качестве религиозного призыва. “Когда человек страдает,- писал он,- его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны”. Но он принимал страдание как категорию, неизбежно сопутствующую жизни: “Будут революции и войны: человечество хочет жить по-новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы – кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество”. Пунин знает, о чем говорит, не умозрительно: “Когда мы уезжали из

Ленинграда, начиналась весна ‹1942 года›. Не помню, чтобы

Ленинград был так красив, как в эту роковую зиму и этой весной: бело-серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по улицам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда-то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с легкостью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гнулись, потому что были замерзшими… Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог”.

“Знаете, что такое дисторофия? Первый день очень хочется есть, второй и третий еще больше, четвертый – уже спокойнее, пятый больше хочется лежать, чем есть, шестой, седьмой, восьмой и т. д. лежишь, сперва час, потом полдня, потом круглые сутки, и тогда кусок хлеба может лежать рядом на скамейке и о нем не вспомнишь. Правда, снятся съестные сны: простокваша, жареное мясо, эклер; потом и не спишь, а все мечтаешь о сливочном масле, простокваше и пр., а хлеб все будет лежать сутки. Затем и мечтать перестаешь, просто лежишь подремывая. А потом люди тихо умирают. Так умерли Саша, Володя, так, вероятно, умер и Игорь”, пишет он о своем брате, шурине, племяннике; пишет матери племянника.

“De profundis clamavi: Господи, спаси нас… Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это был первый приступ смерти.

Брошенные и голодные, мы живем в этом ледяном и голодном городе”.

“Вчера ‹21 сентября 1944 г.› на Неве было так тихо и грустно, что подумал: вышли бы все к решеткам набережной плакать. Город сильно наполнился с тех пор, как мы приехали ‹в июле›, и все-таки как будто кого-то нет”.

“Вот и зима ‹1946 года› проходит. Была теплая зима, если бы была такая зима в 1941 г., многие не умерли бы”.

Итак, по Пунину, ни из чего не следует, что страдание – это нечто священное, высокое, необходимое: “Страдание – простая и конкретная вещь, в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание… Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни… Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание”.

И тогда – не ахматовское “я счастлива, что жила в такое время”, а – “нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно – еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время”.

В “Личных впечатлениях” Берлин перечисляет темы их ночного разговора с Ахматовой и иногда передает, что на ту или иную тему говорилось – по большей части ею. Для нее же эта беседа, помимо всего, чем она на разных уровнях, от конкретного и индивидуального до магического и исторического, наполняла их встречу, явилась еще и непосредственным утолением “тоски по мировой культуре”, как определил когда-то Мандельштам смысл, движитель и особенности техники акмеизма. Оброненное ею однажды замечание об “одном иностранце”, который сказал по какому-то поводу то, чего “нельзя ни забыть, ни вспомнить”, неодолимо провоцирует и вдохновляет на воссоздание берлиновской партии их дуэта, хотя бы приблизительное. Понятно, что многое, о чем он говорил в конце жизни, еще не случилось тогда, но сами темы, способ их постановки и раскрытия в апреле 1997 года могут – при всех оговорках – дать достаточно близкое представление о содержании ноябрьской ночи 1945-го. Манера – сродни ахматовской

– широкого сопоставления и противопоставления, иногда выкладываемых напоказ, иногда оставляемых на догадку собеседника, а главное, прямого называния вещей их именами, несомненно, уже тогда была присуща Берлину во всей полноте. Уже тогда его обаяние заключалось не в знаниях и наблюдательности, а в том, как он сталкивал свои знания и свои наблюдения и выражал эти столкновения на человеческом, всем понятном, всем желанном языке.

Расспрашивая его за, как оказалось, полгода до смерти о том и сем, я в некоторой степени сознательно, но главным образом бессознательно был ориентирован на предметы, которых они касались пятьдесят два года тому назад в Ленинграде. Я начал с его тогдашнего появления в России. Вовлеченностью, причем скрытой от самого участника, в деятельность секретных служб сюжет этот, как выяснилось, годился для книг Ле Карре; легкость, с которой Берлин принимал возникающие обстоятельства, напоминала

Савву Дружинина, его российского тезку.

“- Вы не знаете историю моих поездок? Я вам расскажу. Я был обыкновенный дон в Оксфорде, и у меня был друг, у которого имя было Ги Берджесс, этот знаменитый агент. Знаменитый советский шпион. Вы никогда не слышали о нем?

– Весьма даже слышал.

– Burgess?

– Да!

– Ну вот, мой большой друг, я его очень любил. Он был милый человек, приятный, умный, забавный. Единственное, что я вам должен сказать про него, это что у него не было никакой базы моральной жизни. Этого не было. Морали – никакой. Люди, которые становились коммунистами, делали это из-за обыкновенных причин: ну они были за бедных и против богатых; они считали, что западные страны, Англия и все, социально несправедливы; они считали, что единственная страна, которая пойдет против Гитлера, это Советский Союз. Что все наши правительства никуда не годятся, что они все слабы и, понимаете ли, вообще никакого сопротивления нигде не будет. Что Франко, Испания – вот и всё, а остальные – все понятно. Не так был мой друг Берджесс, он хотел быть там, где что-то происходит. Англия была скука, в Америке еще хуже. Европа – вообще. В России – что-то горело! Ему хотелось быть там, где что-то веселое, что-то интересное происходит… В пятьдесят первом году он уже не хотел ехать в

Россию, но это другая история. Так что (похлопывая рукой в такт словам) я его знал. Я его знал, дружил, я знал, что он гомосексуал, полный и преданный, но никогда не думал, что он коммунист.

– Он вашего возраста?

– Младше. На три-четыре года, может быть. Я никогда не знал, что коммунист, я никогда не знал, что он агент. Я об этом узнал, только когда он бежал. Раньше я этого, я не подозревал даже.

– В каком году он бежал?

– В пятьдесят первом. Я его знал в тридцатые годы. Ну, он был в

Кембридже, знал там Кейнса, знал Маклина, Е. М. Фостера, был другом со всеми гомосексуалами этого университета, это было очень распространено, и-и… потом он оставил университет, шатался туда, сюда и назад, занимался разными вещами и раз в год мне звонил по телефону и говорил: “Вы будете после ужина дома?”

– Буду.- “Могу я к вам зайти?” – Да.- “Могу я привести моего шведского друга?” – Нет: я не хочу видеть вашего шведского друга. Придите один… Я ему давал бутылку whisky, он ее медленно пил, до конца, говорил только о литературе, сплетничал о разных кембриджских профессорах, говорил о, не знаю, о своей жизни, говорил истории, говорил о средних веках, допустим…

Никогда ни слова о политике. Со мной. Никогда.

– А он преподавал в Кембридже?

– Нет, нет.

– Просто жил.

– Студент, просто студентом был. А потом он жил в Лондоне: не знаю, он околачивался – там и тут. Потом – я немножко расскажу вам всю историю – потом я узнал, что он сделался членом

Britannia Youth, “Молодежи Британии”. Это организация, которая брала школьников на Parteitag, партконференцию, в Нюрнберг.

Решил сделаться фашистом: как, почему – знать не могу. Он был агент коммунизма все время, ему давали быть, сохраняли. Вы знаете, что главный шпион, Филби, был большой друг – его лично наградил – Франко, в Испании, он был приставлен к нему как журналист. Они умели это делать, умели. Вдруг Берджесс является ко мне в сороковом году и спрашивает меня – я его не видел четыре года; он сказал: я знаю, что вы меня презираете, не любите, ненавидите, я фашист, но вы знаете, я очень такой славный человек, у меня обаяние, у меня связи. Я не говорю, что я вам друг, но хотите ли вы быть пресс-атташе в московском британском посольстве?.. Помилуйте. Пресс-атташе это значит все эти отношения с газетами. Во время договора Риббентропа и

Сталина. Англичане тогда решили… Идея вводить британскую пропаганду в советскую прессу не очень реальная. Он говорит: вы не волнуйтесь. Все не важно. В посольстве никто не говорит по-русски, уверяю вас. Нам вас там нужно иметь… Я пошел к

Гарольду Николсону – который был его большим другом…

– К кому?

– Harold Nicolson, был такой писатель. И он был его другом всю жизнь. И после раскрытия все его позиции сохранились. Он говорит: чудная идея, поезжайте. Поезжайте туда – и я с

Берджессом поехал пароходом в Америку. Приехал в Вашингтон. По дороге в Москву. Через дня три-четыре его послали назад, домой.

Что-то узнали. Его не уволили, но… Потому что ничего не узнали твердо…

– Почему в Вашингтон, если Москва?

– Такая была тогда дорога. В Москву можно было ехать двумя дорогами: Южной Африкой и Персией; или Вашингтоном, то есть

Америкой и Японией. Все другие страны были наводнены наци.

Нельзя было через Западную Европу. Нельзя было ехать через

Румынию. Только можно было пароходом через, я не знаю, через

Северную Норвегию. Но все эти пароходы топили. Решили меня не посылать этим образом, потому что слишком было опасно – ехать в

Архангельск. Северным путем. А единственный путь в Москву – это был через эти страны. Мне предложили: мне сказали, хотите ехать в Южную Африку и Персию или Америку и Японию? Я сказал, ну, я предпочитаю Америку и Японию, я нисколько не хочу видеть Южную

Африку. Ничего, мы доехали до Вашингтона, где у меня были друзья в посольстве, а его отозвали. Он как будто должен был поехать со мной назад – мне сказали, пусть он занимается другим чем-то. Он был тогда в британском, этом, ну Intelligence – как это называется по-русски?

– Разведка.

– В разведке – представляете, его взяли в разведку. Это было какое-то сумасшествие – поручать ему серьезные вещи. Я не говорю о разведке вообще: пользоваться им серьезно – это было сумасшествие. Если б меня спросили, я бы сказал: нельзя его брать ни на какое место, это абсолютный богемистый господин. И на все способен. Я его любил, потому что он был good company – то, что называется. И был ко мне довольно… он меня любил, и мы очень хорошо жили, разговаривали об интересных вещах. Но, как человек, он был без всякого морального базиса, почвы не было под ним. Ну ладно, он уехал, я остался.

– Вас допрашивали, когда он в конце концов сбежал?

– Нет. Меня допрашивали потом, через лет десять, когда с Блантом случилась эта история: Anthony Blunt был историк искусства.

Который тоже был агентом. Советским. Его раскрыли. Тогда пришел ко мне какой-то господин из разведки, спросил, что вы знаете. Я с удовольствием ему все рассказал, я на стороне полиции. В этих отношениях. Ничего не имею против допросов. Меня не подозревали.

Если кто-нибудь прочел мою книгу о Карле Марксе, то мало вероятно, что я советский агент.

– Когда вы ехали в Москву, вы чувствовали, что вас пытаются все-таки как-то использовать по линии Intelligence или нет?

– Нет. Никто никогда, никакая Intelligence, не было. Всю жизнь никогда не работал для Intelligence, никогда.

– В каком году умер Берджесс, вы не помните?

– О, я думаю, в пятидесятых годах, до, может быть, шестидесятых.

Он умер, я думаю, лет восемь-девять прошло, как он приехал. Был несчастен всю жизнь там.

– Еще бы! Это ужасно – представить себе его жизнь там…

– (Похлопывая ладонью в такт словам.) К нему пришел Рандольф

Черчилль. Как журналист. Пришел к Берджессу. В Москве. Сделать интервью. Берджесс ему сказал: “Я все еще коммунист. Я все еще гомосексуал. Но я терпеть не могу русских”. (Я рассмеялся.)

– Когда вы жили в Москве, у вас было чувство гетто, дипломатического гетто?

– Да, да. В клетке. Большая, и много разных, разные посольства, между ними есть двери, а вокруг – забор.

– Чувствовали за собой слежку?

– Не чувствовал, а знал. Я ее видел. Слежка была открытая.

Слежка была, потому что меня пугали, не потому, что они хотели знать, что я делаю”.

(И когда в другой раз он и Алина рассказывали про их поездку в

Россию в 1956 году, они вспомнили, как девка из “Интуриста” сказала Алине, вернувшейся с Маунтбаттенами, которые вместе с ними путешествовали, после прогулки по Москве: “Ваш муж в синагоге”. “Она имела в виду – а не в Большом театре”, прокомментировал Исайя.)

“- В какой последовательности страны, участвовавшие в войне, вызывали ваше сочувствие? Германия, Франция, Россия, Англия…

Когда шли сражения, когда половина России была под немцами, вы как-то за Россию страдали?

(Тут вышло недоразумение: я имел в виду переживание, а И. Б. страдание из-за принадлежности к стране.) – Я не страдал, но много белых русских страдали. Я не страдал, как они. Нет.

– А за Англию?

– Ну конечно, за Англию – да. Но Англия вела себя превосходно.

– Я имею в виду бомбардировки, гибель, разрушения…

– Нет, на это я не обращал внимания. Я был в бомбардировках. В трех я был, было очень шумно – это все. Когда я слышал об этом, конечно, мне было жалко. И, конечно, я восхищался. У меня было два героя во время войны. Один был Черчилль, другой был

Рузвельт. Roosevelt был героем вот почему. Я думал в тридцать восьмом году: сидел в Англии, в Оксфорде, скажем, и думал – что я вижу в мире? Вокруг. В России – Сталин. В Германии – Гитлер. В

Италии – Муссолини. На Балканах – всякие диктаторы: появились к этому времени. В Балтийских странах – тоже. Единственная страна, которая не имела диктатора, была Эстония – которая своего диктатора выбросила, и хорошо поступила. Была единственная порядочная страна. Во Франции – Даладье, который ничего не значит. В Испании – Франко. Куда можно было смотреть?.. А в

Англии – Чемберлен. Дурак. Не понимал, что происходило. Не дурак, но во всяком случае. В Англии – главным образом, appeasement так называемый. Замирение. Замирить Германию. В основном, по-моему – и не только по-моему – не потому как люди это объясняли, а потому что боялись России. Германия – ужасная страна, Гитлер – ужасный человек, но! он опора против России, против коммунизма. Думаю, это было мнение – они не признавались в этом, но у меня было это впечатление. Чего они боялись, это коммунизма. Как ни плохи были немцы, они были лучше русских.

Когда я смотрел в Европу тридцать восьмого года (он стал похлопывать рукой по руке), единственное место, где был свет, была Америка. Там было демократическое правительство, New Deal,

Новый Курс. Там все было в порядке, там царствовали какие-то либералы. Единственная страна, на которую можно было смотреть с известным удовольствием (он поправился), моральным удовольствием.

– А Черчилль?

– А Churchill другое дело. Без Черчилля мы были бы захвачены немцами – в том отношении, что… Я вам расскажу две истории. До войны я встретился с шведским посланником, он тогда не был послом. Вполне милый человек, его имя было Prytz: p,r,y,t,z -

Притц. Он был против Гитлера, был либерал, не знаю, где я его встретил, за каким-то обедом, где-то у какого-то друга. И он потом, двадцать лет спустя, жил в отставке на Ривьере. И он дал такое, я думаю, радиоинтервью, потом оно появилась как статья, в шведской газете: какое было время, как было в тысяча девятьсот тридцать четвертом году в Лондоне, когда он там служил. Он рассказал, что из Швеции постоянно шли указания: пробовать в разных местах заключать разные мировые сделки с Германией. Шло от капиталистов, шло от квакеров, шло от церквей и так далее. Он этим вещам ходу не давал, ничего с ними не делал, бросал их просто в мусорную корзину.

– Сделки с Германией? Из Швеции или через Швецию?

– Из Швеции. Что нужно делать разные пробы, нужно говорить с этим, с тем, другим – чтобы как-то устроить что-то с Германией.

Peace-feeler это называлось. Как по-русски peace-feeler?..

– Зондировавшие почву для примирения.

– …то, что люди нащупывали, нервные ощущения какие-то… Потом вдруг появилась телеграмма от его правительства. Это вещь более важная, вам надлежит доложить об этом в Министерство иностранных дел. Хорошо, приказ – это приказ, он пошел в Министерство иностранных дел, где встретился с господином Р. А. Бутлером, который был тогда товарищ министра иностранных дел – министром был Галифакс. Тот посмотрел на эту штуку шведского правительства и сказал: “Господин посланник! Я не представляю британскую интеллигенцию, но я представитель интелл… I don’t represent

British intelligentsia, but I represent the intelligent people… понимающих, так сказать, обладающих интеллектом людей.

Если это предложение Гитлера серьезно, мы серьезно подумаем – но июнь тысяча девятьсот сорокового года, немножко поздно для этого…” Итак, ничего из этого не вышло, пока Черчилль был там, ничего и не могло выйти. В августе, когда Англия уже была побита, была встреча военного кабинета. Военный кабинет состоял из пяти людей – это вас не интересует?

– Меня – да. Очень.

– Эти пять людей были: Черчилль – премьер-министр, Чемберлен – член, Галифакс и два лейбориста, Гринвуд и Аттли. И Галифакс сказал: (Берлин передал его тон – человека, сообщающего о само собой разумеющихся, обыденных вещах) вы знаете, мы эту войну не выиграем, нужно сделать ширму, я думаю, нужно все-таки сговориться с немцами. Я думаю, мы можем это сделать через

Италию, Италия в войне против нас, но я знаю кого-то в

Швейцарии, кто знает кого-то другого, который знает какого-то итальянца – я думаю, что он нам там в Риме поможет. Чемберлен согласился с этим. Лейбористы были против. Я не могу сказать, что Черчилль был против или за. Просто было все равно, что они говорили. Пока Черчилль был там, не могло быть разговора об этом. Но если к этому времени упал на него кирпич (похлопывая рукой по руке), мы бы заключили мир с немцами, мир с Германией.

Год мы были бы нейтральными, все происходило бы вполне спокойно, а через год немцы вступили бы в Англию. В этом я уверен. Поэтому я считаю, что Черчилль нам спас жизнь. Ни более ни менее. (Он показал на себя ладонью.) Нам лично! Я верю в индивиду-умов в истории.

– А как вы относитесь к Де Голлю?

– Очень положительно, я уважал его. (Я почувствовал, что прошедшее время означает и “тогда”, и прощание с тем, что тогда было.)

– Но лично не были знакомы?

– Нет. Никогда его не видел. Только на фильмах. И так далее, на телевидении. Нет. Я считаю, что он, правда, замечательный человек. Храбрый, революционный, замечательные вещи он делал.

Никто другой ничего подобного – Франция себя вела отвратительно.

– А когда началась испанская война и вы были на стороне антифранкистов…

– Конечно.

– …республиканцев…

– Конечно.

– …вы не хотели туда поехать? (Я имел в виду “поехать воевать”

– он понял как “побывать”.)

– Нет, тогда нет. В Италию можно было – потому что Муссолини был несерьезен. Мне не было особенно приятно видеть этих фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта. Но все-таки в

Италии как-то это было несерьезно, Испания была хуже. Там была междуусобная война, и мы все были на стороне республики.

– Вы им как-то помогали?

– Паковал пакеты, посылал им. Был в каком-то зале, мы запаковывали пищу, то, другое, третье, чтобы послать туда. Этим я занимался. Просто то, что называется, I made parcels. Делал такие пакеты – и пакетики. Я был целиком на стороне тех людей, героев, которые туда уехали и которых убивали, молодые люди – которые отдавали свою жизнь за это.

– У вас есть свое отношение к книжке Орвелла “Homage to Catalonia”?

– Никогда ее не читал. Он же был анархист. Бедный Orwell, он же перестал быть марксистом там.

– А у вас никогда не было соблазна стать марксистом, хоть не надолго?

– Никогда. Это только потому, что я жил в Советском Союзе. (Оба мы с пониманием похихикали.)

– А к самому Орвеллу личное отношение было?

– Нет. Я его не знал.

– Я имею в виду не знакомство…

– О, да, да, да, о, да, я восторгался этими знаменитыми книгами.

Я вам скажу, где я в первый… эта книга – как это она называется? “Animal Farm”…

– “Звероферма”.

– …мне ее подарил Рандольф Черчилль, там, в России, в сорок пятом году. Он привез с собой эту книгу. Она только что вышла, он ее привез, я ее прочел в посольстве, где работал,- и оставил на скамеечке парка, значит, этого московского большого парка. В надежде, что кто-то найдет, что-то с этим сделает.

– Нашел энкавэдэшник, надо полагать.

– Вероятно.

– Но вся история – прелесть.

– Я прочел с восторгом эту вещь, считал, что замечательно. И потом вторую книгу тоже. “1984”-й. Он был абсолютно честный человек. Он был социалист, но абсолютно честный человек, разочаровался и решил сказать правду.

– У вас есть предположения, что он был убит, а не просто попал под машину – или что там с ним случилось?

– Нет-нет-нет, он умер в госпитале от какой-то болезни. От чахотки, в этом роде. За то, что он написал, он не пострадал.

– А не были вы знакомы с совсем другим англичанином, Си Эс.

Льюисом, в некотором смысле антиподом Орвелла? Он тоже стал популярным сейчас в России.

– Клайв Стэйплс? О, да-да-да, конечно, был.

– И какого вы мнения о нем?

– Мое мнение, что он был человек наивный, очень ученый, много знал о средних веках. Он был прерафаэлит. Все, что нравилось прерафаэлитским художникам, нравилось ему. Средние века, до

Ренессанса. Росетти, все эти прерафаэлитские художники.

– В России он сейчас высоко ценится как религиозный писатель.

– Я знаю, этого я не читал. Мне неинтересно. Я был с ним в очень дружеских отношениях. Он начал жизнь как философ, обучался философии. Потом перешел на литературу, интересовался, как я сказал, главным образом до-ренессансовской литературой, восторгался всем средневековым – и всем религиозным, конечно. И у него был тот же пункт, что и у английских прерафаэлитов. Он не любил… как по-русски modern?

– Современный.

– …современный мир. Он хотел туда, туда – когда еще было христианство, когда были средние века. Как Т. С. Элиот хотел, как Арнольд Тойнби хотел. Ему просто не нравился настоящий мир.

И он поэтому погрузился в эти ребусы и в эти метафорические выражения. И в весь этот мир итальянских поэтов. Тут уже и

Ренессанс, Ариосто, Тассо – все эти люди его, конечно, глубоко интересовали. Потому что это была фантазия, а фантазия была – против настоящего мира. Он меня приглашал обедать от времени до времени, мы разговаривали об этом обо всем. Потом в один день он предложил мне вино, как всегда делал,- я вина не пью, но так как он нервничал с этим всегда, он был человек довольно суровый, можно было легко его обозлить, то я выпил немножко. Он сказал:

“Как вам нравится это вино?” Я сказал: “Вы знаете, мне кажется, в нем есть какой-то алжирский привкус”. Я ничего не знал об

Алжире или об алжирском привкусе, я это сказал, выпалил это абсолютно без всякого резона. Это было идиотское выражение, просто так, от напряжения. После этого он меня больше не приглашал. В Кембридже он был очень любезен, но наши трогательные отношения порвались. Он был страшным англичанином и не особенно любил иностранцев. Английским англичанином. Хотя происхождением был из Северной Ирландии, конечно.

– У вас он выходит чем-то совсем другим – по сравнению с канонизированной в России фигурой страдающего христианина, достойной подражания…

– Может быть, может быть – но я этой стороной не интересуюсь.

– …такого христианина-юмориста.

– Нет, нет, наверное, наверное. Но он относился к тому миру, где-то, он относился к какому-то миру фантазии. Его христианство относилось к несуществующему порядку вещей, членом которого он был и о которых он писал свои смешные истории, все эти фантастические истории. Это было там – где ему хотелось жить.

– Вы где-то процитировали Рассела: “Глубочайшие убеждения философов редко входят в их формальные рассуждения”. И что-то про основные принципы и общие взгляды на жизнь, которые должны быть как цитадели, защищаемые от противника.

– Да. Это Рассел сказал.

– Как вы это прокомментируете применительно к себе? Есть у вас как у философа идеи, скажем так, сокровенные?

– Нет, нет, нет, “убеждения” – неправильное слово. Главное,

Рассел говорит, что теория философа является сравнительно простой вещью. Можно понять этот сравнительно незамысловатый образ или рисунок. А все замысловатое – это защищение против мнимых или настоящих атак, таково положение. Внутри есть то, во что они верят. Это есть само имение, а вокруг него стены. Но само имение, сама страна, вокруг которой стены, совсем не такое замысловатое. Замысловатый, умный получается только отпор. Это, так сказать, воздух оппозиции к этому. Это совсем другая вещь.

Мне показалось, вы спрашиваете о том, как философия относится к характеру философа.

– И как?

– Философия исходит из характера. Это же Уильям Джеймс тоже сказал – или кто? – кто-то сказал: если вы хотите понять философию, прежде всего узнайте, кто философ. Что за человек, каковы его взгляды, каков его темперамент. Конечно, так. Я уверен, что моя философия и философия всех философов глубоко относятся к характеру, к человеческому характеру философа, это не отдельная вещь. Математика не относится, философия – да.

– Кто сказал об отличии профессиональной философии от уличной?

Что-то вроде, что есть слова о вещах и есть слова о словах.

– А, да, да. Уже не помню, кто это сказал, но это правда. Скорее

Эйнштейн бы это сказал, какой-нибудь такой человек.

– А были в философии двадцатого века фигуры ранга Канта – по влиянию на век?

– Это хороший вопрос. Ранга Канта – очень трудно сказать. У меня был друг в Америке, который делил философов на императоров, царей, продюсеров и, м-м, блестящих молодых людей. Кант был один из отцов философии. Как Платон. Да. Он в этой маленькой категории – Платон, Аристотель, Кант. По-моему. Он больше философ, чем Декарт.

– Ответ исчерпывающий.

– Платон, Аристотель. Кант. Кто еще? Некоторые люди сказали бы

Витгенштайн, может быть.

– Интересны ли вам исторические предсказания? Кто-то предсказывает, что будет то-то и то-то, и потом это оправдывается – и, по моим наблюдениям, не производит ни на кого никакого впечатления. Так для кого это? Современники о будущем не думают так, как о сегодня.

– Это правда.

– Для потомков? Тем более.

– Видите, это исторически интересно.

– Что вот такой-то угадал, да?

– Такой-то угадал. Я написал об этом ведь целую вещь. О том, что, например, в девятнадцатом столетии никто не предсказывал, что национализм станет или расизм станет таким могучим движением нашего времени, никто. А ведь должны были, там было достаточно пророков. Но об этом не говорили.

– В России сейчас господствует убеждение, что всё абсолютно, что говорят,- не так, как говорят. Если я вам говорю: сейчас в

России апрель – это значит, я вру, потому что сейчас все, что угодно, только не апрель. По радио, по телевидению, в газетах – все не так.

– Все врут, все врут.

– Все врут – и, представьте себе, это правда: действительно врут! Дайте мне то-то и то-то, премию и квартиру, я при смерти, иначе я умру. Дают. Не умирает. Гуляет с дамами, пьет водку.

Вокруг говорят: ну? что мы говорили! все вранье! дали за взятку, по блату, потому что масон. То есть в принципе они правы, но вранье растет.

– Растет.

– Торжественный вопрос: до какой степени надо этому противостоять, чтобы скепсис не стал абсолютным?

– Он никогда не станет абсолютным. Нет. Скепсис не может продолжаться. Люди всегда верят. В конце концов они верят, что мир искренен. У них есть довольно сильные, иногда это абсолютно ложные, убеждения – но есть. Скепсис – это только к интеллигентам относится. Я верю в скепсис, потому что это единственное, что поддерживает в конце концов правду. Но – мир не может быть управляем скеп…- скептические интеллигенты не правят миром.

– По поводу Гоббса нашего любимого – Хоббса по-вашему. Значит ли движение истории по спирали, что после повторения через века события, подобного бывшему, следует ждать подобного бывшему продолжения?

– Да, это бывает. Ждать не нужно, но – это бывает. И если это бывает, то соответствует тому же моменту раньше. Наш мир больше похож на гоббсовский, чем на мир восемнадцатого столетия. Мир

Гоббса удобнее подменить на наш мир – потому что есть свидетельства на что-то похожее, по мерке Гоббса. Мир делает спирали, от времени до времени параллели бывают.

– То есть: подобные продолжения бывают…

– Да.

– …но не обязательно.

– Нет. Ничего не обязательно.

– Перед моим отъездом сюда жена прочла мне из какой-то статьи:

“Маркиз де Сад в его время был порнографом, но сейчас, конечно, нет…”

– Это просто шутка.

– Написано совершенно отчетливо…

– Кто это написал?

– Какая разница? Журналист.

– Ну конечно. Сегодняшний маркиз де Сад начался со всех этих французских сюрреалистов, они называли его “божественный маркиз”. Он сделался важным человеком. Они начали его уважать.

Потому что он был анархист, был против всего, как они. Поэтому он не мог быть просто порнографом, он вдруг сделался литературной и даже философской личностью для них. Мне кажется, это абсурд. Но так они думали.

– Мой вопрос примитивный: если человек был порнографом, он остается всегда порнографом или нет?

– Да. Да. Порнография – это порнография. Да, да, это значит пользоваться сексуальными темами для известных и нужных целей.

– Общественная сила или партия прежде формировалась из уже победивших или, как казалось, перспективных участников идей.

Сейчас – из тех, кто вложит деньги, во всяком случае, это так в

России. Предполагается, что дальше все будут решать только техника и технология. Это положение вещей, не отменяет ли оно такой, например, науки, как политическая философия? Если у меня много денег…

– …то вы можете делать все, что угодно, а идеи не имеют силы.

Х-м. Даже если у вас есть деньги, идея должна быть. Какая-то идея должна быть.

– Ельцин поручил “цвету нации” – и собирают людей и дают им деньги,- чтобы нашли национальную идею России.

– И найдут.

– Найдут?

– Найдут.

– Он говорит: “Самодержавие, православие, народность”,

“Коммунизм – будущее мира” – это были идеи. Дайте мне идею!

Никто не может.

– Кто-то даст. Без идей люди не живут. Плохие идеи, слабые идеи

– тоже идеи. Нет безыдейного мира: у эскимосов тоже были идеи.

– Знаменитое motto Миля, что мы стараемся нехватку гигантов восполнить с помощью массы карликов…

– …множеством карликов сделать то же самое. Я вам сейчас расскажу. Энгельс сказал: если б Наполеон не сделал того, что он сделал, какие-то другие люди вместе произвели бы тот же эффект.

Это марксизм – что не индивидуумы делают, а массы. Если Наполеон не опередил бы, были бы какие-то сто пятьдесят тысяч других людей, которые в конце концов бы сделали то же самое. На что человек ему сказал – это было во время Наполеона Третьего, тогда была монета наполеондор, золотой наполеон,- и он ему сказал:

“Наполеон мелочью – не наполеон”.

– А были в двадцатом веке великие люди?

– Были. Великие люди – у меня есть идея, что такое великий человек. Великий человек не особенно должен быть добрым или хорошим человеком. И не должен быть обязательно… м-м… creative – творческим. Нет. Я считаю, что великие люди – это чисто публичные люди, общественные люди. Частных великих людей нет. Есть гении – но это не то же самое. Великий человек – тот, который меняет ход каких-то дел, так что после него нельзя делать то же самое. Меняет ход каким-то доскональным образом. В этом отношении Сталин – великий человек. Переменил историю

России. Переменил. Ленин тоже. Де Голль тоже. Черчилль тоже. Это великие люди двадцатого столетия. Вы скажете мне: как вы можете такое говорить – Сталин великий человек, какой ужас!

– Я не скажу.

– Не скажете? Гении – это другое дело, это, что я вам сказал, это прыгающий Нижинский.

– Вы не устали?

– Я устаю очень легко, это ничего не значит. Спрашивайте дальше.

– Вы приводите в одном эссе чьи-то слова: “Англию сделали люди иного закала”. Дескать, те, кто говорит правильные средние вещи вроде того, что жить нужно буржуазно и прочее, это все хорошие люди, но Англию сделали люди иного закала.

– Кто это говорил? Я цитирую это? Не помню. Люди иного закала.

Какого иного?

– Не те, кто предлагал буржуазные ценности.

– Ах так? А какие-то специальные люди.

– Ну не знаю, Кромвель.

– Сromwell – что-то в этом роде. Ну да, в этом есть правда.

Специальные люди, великие люди. История после Кромвеля не та, которая была бы, если б не было Кромвеля. Не была бы тем же. То же самое с Наполеоном: если б Наполеон не напал бы на Россию, все было бы иначе. Если б Гитлер не напал на Россию, все было бы иначе.

– Вы не из тех, кто признает за умным и достойным меньшинством особые права. То, что Британия проповедовала в течение всего девятнадцатого века: протектораты…

– Надзор над другими странами? В это Милль верил – традиционно.

Милль верил, что культурные люди должны царить над некультурными, чтобы их довести до известной меры культуры. Это не вышло. Я понимаю, почему в это верили, но это кончилось крахом.

– Так что вы не с ними?

– Нет, я не верю. То есть я бы верил, если б жил в девятнадцатом столетии и, как все, понимал, что долг культурных людей поднять негров (он иронически, прося извинения за саму формулировку, усмехнулся), как говорили, на известный уровень. Ну хорошо, начали поднимать – и что вышло? Ну они подняли Индию. Можно сказать, что то, что Карл Маркс сказал, было правильным – про

Индию. Он сказал, что англичане, конечно, не властвовали над

Индией ради Индии, их расчеты были чисто торговые, но они все-таки заставили Индию быстро пройти через какие-то шесть периодов. А то бы они остались каким-то, не знаю, пасторальным обществом или каким-то, не знаю, какими-то мужиками культуры.

Патриархальным государством. Англичане их заставили пройти через эти периоды, так что они сегодня что-то умеют. Это их заслуга, англичан. Они сделали из эгоизма, но все-таки сделали. В этом есть доля правды. Нет, я не верю в обязанность культурных стран руководить. Помогать, может быть, но перестраивать жизнь этих людей? Я думаю, что иго, иностранное иго всегда делает вред.

Всякое иностранное иго. Татары России добра не сделали.

– Вы последовательный противник идеи детерминизма.

– Да.

– В частности, один из ваших доводов, и может быть, сильнейший, что нет того языка, на котором детерминизм мог бы выразить…

– Мораль.

– …мораль. Скажите, нынешние американские попытки политической корректности – не проба ли это посадить детерминизм на трон с помощью языка?

– Изменить язык таким образом, что люди будут думать иначе?

– Да.

– Да (с недоумением, растерянно), я думаю, вероятно, поэтому это такой абсурд. Это абсурд, политическая корректность, это в конце концов плохая шутка, мы все это понимаем. Вы знаете, что мне это напоминает? Я вам расскажу историю. Издатель “Нью-Йорк таймс“, я его видел, когда был в Америке, во время войны, был такой очень такой джентльменский такой еврей, такой маститый, все эти, понимаете ли, американские интеллигенты его уважали как…

– Сульцбергер?

– Сульцбергер. Он мне сказал: “Господин Берлин, как вы думаете, если бы слово “еврей” не было бы использовано, если этого слова не было бы в публичных media, в газетах и в радио, скажем, на двадцать пять лет, это бы сделало много добра?” (Я беззвучно засмеялся.) Мне было стыдно за него, стыдно за него. Я понял точно, что он хотел сказать.

– Вы могли бы сказать серьезно, что да, Лейбниц прав, назвав этот мир лучшим из миров? Потому что мы другого не знаем или…

– Лейбниц, да. Лейбниц так сказал, да – а про другие, это верно, мы не знаем… Нет, конечно, он не прав. Нет, мир мог бы быть лучше, мог быть лучше. Я вам скажу, в разных отношениях мог быть лучше. Так что – ничего подобного. Это потому что он верил, что

Бог ничего не делает зря, что для всего есть резон. Бог один знает резон. Все, что есть, это потому что – как бы сказать – высший резон, резон Бога этому велит быть. Поэтому наш – самый лучший из возможных миров. Это называется теория – как по-английски? – sufficient reason. Для всего есть достаточный резон. Это не то! Не могло быть иначе, и Бог знает, почему он делает то, что делает. Это теология, это богословие.

– Чувство частной собственности – вы считаете, что оно такое же натуральное, как прочие, например, материнства или красоты?

– Да. Я так считаю. Да-да, должна быть известная, какая-то собственность. Не обязательно капитализм, но ваше платье должно вам принадлежать. Ваша ложка должна быть ваша. Не нужно, чтобы было много этого – что-то должно быть ваше. Это – одна вещь.

Есть другие вещи – например, мой герой Гердер сказал: принадлежать какому-то обществу так же необходимо, как еда, как дышать воздухом и так далее.

– Гердер? Не Сантаяна?

– Могли и тот, и другой. И еще кто-то.

– Так что это человеческая природа? Инстинкт?

– Принадлежность, belong.

– Но частная собственность – это чувство инстинктивное?

– Так вышло.

– А кто был тот человек, который сказал вам: “Одиночество означает не жизнь вдали от людей, а непонимание того, что вы говорите”?

– Пламенац, черногорец. Мой преемник тут, профессор политической философии. С детства поселился в Англии, сделался профессором политической теории, был очень милым и довольно умным человеком.

Йово, или что-то вроде, какое-то славянское имя, Пламенац.

– Вы встречались с Бубером?

– Один раз, нет? Нет, пожалуй, вру. Не разговаривал с ним.

– Были о нем высокого мнения?

– Он довольно даровитый и умный человек. Но все-таки его богословие – это то, что Шолем мне говорил: “Это для них, для неевреев, это просто маленькие штучки, которые нравятся тем, goiim”. Нет, он был очень неглупый человек, крайний сионист, довольно умный, довольно даровитый, написал очень хорошее эссе о

Ленине. Есть такая книга, называется Path into Utopia, По Дороге в Утопию, и там он цитирует письма Ленина, где он говорит:

Советы Советами, главное – это партия; мы говорим Советы, но не в этом дело. Зачем они нам? Конечная цель – это наша партия. Да, я знаю, во что мы официально верим. Но главное – диктатура партии, больше ничего. Вот это Бубер напечатал.

– Скажите, если бы вы были на обеде, где Юм спросил…

– Да-да.

– …“Есть ли в Париже атеисты”…

– И ему ответили: “Вокруг вас – двадцать четыре”.

– …да, двадцать четыре человека вокруг вас…

– Юм ужаснулся. Он не был атеистом, сам.

– А если бы он спросил: “А в Англии есть?” – вы бы показали на себя?

– Нет! Я же сказал: я не атеист. Атеист – человек, который знает, что Бог означает, слово означает, и не верит, что есть такой Бог. А я не понимаю, что это слово говорит. Это совсем не то же самое. Это хуже, ниже атеизма, это еще более, так сказать, м-м…

– Дикарское.

– …отдаленное. Более дикарское, да.

– Вы встречались когда-нибудь с Гертрудой Стайн?

– Нет, встречался – нет, но слышал ее. Когда она приезжала в

Оксфорд, читала лекцию.

– Каково это было?

– Это было, как вы можете себе представить. Мой друг, он был профессор английского языка, сказал: “Вы говорите, что the same is the same is the other, the other is the other is the same.

Что это значит?” Она сказала: “Послушайте, вы сидите, около вас другой человек, но он не вы, но он так похож на вас, что нельзя сделать различия между вами, между, получается, тремя людьми: вы абсолютно одинаковы и вы другие. Ответила?” Потом кто-то задал другой вопрос. “Вот что, вы не хотите ответа, вы поставили мне вопрос, только чтобы меня раздражать. Поставленный вопрос, на который вы не желаете иметь ответа. Просто нахальство, и все”.

– Это она сказала?

– Да. Кому-то другому.

– Вам видно было, что перед вами умная баба?

– Да-а.

– Но не произвела на вас впечатления.

(Почти шепотом:) – Нът. Она была чудачка. Ясно, что не похожая на других. Но она знала, что она делала. Немножко сумасшедшая она, конечно, была.

– Вы читали ее “Автобиографию Алисы…”?

– Да-да, конечно. Токлас.

– Очаровательная книга.

– О, да. Она была литовка. Токлас, литовское имя.

– А из этих американцев вы встречались с кем-то, кого-нибудь из них выделяете – Хемингуэй, Фолкнер, Фицджералд, Дос Пассос,

Стейнбек?

– Только с Дос Пассосом. Я его лично не знал, я знал его друзей.

Он был известный человек – и железный человек, в свое время. Был конгресс в честь Толстого в тысяча девятьсот шестидесятом году, пятидесятилетие смерти Льва Толстого. Ну ясно – в Венеции.

Город, который Толстой, я уверен, ненавидел. Там был Дос Пассос.

Ему заплатил этот конгресс, чтобы он участвовал в культурно-популярном фильме. Конгресс, где он не проронил ни слова. В конце концов пришли американцы: мы вас привезли, заплатили за вас, конгресс, гостиница, так вы должны хоть что-нибудь сделать для нас. Мы вас не привезли сюда, чтобы вы просто молчали… В последний день – встал. Сказал: “Мне приказали говорить. О Толстом. Ладно. Я буду говорить о Толстом.

Лет пятьдесят тому назад я прочел “Крейцерову сонату”. Мне показалось это очень неинтересной вещью, даже плохой. Никуда не годилась. Так как я знал, что мне придется что-то сказать, я ее прочел опять, вчера вечером – мне кажется она даже еще более негодной. Всё”. И сел. (Я улыбался – и истории, и тому, как она нравилась рассказчику.)

– А о них о всех у вас есть мнение как о писателях?

– Не особенное, я не очень их читал. Фолкнера я не читал,

Хемингуэй довольно замечательный, довольно интересный писатель – и хороший, и плохой. Но не великий. Но он как-то изменил литературу, повлиял на историю английской литературы, повлиял.

Фолкнер – не настолько. Он, говорят, лучше писатель, чем

Хемингуэй, но имел меньше влияния. Я не знаю, у Хемингуэя было что-то от Герт Стайн, она крепко на него повлияла.

– Вы должны были где-то пересечься с Моэмом – нет?

– Я встретил его где-то, да. Да-да, за ланчем. Я знаю, чем он был: хилым, желтым, довольно таким большим циником, неприятным человеком, коварным, умным. Как писатель он второклассный. И его теория была, что литература – это низкий пункт, есть только работа, работа, так сказать, э-э…

– Ремесло.

– …ремесло. Просто нужно этим заниматься, а все эти гении, специальные вещи, вдохновение – это все чепуха. Это была пропаганда своей, м-м…

– …собственного писательства.

– …да, того, как он сам писал.

– А кто такой был Грэм Грин?

– Graham Green, да? Грин был писатель. Получил ОМ. (Я опять смеюсь.) Как и я. Под конец жизни.

– Но вы не любите его, да, как писателя?

– Я н-нет. Нет, он был талантливый писатель, талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина, это все-таки что-то. Есть the world of Graham Green, как есть мир Одена. Есть миры, они создали миры, это действует, это редкая вещь. Нет, он был интересным человеком, не особенно приятным, не очень честным и тоже по-своему странным. Он переписывался с Филби до конца его жизни.

– Вам все-таки придется сказать мне, что вы думаете про Джойса, что вы думаете про Пруста и что вы думаете…

– Нет, я вам не отвечу. Ничего я оригинального про этих людей не могу вам сказать.

– А про Музиля?

– Не читал. Купил – и не читал.

– Вы ужасный человек. А про Беккета?

– История с Беккетом ужасная. Я и моя жена, и очень умный, даровитый один юрист, которого мы знали, очень культурный и замечательный человек, вышли посередине Waiting for Godot, “В ожидании Годо”. Так скучно было, мы оставили кресла, ушли из театра во время антракта. Этого мы стыдимся еще по сей день.

– Лично знакомы вы не были?

– Нет. Мало кто был с ним лично знаком. Я попробовал, он гениальный писатель, но не для меня. Его ученик – это теперешний наш драматург, самый главный английский, ну… сейчас имя скажу… Пинтер. Хороший, замечательный драматург, очень талантливый. Не гениальный, но талантливый. Я его хорошо знаю, большой ненавистник Америки.

– А кто вам сказал, что князь Мышкин в двадцатом веке – это

Чаплин, вы не помните?

– Помню. Это был Георгий Катков. Русский, сын племянника великого знаменитого Каткова. Который был тут в Оксфорде и занимался антисоветской пропагандой, главным образом. Работал для разведки – милый и интересный, чуткий человек. Я не очень с ним был дружен, он для меня слишком христианский. Слишком. Это он сказал.

– Кто эмигрировал, занимался антисоветской; кто остался – просоветской, даже если в душе был анти – как, скажем, Всеволод

Иванов.

– Всеволод Иванов. Да-да-да. Я его встретил в Индии. Он потом сделал доклад в Москве о том, что в Индии был представитель

Британской империи и в этом было что-то кощунственное. Про меня.

– А вы к нему были расположены там в Индии?

– И он ко мне тоже. Мы имели приятнейшие отношения. Я переводил ему, мы попали в какой-то индусский храм, и он говорил – я переводил его с русского на английский. Мы были знакомы, я думаю, один день или два дня.

– Тогда считалось, что такое предательство разрешено – что иностранцу все равно хорошо, этот Берлин уедет к себе в Англию и будет жить припеваючи, так что можно его этак невинно “заложить”.

– О, да. Он считал это неважным. Считал, что меня это не будет касаться. Ну пришлось. Он не думал обо мне. Он думал, что как советский писатель он должен сказать что-то резкое по поводу

Британской империи. Иначе его обвинят, что он был со мной в хороших отношениях и каким-то образом испортился – что я повлиял на него, сделал из него еретика какого-то. И он будет повешен, его пошлют в Сибирь. Он прав: я не принял этого всерьез, он так не думал”.

Чем дольше мне не давалось понять, почему Ахматова назвала цикл из пяти стихотворений, адресованный Берлину, по-итальянски -

“Cinque”, тем навязчивее становилось желание раскрыть секрет.

При жизни я у нее не спросил: раз сама не говорила, значит, не находила нужным – чего же заставлять. Через тридцать лет после ее смерти в какую-то одну минуту четыре разрозненных фрагмента из “Божественной комедии”, уже довольно давно без видимой связи бродивших в памяти, внезапно соединились в фигуру, достаточно убедительно разъясняющую дело. Данте употребил слово “cinque” по следующим поводам.

“Таких воров я насчитал там пять”. (“Tra il ladron cantai cinque cotali”; Inf. XXVI, 4) Ахматова описывала возлюбленного как вора, крадущего сердце, еще в раннем стихотворении, действие которого происходит в то же время, вокруг которого располагаются события “Cinque”, а именно в Новый год.

“Пять раз крепчал и столько же стирался /Свет лунный над землей”. (“Cinque volte raccesso, e tanto casso /Lo lume era di sotto dalla luna”; Inf. XXVI, 130-1.) Речь идет о пяти месяцах, которые Улисс провел в море до дня своей гибели после того, как вторично покинул Пенелопу: сюжет дублирует коллизию Энея и покинутой им Дидоны, коллизию, через которую Ахматова передает в цикле “Шиповник цветет” драму роковой встречи с героем “Cinque”.

“Там, где все пятеро сидели мы”. (“La ve gia tutti e cinque sedevamo”; Pur. IХ, 12.) Данте, Вергилий, Сорделло, Нино

Висконти и Коррадо Маласпина. Судьба или творчество каждого так или иначе выражают центральные мотивы судьбы и творчества

Ахматовой: изгнанничество; феномен европейской поэмы; тюремное заточение; приют беженцу. Сорделло мало того, что тоже знаменитый поэт и изгнанник, но и похититель известной Куниццы да Романа – еще одного зеркала лирической героини Ахматовой,

“полумонахини-полублудницы” – как в Постановлении Центрального комитета партии 1946 года именовали самое поэтессу.

“Сей сотый год еще упятерится”. (“Questo centisim’anno ancor s’incinqua”, Pur. IХ, 40 и далее.) Пророчество Куниццы да Романа о бесконечности славы поэта; тема, которую Ахматова разрабатывала на протяжении всей жизни.

Все эти сближения могли бы выглядеть натяжкой, какие нередко возникают при анализе ахматовской поэзии, если бы не пространство, в которое помещены двое лирических героев

“Cinque”. Это межзвездный космос – до какой-то степени проецирующий на себя и своеобразно концентрирующий в себе космос

“Божественной комедии”.

В сентябре 1997 года я написал все это Берлину. 5 ноября он умер. 10-го пришло письмо от него, ответ на мое. Он продиктовал его 31 октября.

“I was delighted to receive your letter, and am full of admiration ‹…›. ‹…› you weave lines from the Divine Comedy, which AA, of course, knew intimately. ‹…› ‹It› made a marvel of this complex of interwoven attributions. I ‹…› am proud to be the first owner of this masterpiece.

I cannot remember if there is anything you asked me to do, in your letter, as

I have been very ill and am not recovering fast. This is no surprise.

‹…›

In the meanwhile, warm good wishes – there is not much likelihood of my coming to Moscow, Washington or New York – so you must come here.

My wife sends you both her warm greetings, as indeed how could not I?”

(Мне было очень приятно получить Ваше письмо, оно привело меня в восторг. Вы сплетаете нити из “Божественной комедии”, которую

АА, разумеется, знала досконально. Из этого сложного узора узнаваний вышло нечто чудесное. Я горд стать первым собственником такого шедевра.

Я не могу вспомнить, было ли в Вашем письме что-нибудь, что Вы просили меня сделать,- я очень болел и выздоравливаю не быстро.

Это неудивительно.

Что касается добрых дружеских пожеланий – не очень похоже, что я выберусь в Москву, Вашингтон или Нью-Йорк – стало быть, Вы должны приехать сюда.

Жена шлет вам обоим теплые приветы, можно ли представить себе, чтобы и я этого не сделал?)

Пропущенные (как, впрочем, и приведенные) места – личные.

Правда, и все письмо такое, и я не стал бы его здесь публиковать, если бы читал как обращенное исключительно к себе.

Под тем углом, что это письмо не только конкретно кому-то, а еще и в Россию, срединный абзац в угловых скобках – “If there is something I can do for you from my literal bed of sickness, I shall of course try to do it – you have but to say” (Если есть что-нибудь, что я могу сделать для Вас с моего вполне буквального одра болезни, я, понятно, постараюсь – Вам следует только сказать) – отзывается готовностью сделать что-то не “для

Вас”, а “для вас”. Которые там.

В жизни вообще, в такой полной и выразительной в особенности, и в ее предсмертном жесте тем более, ничего не выглядит случайным, и эти несколько последних фраз продолжавшегося почти столетие разговора с людьми волей-неволей попадают под луч прожектора.

Луч высвечивает в них заключительное обращение туда, где все началось, а потом посередине, в двух десятках ничем не предсказанных, никак общим строем жизни не вызванных стихотворений, достигло акме. При таком освещении каждое из этой сотни с небольшим слов готово звучать как итоговое. Города, в которых больше не побывать. Болезнь, от которой не выздороветь.

Теплота, сердечность. Желание послужить, дать. Душевная щедрость. Жена. Ахматова. Поэзия.

И подпись. По-русски – “Исайя”. Может быть, первое в жизни слово, которое он научился писать,- и вот, последнее, которое написал. Эпилог

– То, что случилось с Россией в восемьдесят восьмом – восемьдесят девятом годах, было для вас потрясением?

– Еще бы.

– Сопоставимое с потрясением от революции семнадцатого года?

– Да. Я вам объясню, я это объяснил раньше. То, что сказал

Толстой об истории,- правильно. Если мы хотим знать действительную причину крутых – как сказать по-русски? turning points…

– Поворотных пунктов.

– …поворотных пунктов, если мы об этом думаем – нам не отвечают историки, этого они не знают. Почему распространилось христианство так быстро? Почему ислам вдруг покорил всю Северную

Африку? Почему так быстро – шесть, я не знаю, десять, двадцать лет – они перешли туда? Почему была Французская революция, почему Русская – мы не знаем. Важные моменты – их никто не объяснил. Говорят, книжки все это сделали, другие люди говорят,

Людовик Шестнадцатый туда, сюда – это ничего не объясняет нам.

Мы хотим знать – а историки отвечают на вопросы, которые мы не ставим. Немножко круто, слишком круто. Помните, я вам говорил, я не хочу знать имя змеи, которая укусила Олега. Это мне неинтересно. Кто была шестая жена Ивана Грозного… Как получилась Французская революция – никто не знает. Говорили об этом долго. Вдруг взорвалось что-то. То же самое в России. В семнадцатом году февраль. Никто не ожидал. Октябрь тоже: конечно

– Ленин хотел это сделать, он знал, что он делает. Но каким образом это получилось, почему вся Россия как-то подарила себя ему, почему не было настоящей оппозиции, вначале – это довольно загадочно. И теперь то же самое: всего – никто не объяснит.

Хорошо: тот начал немножко, как его, Горбачев, решил, нужно что-то делать, иначе будет банкротство, может быть, вот это нужно, то и то, но что вдруг все это раскололось по кусочкам, вдруг все это взорвалось во всех направлениях – на это ответа настоящего нет. Я не считаю, что – вы знаете, я же друг Герцена

– я не считаю, что в истории есть либретто. Как это может быть?

– У нас в России, с нашей склонностью к грубой, редуцированной метафизике – и при нашей тяге к отказу от личной свободы, укоренена вера в заговоры, и главный из них – еврейский.

– Ну да, и масоны.

– В этой вере, как во всякой, есть слабое место, и, как во всякой, оно помещается в самой сердцевине – ее носители говорят: верь, как я.

– И тогда все поймешь.

– Временами евреев как главного врага сменяют кавказцы. Но евреи всегда под рукой.

– Жидо-масонская кухня.

– Если к вам придет русский человек и скажет: евреи служат сатане, христианская Россия стояла у него на пути, поэтому евреи устроили в ней революцию, что вы, Исайя Менделевич, ему ответите?

– Во-первых, это неправда. (От неожиданной наивности ответа я рассмеялся.) Это правда только в том смысле, что без евреев не было бы советской революции. Первая осуществилась без них. Но

Ленин один не мог бы этого сделать: без Троцкого, без Каменева и

Зиновьева политбюро не имело людей, которые могли это выполнить.

Если б не было всех этих мелких комиссаров, я думаю, что революция бы не вышла. Все это правда, но из этого ничего не следует, никакого заговора.

– Какова правомерность революции?

– Какой?

– Любой. Революции как таковой. Если бы от вас зависело, сказали бы вы: “Пусть начинается” – или: “Все-таки не надо”?

– Я вам сейчас скажу. У меня был друг, Мид, Meade, он только что умер. Он получил Нобелевскую премию как экономист. Он был первый не человек моей школы, которого я встретил в Оксфорде. Моего возраста. Я экономию не знал, никогда, ни теперь, ни тогда. Не интересовался. Мы были друзья, не очень близкие. Он был человек очень благородный; и очень честный. И довольно идеалистически настроенный. Он отказался от всех английских титулов, которые ему тут предлагали. Его жена была квакерша. Он тоже был квакероват. Не квакер, но этого же типа. И я только одну вещь решил сделать по нему: если будет революция, я пойду за ним.

Может быть, все это не удастся, но я ничего ужасного не сделаю.

Морально – это будет в порядке. С ним я ничего гнусного не сделаю.

– Итак, ваш ответ ни да, ни нет. О революции.

– Некоторые – да, некоторые – нет.

– Русская?

– Первая – да. Вторая – нет. Я вполне, абсолютно скучный либеральный…

– Хотя вы и кокетничаете немножко – “скучный либеральный”,- но то, что здесь скучно либерально, в России до сих пор экстравагантно.

– Я знаю. Но первая революция была в полном порядке, по-моему.

– Как, по-вашему: почему такая разница между социализмом как идеей, социализмом как условиями человеческого существования и социализмом как реальной формой жизни? Более или менее благородная идея, спроектированные условия благоприятных отношений людей друг с другом – и реальность социализма во всем диапазоне от шведского до русского, всегда такая неудовлетворительная. Что, горбыль человечества? Из кривой доски не построишь ничего ровного? А кстати. Когда вы называли вашу книгу “Горбыль человечества”, вы об отце думали или нет?

– О каком отце?

– О своем.

– (Как бы и не допуская такой мысли:) Не-ет.

– О том, что он занимался деревом, лесом.

– Нет.

– Вам не пришло в голову?

– Нет. Я нашел это у Канта нечаянно.

– И не соединили с отцом?

– Никогда.

– А сейчас, после того, что я вам это подсунул?

– Тоже нет. Нет. Мой отец торговал дровами. (Мы оба посмеиваемся.)

И мне с ним говорить о каких-то кривых дровах! Никакой связи!

– Исайя, а по Фрейду?

– По Фрейду, по Фрейду, все, что угодно: нет.

– Так, стало быть, из кривого горбыля человечества не построишь правильного социализма?

– Да-да, я думаю, это. Я думаю, это. Но не только. Ведь социализма никогда никакого не было. Социализм никогда не воцарялся, не было нигде настоящего социализма. Социалистическое государство не существовало.

– Совсем никогда?

– Никогда. Всегда наполовину. Социализм в Англии после войны – это не был настоящий социализм, это все-таки был полукапитализм.

Если установить настоящий социализм, это значит, что будет диктовка – откуда-то. Не партии, как у коммунистов, но кто-то все-таки будет говорить людям, что можно, что нельзя. Социализм может получиться, только если все будут проникнуты желанием быть социалистами. Тогда не будет оппозиции. А поскольку люди хотят сидеть у себя дома и слушать пластинки музыкальные и не заниматься политикой, то это будет запрещено. Социализм заключает в себе элемент деспотизма, деспотизма общества над человеком. Поэтому я не за социалистов.

– Пожалуйста, сформулируйте для нас, русских, разницу между социализмом и демократией – у нас эти понятия исторически смешаны, представления нетвердые.

– Социализм – это значит… (с паузами) ликвидация частной собственности. В маленьких размерах она может существовать. Мои туфли, мои пластинки. Но нельзя, чтобы были люди, которым принадлежат три парохода. Люди, которым принадлежит сорок домов,- этого не может быть. А демократия – это вы голосуете, вы в меньшинстве, но, может быть, завтра вы будете большинством.

Всегда можете верить, что наша все-таки возьмет.

– Существуют такие гибриды, как социалистическая демократия и демократический социализм?

– По-моему, нет. Социализм – это правило, его надо выполнять. А демократия может от него отказаться: мы предпочитаем капитализм.

Конечно, демократия и социализм подходят друг другу: у каждого человека есть голос – маленькая доля контроля, у всякого. Но – контроль. А раз контроль, это не свободная демократия.

Демократия тоже отнюдь не всегда хорошая вещь. Другое дело либерализм, это уже частные права.

– У вас есть объяснение того, почему марксизм так захватил двадцатый век и почему он так рухнул?

– У меня нет, я не знаю. Но марксизм не очень-то захватил двадцатый век, только в России. В конце концов социализм и марксизм – это бунт бедных против богатых. Это центр – всей истории. В Германии рабочие были организованы Лассалем, а не

Марксом. Может быть, официально они были марксисты, но это была партия Лассаля. Помню такую историю: началась первая война, какого-то германского господина спросили: вот вы пойдете на фронт, что будет с вашими женой и с детьми? – Партия, движения за ними будут смотреть. Пенсии наши, наши пляжи, наши дома – все принадлежит партии: за ними будут очень хорошо смотреть, семьи вполне уютно устроятся. Государство в государстве. Марксизм – совсем другое дело, он запал в русскую душу, потому что русские верили в ход истории. Что у истории есть либретто – то, что так возмущало Герцена.

– А марксистский Запад! Левые.

– Германия – да. Франция – да. Венгрия – еще бы. Америка – особенно немарксистская страна. Американские левые – это мелочь.

Это как американская Коммунистическая партия. Мелочь.

– Ну и два главных вопроса.

– Ну?

– “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”.

– Да.

– Это вы? Вы посетили?

(Была долгая пауза, добрая четверть минуты. Когда я расшифровывал запись, подумал, стерлась кассета. Потом он произнес очень серьезно:) Я думаю, что да. И вы тоже.

– Вы как-то влияли на них?

– Нет. Нисколько. Минуты роковые это Советский Союз. Это была минута роковая. Все переменилось. Русская революция разворотила все, все смахнула. Это был роковой момент. После этого ничего уже не было таким, как было раньше, все переменилось.

– Правильно Тютчев сказал “его призвали всеблагие”, то есть боги, “как собеседника на пир”? Вы можете о себе так сказать?

– Нет. Был поворот (он стал похлопывать ладонью по другой руке:) двадцатое столетие самое ужасное из всех западных столетий.

Такие вещи, которые произошли в двадцатом столетии, никогда не были раньше. Самые большие ужасы – это в нашем столетии. Это, в общем, страшное столетие. Меня не коснулось. Я просто избег этого. Просто выпала удача. Но, в общем, подумайте – что случилось. Ничего подобного раньше не было. Самое страшное столетие в западном мире.

– Последний вопрос, Исайя. Жизнь, какая бы она ни была длинная, она короткая.

– Да.

– Да. Даже если вы не верите в конец света… Чем надо наполнить такую короткую жизнь – сейчас вы можете это сказать, у вас опыт, как ни у кого – чтобы чувствовать удовлетворение от этого? Чтобы не было разочарования от книг, отвечающих на “последние вопросы”, и чтобы не превратить все в “игру в бисер”. То есть надо ли об этом заботиться?

– Нет, нет, не надо. Нет ответа на это. Всякая жизнь отдельна, всякая жизнь не похожа на жизнь других людей. Не то же самое делает людей (он стал говорить с расстановкой, выбирая слова) счастливыми; богатыми; серьезными; могучими; и так далее. На это нет одного ответа. Ответ на это – Герцен. Цель жизни… Вы знаете, что такое жизнь? Жизнь сама. Жить нужно для того, чтоб жить. А не как Лютер сказал. Лютер спросил кого-то: что вы считаете целью жизни? – Как что? Что тут может быть? Счастье! -

Как счастье?! “Leiden, leiden. Kreuz, Kreuz”. Страдать, страдать. Крест крест. Его ответ – не мой ответ. Нет. Нету на это ответа. Ясно, что жизнь должна быть производительной, жизнь должна быть creative, творческой. Если не creative – тоже в порядке!

– А лениться можно в жизни?

– Что?

– Лениться.

– Можно.

– А то, что называется, “а я сегодня хочу день пропустить” – можно?

– Можно. М-м, как его зовут, ну, гончаровский человек?..

– Обломов.

– …Обломов не негодяй.

– Обломов великий человек. Гамлет!

– Он не был несчастным, не был очень несчастным.

– Он был универсальной фигурой.

– О, еще бы! Он думал: вынуть руку из-под одеяла или нет? Будет холодно или нет? Думал об этом.

– Великий человек.

– Он вызывает симпатию этим. Он тоже – пропускал день.

Пропускать день можно, всё можно. Только преступления не нужно делать. (Похлопывание ладонью по руке.) Не нужно делать вреда.

Это нельзя, это запрещено. Нельзя делать людей несчастными.

Нельзя заставлять людей плакать. Нельзя пытать людей. Нельзя говорить им, что они негодяи. Нельзя им читать проповеди. Все это запрещено. В это я не верю.

(Началась новая пауза – без конца.)

– Не скажете, чьи это лица у вас на двери? Кроме тех, кого я знаю.

– Я вам скажу, я вам скажу… Под машину? Давайте. (В эту секунду зазвенел телефон.) Постойте. Никак не могу встать. Алё.

Who am I speaking to? Yes… Oh, yes, of course. My wife would like to come to lunch tomorrow… Oh, yes, where are you now?

And when… We’re going abroad on Wednesday, indeed… And we’re in Oxford till then. Well, she’s out at the moment, you could ring her in the evening. She’ll be here She’d be delighted, and so would I. Delighted to see you… For Sunday, Monday and

Tuesday… (Заурядный разговор о назначенной встрече.)

Слева – это Герцен. Это Михайлов, который поэт, переводчик, каторжанин; писал, между прочим, о Милле. Это Белинский. Это

Шостакович. Ему головку пририсовали и ручки. Это Austin, Остин, вот этот человек, знаменитый философ. Наверху не важно, кто все эти люди в мундирах. Потом кто еще?

– А это что за рисунок? А, “Quo vadis”! Петр и Павел, да?

– Да, вероятно. Кто это сделал? Кто-то сделал для меня почему-то… Это Vico, мой герой. Это Михайловский, да.

– А кто тут выглядывает?

– Это не мои герои. Здесь герои и антигерои. Кто тут выглядывает? Это лорд Weidenfeld, Виденфельд, очень негеройская личность.

– А это товарищ Сталин.

– Это товарищ Сталин.

– С музой почему-то.

– С какой-то музой, да.

– Прелесть.

– Это Joyce.

– Это Джойс – с кем?

– С кем-то. Это Джойс, это… Jonathan Sullivan, тенор, которого я очень уважал, ирландский тенор, пел в опере.

– А это Исайя с кем?

– Это – как его зовут – Всеволод Иванов. Это он и есть.

– Что за индус?

– Не Неру, Неру не был так стар. Это Криш‹твин› (не расслышал), он был профессор восточной философии тут. Это – опять Hertzen.

Это – Бабеф.

– А как Максвелл к вам попал?

– Потому что такой мошенник!

– А с кем это он? Страшненькая фотография…

– Это да.

– …как театр какой-то.

– С одним знакомым моим банкиром, забыл его имя. Как его зовут?

Gratzam? Gretzam? Немецкое имя… Ну, что еще?

– Кто вот это? Плеха?..

– Нет-нет, это Каэтано, итальянец, это профессор, это друг мой большой. Первый антифашист, первого часа антифашист. Я вам скажу историю о нем. Когда он был на смертном одре, я пошел его увидеть в Италии, в каком-то доме какой-то графини. Я ему сказал: как вы поживаете? Он говорит: “Кроче умер. Муссолини умер, и Кроче умер.- Почему я не чувствую себя лучше?” Я спросил: вот будут выборы, вы будете голосовать? – “Я сказал коммунистам: “Если вы повесите папу, буду голосовать за вас.

Если нет, то нет”. (Мы оба посмеялись.) Он был католик… Это опять Шостакович, в своей мантии.

– Оксфордской. А это?

– Не так легко… (Ищет подпись и читает.) Ruskin и Henry

Acland, был такой доктор.

– Это Ахматова. Это мы над ее гробом.

– Это Кант.

– Про кого еще спросить? Чернышевский, ужасный.

– Ужасный? Это должно быть.

– Это?

– Индусы какие-то.

– А вот Никсон за роялем почему-то.

– Индусы и белые, не знаю, кто они, наверное, конференция какая-то. Абсолютно забыл.

– President Nixon at the piano.

– President Nixon at the piano. А это Стивен Спендер. Это… художник – как его зовут? – который сделал с меня портрет – знаменитый английский художник, очень известный. Живет в

Калифорнии. Очень гомосексуальный. Постойте. Имя его… Ах ты, у меня все забывается. Молодой художник – все еще довольно молодой.

– А эти два человека?

– Это американский посол Брюс и около него такой довольно ужасный господин лорд Цукерман. Был лорд – Zuckerman.

– Все бывает.

– А вот это Чемберлен, это Галифакс. Это Лаваль, да, этот. А там кто-то из хорошей компании. Феликс Франкфуртер, американский судья, которого я знал. А это кто?

– Кто-то русский…

– Н-наверно. (Оба смотрим подпись.)

– Э-э, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин.

– Да-да, конечно. А этого я не знаю.

– Хорошо, не надо наклоняться.

– Кто-то лежит, я не знаю… руками кого-то зацепляет.

– Исайя, хорошо, спасибо большое.

– Это не друг. (Мы смеемся.)

– Спасибо.

Этот человек, Исайя Берлин, был, как сам он сказал при нашем знакомстве, “ни то, ни другое”. Не философ и не филолог. Не историк. Не литературовед. Не исследователь, не политолог, не этик. Не поэт. Словом, типичный “не-математик”. Очень остроумный, но не Бернард Шоу. Умный, но и я, и он встречали людей умнее. Добрый, но меньше, чем, положим, мать Тереза. Много знающий, но не академически. И так далее.

Всегда хочется объяснить человека одним словом, и всегда тратишь сто или сто тысяч, и всегда суть остается недосказанной. Однако, если бы было поставлено условие: или одно, или ничего,- я бы назвал героя этой книги нормальным. Он был эталоном человеческой нормы – не в том нынешнем значении этого слова, которое подменяет собой понятие “о’кей”, “в порядке”, а в значении оси, от которой и вокруг которой человечество ведет, чаще бессознательно, отсчет ума, добра, таланта, экстравагантности, исключительности, банальности, пошлости, низости, тупости. Нормы как стержня, который все эти человеческие проявления подпирает.

Нормы отнюдь не как усредненности, отнюдь не как ограниченности, а, напротив, предлагающей себя во всей полноте и яркости своего содержания. Но – нормы: той амплитуды, которую выбрал маятник земной жизни, чтобы не укорачивать размах и не замедлять хода и в то же время не раскачаться до разноса всего механизма.

Его сверстница и хорошая знакомая Мириам Ротшильд, известный энтомолог, однажды убеждала меня – в своей легкой независимой иронической манере,- что цивилизация муравьев настолько же мудрее, насколько древнее человеческой – то есть жизненной. Что когда люди исчезнут с лица Земли, муравьи будут жить на ней, как жили до появления человека. Возможно. Кое-какое подтверждение этому я получил на днях, обнаружив, что крохотные бледно-коричневые городские муравьи завелись у меня в компьютере. Возможно, муравьи сменят племя людей. Однако не заменят же. Как и компьютеры.

Всю жизнь этот человек был обернут к прошлому. Никогда не прогнозировал будущего. Жил только мгновением настоящего – правда, никогда его модой. И сейчас обнаруживается, что при всем при этом он не запер себя в “свое время”. Не то природой, не то чутьем он опередил его по самой манере участия в жизни и в культуре. Его постижение действительности и его отдача ей были принципиально несистемными и только постольку целостными, поскольку им были освоены фрагменты целого. В некотором смысле, как сказали бы теперь, клиповыми. Иначе говоря, современными.

Присматриваясь к людям, а не к насекомым и в руки беря перо, а не компьютер, он тем не менее переехал из своего века в следующий – “современным”, открытым любой новизне и знающим ей цену. Забавным. Абсолютно подлинным. Живым человеком.

Загрузка...