Глава V

И остановимся на этом. Мало ли какой судьбы избежал сэр Исайя

Берлин. Единственна и неотменима – а потому и провоцирует на сопоставления и сравнения с близлежащими – та, которой он удостоился или, если угодно, не избежал…

Так-то оно так, но когда речь идет о судьбе, а не о биографии, о судьбе, а не о натуре, характере и таланте, события и факты меняют свою взаимосвязь и свой масштаб, вся картина жизни, пестрая, густая, разбегающаяся, панорамная, сводится к одной, пусть замысловатой, фигуре, символу, иероглифу. Все множество линий и деталей стягивается в этот изысканный и внушительный знак, как железные опилки в магнитном поле. Когда в январе 1995 года умер Бродский, я под эмоциональным шоком минуты позвонил

Берлину из Москвы в Оксфорд, сказал, что тянет его сейчас увидеть, услышать от него что-нибудь о первых днях и о первых годах покойного за границей. Он ответил, что тоже хочет со мной о нем говорить, но, наоборот, в “тогдашнем, ахматовском времени, когда все засевалось и, стало быть, совершилось, а за границей был уже только урожай”. В 1945 году он пытался мягко разубедить людей в России, с которыми встречался, в их представлении о великолепном расцвете искусств и литературы за непроницаемым железным занавесом. Напротив, он видел, что русскому интересу к искусству, литературе, специфически русской тяге к культуре, или, в формулировке Мандельштама, творческой “тоске по мировой культуре”, и отвечающему этой тоске и тяге творческому потенциалу художников, поэтов и писателей их западные современники могут скорее завидовать. На расстоянии, географическом – всегда, что в 45-м году, что в 2000-м, а историческом – чем дальше, тем сильнее, судьба Берлина в ее освобожденном от подготовительных набросков и композиционных узоров чистом рисунке выглядит завязанной на России.

Еврейство – другое дело. Еврейство – это кровь, гены, семья, племя, это практика и идея существования, это не столько поступки и слова, сколько реакции, не индивидуальные, а неизвестно откуда, но с твоего ведома в тебя заложенные, не предугадываемые заранее, хотя заранее оправданные простым, без анализа, почему и как, сознанием, что они всегда наготове. Это время, в границах сроков жизни материализованное в цепочки и узлы таких реакций. Еврейство – в том смысле не судьба, что как судьба оно тебе не принадлежит. Судьба – отпечаток следа, то есть зависит от мягкости почвы и от твоего веса, а в еврействе почва – камень и твой вес – энная часть общего. Именно поэтому, говоря о своих выдающихся людях, евреи сразу сводят дело к тому, что эти люди сделали где-то: в Европе, в Америке, в математике, в искусстве. В структуре конкретно еврейства, еврейской жизни и еврейской истории, положение, в которое попадает человек, и достоинство, с которым он его занимает или из него выходит, иначе говоря, именно то, что и составляет человеческую судьбу, в общем, равны одни другим, и в этом плане “большой человек” Исайя

Берлин мало чем отличается от какого-нибудь безвестного Берла

Исайина.

В России судьбой, индивидуальной судьбой, сплошь и рядом становится просто-жизнь, тождественная соседней, обыденная, безвестная,- только потому, что такое никакое занятие, как доить корову или пахать огород, может оказаться возведенным в ранг поступка, исповедничества, подвига, если твоя корова и соха пришлись на год коллективизации. Точно так же, ничего не сделав,

Берлин оказался попавшим в разряд конкретных зачинателей – или на языке официальной пропаганды: поджигателей – холодной войны, участников заговора врачей против правительства, идеологических врагов Советского государства. Все это можно было бы отнести к паранойе режима, если бы сама русская поэзия не возвела его в ранг Энея, в герои прекрасных, лучших своих стихов. По моим понятиям и по непосредственным наблюдениям, он ценил это, как ничто другое, и если атаки своих критиков, даже несправедливые, считал нормой и встречал адекватными контрударами, а о знаках окружавшего его признания говорил с иронией, то к своей роли в ахматовских циклах “Cinque”, “Шиповник цветет” и в “Поэме без героя” относился ревниво, пусть и с неизменной этикетной оговоркой “ну какой я Эней!”, бывал глубоко огорчен посягательствами на его место в ее поэзии и глубоко обижен бесцеремонным вторжением досужих филологов в их отношения.

Собственно говоря, это тоже был – урожай, а засевалось давно, в детские годы, тогда же, когда русская действительность закладывала в нем фундамент отношения к миру. Не меньше, чем в

1945-м, было у него оснований встретиться с Ахматовой в 1920 году, когда оба они ходили по одним и тем же малолюдным петроградским улицам. Свело же, например, Ахматову с мальчиками

Смирновыми, которые волей случая в 30-е годы оказались ее соседями по квартире. Но, по-видимому, урожай к 20-му году еще не поспел, зерно не созрело настолько, чтобы пойти на хлеб судьбы. И я испытал пронзительное чувство, но не был удивлен, узнав, что письмо ко мне, написанное им за несколько дней до смерти, оказалось последним в его жизни: в Россию – об Ахматовой

– о конце всего, что было.

Первое же я получил еще в августе 79-го, оно шло два месяца. Это был ответ на посланную мной антологию “песни трубадуров”, которых я тогда перевел. “From Isaiah Berlin. 26 July 1979.

England. Многоуважаемый Г-н Найман, благодарю Вас за любезно присланную книгу, которую я получил и прочел с большим удовольствием. Кто знает? Может быть, нам посчастливится и с’умеем встретиться: я много о Вас слышал от знакомых Анны

Андреевны и от друзей ея, которые находятся за границей. Вот и все. Sapienti sat. Поклон и наилучшие пожелания Лидии Корнеевне.

– Исайя Берлин”. Это было написано на белом картонном бланке с отпечатанным в правом углу типографски “All Souls College,

Oxford”. Что такое Колледж Всех Усопших, где между прочим бросают собеседнику “sapienti sat”, где в невидимой миру роскошной келье сидит Сэр, а меня в разгар советской власти величают не “товарищем”, а “господином”, где, если переходят на русский, то в родительном и винительном падеже говорят “ея” и после “с” перед лабиализованной гласной ставят апостроф, я мог только воображать по прочитанной литературе. Sapienti sat, догадливому довольно, означало, в частности, что заграница не невозможная вещь и что есть люди, которые, окажись я там, могли бы принять во мне участие. В какой-то степени, может быть, и он сам. Конкретные друзья и знакомые Ахматовой, говорившие с ним обо мне, были, вероятно, Аманда Хейт, Бродский, Питер Норман.

Ранней весной 1988 года – еще лежал снег, было холодно – он позвонил по телефону, из Москвы. Сказал, что прилетел всего на несколько дней и спрашивает, нельзя ли прийти завтра в гости, в полдень. Можно. Адрес такой-то? Да, давайте объясню, как добраться,- вы в какой гостинице? Я гость посла, меня привезет посольский шофер. Тогда пусть подойдет к телефону, я объясню ему. Не надо, он сделает сегодня пробный разведывательный рейс, все будет в порядке, так что до завтра. До завтра. И сразу позвонила Лидия Чуковская – что только что ей звонил Сэр, приедет к ней сегодня вечером, сказал, что дорогу найдет, шофер сделает пробный рейс. Назавтра в двенадцать мои дети стояли у окна. Закричали: приехал – я выглянул. В прямоугольник нашего серого двора, составленного из одинаковых девятиэтажных коробок, по грязной ледяной колее вплывал серебряный “роллс-ройс” с флажком посла на крыле. Я поднял глаза и увидел в десятках окон дома напротив лица, так же выпялившие глаза на эту сказочную не то птицу, не то рыбу. Было начало правления Горбачева, советской власти еще никто не отменял, железного занавеса не поднимал, и не мираж ли этот королевский “роллс-ройс” в пространстве нашего убогого двора, не знал ни один из его жителей, включая меня.

Вышел шофер в форменной фуражке, обошел машину, открыл другую переднюю дверь, из нее на лед ступил пассажир в темном пальто и рыжем меховом треухе, шофер открыл заднюю, появилась молодая элегантная женщина, и, прежде чем пересесть на освободившееся переднее сиденье, они попрощались. Серебряный лебедь тронулся, а лифт на нашем этаже высадил Исайю Берлина.

Он заговорил – и тем самым нам с женой предложил говорить – сразу так, как говорил с нами на протяжении следующих десяти лет, когда наши встречи были уже регулярными, а в течение оксфордского года частыми: привычно. Как будто эти десять лет нам не предстояли, а были уже позади, и поэтому градус иронии по отношению к вещам, требующим иронии, он не установил, а словно бы на него, всем троим известный, сослался. Иронии и доверительности. Сказал, что приехал вместе со своими близкими друзьями Бренделями, знаменитым пианистом, который дает в Москве концерт, и его женой. Я спросил, не ее ли видел я сверху. Ее, ответил он много быстрее, чем я ожидал, и как если бы мой вопрос имел в виду нечто другое или продолжение, естественно напрашивающееся у нас обоих, прибавил – весело, невсерьез: она немка, но родилась в сорок пятом году и за преступления нацистов ответственности не несет. Дескать, вот так!

Когда я к слову упомянул, что американский Веллсли Колледж пригласил меня прочесть лекции как специалиста по старопровансальской поэзии, “а какой я специалист?” – он с той же определенностью, выражаемой через ту же мгновенность ответа, тему погасил: “Поверьте моему опыту, вы в сто раз больший специалист, чем им требуется… И что, ваши дают вам разрешение?” К тому времени я прошел в общей сложности через тринадцать инстанций, но к моменту разговора был еще на середине пути. “Если получится,- сказал он,- может быть, и к нам бы приехали?” Потом мы видались, когда я приезжал в Англию на разные конференции, и он опять спрашивал: “Так есть у вас желание немного пожить в Оксфорде?” – каждый раз успевая сказать это прежде, чем я мог бы попросить. А потом однажды позвонил незнакомый пожилой человек, сказал, что он оксфордский профессор такой-то, что он в Москве, что он друг Исайи и Исайя прислал с ним анкеты и просит, чтобы я их заполнил и передал заявку в All

Souls на место Visiting Fellow, гостя-стипендиата. Когда? Да завтра.

В тот год, что я провел в Оксфорде – с осени 91-го до лета

92-го,- там оказался, тоже по приглашению университета, мой школьный друг, биолог. В своем деле, в России, он был заметная фигура, чего-то они стоящее открыли или вот-вот должны были открыть, так что признание, в частности со стороны англичан, зиждилось на заслугах. И поэтому мое там пребывание, не основанное на карьере, на ученой степени или научном достижении, или просто достижении, а только на том, что я, такой как есть, дружу с Исайей, своей “незаслуженностью”, “несправедливостью” портило ему настроение. Мы были в коротких отношениях, искренне симпатизировали друг другу, но общие знакомые спрашивали, почему он, вообще-то склонный к веселью, часто мрачнеет в моем присутствии. Тоже и оксфордский профессор, специалист по русской литературе, несмотря на то что когда-то даже играл в джазе, то есть как можно бы предположить, не чужд был пустякам и обаянию вольного, не включенного в заведенный регламент течения жизни, давал мне понять всякий раз, как выпивал рубежную порцию виски, что, не будь Берлина, не попасть бы мне в этот афинский рай. По их прейскуранту Оксфорд должен был представлять для меня большую награду, чем дружба с Исайей.

Я был согласен. Тема, которую я предложил Колледжу для получения

Visiting Fellowship, гостевой стипендии: сопоставление русского акмеизма и английского имажизма,- и не требовала моего обязательного присутствия там, и не всецело захватывала меня.

Пожалуй, одного Роберта Хьюма, думаю, я не мог бы понять без ущерба, не пожив в атмосфере английского университета, английского города и этой страны. Стихи Элиота и Лоуренса

“конкретная” Англия только иллюстрирует наглядными чертами, а

Паунд и Эми Лоуэлл совершенно такие же в Англии, как везде.

Хьюма и о Хьюме читаешь за столом в пустой библиотеке Кодрингтон или в многолюдной Бодлеан с необъяснимым и непобедимым ощущением того, что здесь его фигура реально приближается к читаемым строчкам, уточняется и укрупняется. Все меньше остается времени до отправки во Францию и гибели под огнем первой мировой, надо успеть уложиться до 33-х лет, так что все слова произносятся в последний раз… И еще чахоточного Жюля Лафорга этот климат и эта топография, своей пронизанной ветром, сырой и пасмурной теснотой словно нарочно приспособленные для того, чтобы через не задернутые занавесками окна с улицы видеть в освещенной электричеством комнате теряющих силы Нелли Трент, Инсарова или

Дез Эссента, тем более превращали из общего для акмеистов и имажистов исторического предтечи в реального поэта, живого, умирающего, юного, нового.

Но не ради же того, чтобы это узнать, попал я в Оксфорд. Скорее и тут был урожай тех, “ахматовских” лет, когда поэзия выстраивала и определяла мою дальнейшую жизнь, незнаемую, непредставляемую, незагадываемую. Тогдашняя реальность – поэзии ради поэзии и одновременно ради выстаивания под грузом советских условий – могла спровоцировать будущий оксфордский грант не больше, чем шутка Шилейки, второго мужа Ахматовой, который в разрухе, голоде и холоде послереволюционного времени сказал ей мимоходом: “Когда вам пришлют горностаевую мантию из

Оксфордского университета, помяните меня в своих молитвах”.

Офелия в ту минуту была для обоих несравнимо конкретнее степени honoris causa, или, как она говорила, “мантии и шапочки”, которая действительно была на нее надета 45 лет спустя. И, несомненно, благодаря представлению того же Берлина.


Он был “супердоном” Оксфордского университета, но не единственным видным русским оксфордцем. (Можно и наоборот: оксфордским русским.) Когда я в первый раз пришел домой к

Дмитрию Дмитриевичу Оболенскому, то обнаружил в списке жильцов в подъезде против его имени “Sir”, и когда сказал ему, что в

России знают, что Исайя – “сэр”, но никто не знает, что он тоже, он ответил: “В России больше известно, что я князь”. “Оболенских тьма,- прибавил он,- Оболенские, как принято говорить, не род, а народ… Мне “сэра” дали в конце восьмидесятых, когда я вышел в отставку”. Я объяснил: “У нас не уследили, в конце восьмидесятых в России было не до того”. Он сказал, что в России время, когда бывает “до того”, непредсказуемо, что, например, о только что случившемся образовании СНГ, или, как его коротко наименовали,

“Содружестве”, он написал в “Индепендент” письмо, ссылаясь на

“содружество” из Сборника Святослава 1046 года.

Мы пошли поужинать в итальянский ресторан, где официанты и мэтр каждую минуту обращались к нему “профессоре”. “Самый знаменитый в Англии Оболенский, – сказал он,- был регбист национальной сборной. Во всех кино крутили ролик, как он пробежал от своих ворот до чужих через все поле, обойдя всю команду противника. Он был летчик и разбился в сороковом году накануне “битвы за

Англию”. В сорок втором у меня встала машина между Лондоном и

Оксфордом, кончился бензин. Бензин тогда строжайшим образом распределяли по талонам, нечего было надеяться, что кто-то даст.

Водитель машины, приехавшей, чтобы отбуксировать, спросил мою фамилию. “Не родственник?” Было понятно кого. Я сказал: кузен.

“Он был моим летным инструктором”. Оказалось, мы вместе были на его похоронах. И он отлил мне немного бензина”.

Он вспоминал, как его семья эмигрировала, ему тогда было года три, если я правильно понял. Английский королевский двор прислал в Крым корабль за императрицей Марией Федоровной и ее приближенными, среди которых была его бабушка. Запрещено было брать с собой драгоценности, даже привычные украшения. Через полвека он смог увидеть имение своего прадеда Воронцова-Дашкова в Алупке и даже встретил старуху, которая помнила, как хоронили последнего хозяина: верхом на лошади, в мундире, ноги в стременах. “А все-таки, согласитесь, пушкинская эпиграмма,- он имел в виду “Полумилорд, полукупец”,- грубая, не европейская; независимо от того, на Воронцова она или еще на кого”. О тщеславии аристократов титулами он говорил иронически и смешно, но аристократия как социальная категория была несущей балкой всего государственного строения, своего рода кристаллической решеткой – “по причине наследования места и репутации: сын и внук тоже были “Шуваловы”, и ты не мог вести себя абы как”.

Когда разговор пошел о церкви, он сказал, что на митрополита

Антония за “сергианство”, то есть принадлежность к Московской патриархии, сотрудничавшей с советским режимом, “вешали всех кошек”: “Я не настаиваю, но не вид ли это мученичества – провести церковь через советскую власть?”

Когда я рассказал Берлину о “сэре” и “князе”, он сказал: “Верно!

Это верно, это правильно! Князь, профессор, сэр – лучше быть нельзя. Я вам скажу о нем. Вырос он, я думаю, в Швейцарии. Потом был в Кембридже, сделался там лектором русской истории, потом приехал в Оксфорд. Я его тогда именно встретил. И полюбил. Он очень милый. И очень честный. И очень простой. И замечательный историк. Все-таки самый лучший специалист по русской истории в мире – это он. Я не знаю про советских, но на Западе нет лучше его. Не только византиолог, но и средневековая русская история.

И девятнадцатое столетие тоже – он очень много знает. Он очень милый, и очень добрый, и очень отзывчивый человек. Он глубоко религиозен и абсолютно православен, печется о церкви и там бывает.

– У вас были периоды более тесных и менее тесных отношений? Или всегда ровные?

– Сначала я его не так уж хорошо знал, потом мы ближе познакомились. Мы встречаемся, мы теперь видимся довольно часто, он мне звонит, я ему звоню. Время от времени уславливаемся, заходим на ланч куда-нибудь – и мы болтаем без конца. Моей жене с нами не очень весело, она говорит: “Он прекрасный человек, но иных интересов”. А мне с ним вполне интересно, у нас достаточно о чем говорить.

– А какого стиля люди нравятся Алине?

– Я не могу сказать, нет одного стиля. Я думаю, ей нравятся, главным образом, настоящие люди, которым она нравится. Потом ей не нравятся мои разные знакомые, которые ее не знают или не кланяются ей. Она ругается, оттого что в Оксфорде проходят мимо и даже не смотрят на нее. А это могут быть застенчивые люди, они не хотят с женами или с женщинами никаких отношений. Нет, у нас есть общие друзья: мой друг Хэмпшир, у меня есть такой друг, тоже сэр. Это старый философ, главным образом, учил в Америке.

Он такой же друг моей жены, как и мой. Сегодня вечером мы обедаем с Волльхэмом, он философ и занимается историей искусств.

Он с ней в таких же хороших отношениях, как со мной”.

В России образ Берлина вставлен в два пейзажа, одинаково убедительных. Первый создан циклом “Cinque” и не скрывает своей одноприродности дантовскому, причем из всех трех частей

“Божественной комедии”. Второй – рижский, биографический. Ни тот, ни другой ни в малой мере не учитывают конкретного и единственного оксфордского. Мне понадобилось время, чтобы разглядеть Берлина в естественной обстановке, “дома”, но когда и тут наконец климат и топография навели зрение на фокус и видеть его на улице, в стенах Колледжа и Хэдингтонского особняка, в нашей квартире в Иффли Вилледж и в кафе стало привычным, я поймал себя на том, что это не отменяет тех двух картин, созданных русским воображением и русской действительностью впере-мешку.

“Не в таинственную беседку поведет этот пламенный мост: одного в золоченую клетку, а другую на красный помост”. Ахматова написала это уже после того, как въяве увидела Хэдингтон Хауз и сидела за пышным столом на устроенном в ее честь обеде. Пафос четверостишия порождается противопоставлением благополучия и гибельности, но это только на первый взгляд. Красный – от крови, от осененности коммунистическим флагом и от отблесков пламени – помост отбрасывает тень и на позолоту. Но еще откровеннее неразъединимость двух судеб воплощает мост – общий для обоих.

Драма не столько в антагонизме позиций героя и героини, сколько в том, что никакой третьей не может быть, что не беседка, а клетка или эшафот – единственный выбор для персонажей такого ранга и через них – для всего человечества. В оксфордский антураж это вписывается так же, как в любой другой.

Наоборот, картина Риги не стирается в сознании под напором оксфордской уникальности потому, что одна с другой принципиально несовместима. В Риге, как во всяком отчужденном от личности городе, выходя на улицу, ты оказываешься во внешнем, чьем-то пространстве, вне дома; в Оксфорде – по другую сторону его стен, в пространстве своем, отличающемся от домашнего только тем, что ты делишь его со стихией. В определенном смысле, “помещение, в котором удобно болеть”, как определил, поступив в Оксфордский университет, юный Исайя свое единственное требование к снимаемой квартире, распространяется и на самый город. Болеть, забиваться в угол, прятаться от непогоды, делать передышку, останавливаться и думать, отдыхать, разваливаться (на любой из множества скамеек), валяться (на траве) – удобно в Оксфорде. Проходить по нему, перемещаясь из комнаты в коридор, из коридора в зал, из зала в каморку для прислуги – потому что это город закрытый, с почти незаметными калитками в массивных глухих стенах, с узенькими проемами поперечных улочек. Чтобы в нем очутиться, надо в калитку войти, а не выйти из нее. У каждого члена колледжа есть три обязательных ключа: от своего кабинета, от библиотеки – и от всех остальных замков вместе. Он и отпирает неприметные деревянные дверки и железные решетчатые ворота. Все, что написано о волшебстве пространства, в которое, пройдя сквозь них, попадаешь, такая же правда, как английские иллюстрации

Брауна или Лича к Диккенсу, воспринимавшиеся вне Англии как карикатура, а оказавшиеся фотографически точными.

Делаешь шаг – и оказываешься в огромном нежном парке или на лужайке двора, такого пустого, что даже выглядит громадным.

Пересекаешь его, отпираешь черную лакированную дверь и не понимаешь, где находишься, куда ведет этот тесный, в ширину плеч, лаз между двумя высокими каменными стенами, над которыми поднимаются кроны деревьев. Мягкая земля усыпана каштанами, а кончается он тремя ступенями вверх, за которыми – людная улица с автобусами и велосипедистами. Чудеса Алисы – прямое следствие оксфордской архитектуры, в которой до какой-то степени материализовалась возлюбленная Льюисом Кэрроллом геометрия.

Дважды, выходя из колледжа узеньким проходом на Хай-стрит, я должен был возвращаться и отступать внутрь помещения, потому что навстречу мне парень в фартуке вкатывал с улицы тележку с пивом.

Уличная жизнь театрализована: энергичным шагом проходит человек в американском маскировочном комбинезоне, солдатских ботинках, кожаной ушанке с советской звездой; его обгоняет велосипедист в широкополой черной шляпе, из-под которой свисает до пояса тугая косица, в развевающейся черной мантилье, черных чулках и башмаках с пряжками; им навстречу идет девушка с оселедцом, оставленным на бритой голове; за ней кто-то в университетской мантии с рукавами до земли; за ним группка в смокингах, спешащая на формальный прием. Но вся эта эксцентричность не выходит за рамки снисходительной атмосферы семейного праздника. Выход в город не меняет масштаба зрения, улица не провоцирует на обобщения, большие тех, к которым ты был склонен в своем кабинете.

Возможно, и поэтому, как бы ни абстрагировал Берлин свою мысль, сколь глубоко бы ни философствовал – о свободе, об обществе, о политике,- он никогда не упускал из вида размеров человека, не подменял их среднеарифметической величиной “человечества”.

Возможно, к оксфордской университетской мудрости ему было естественно прикладывать ту же линейку, что и, например, к окружавшей его в детстве андреапольской – заземленной, практической, выведенной из повседневного опыта. Периферию он ценил так же, как центр, если не больше; был европейским мыслителем и еврейским ребе одновременно; принадлежал мировой культуре столько же, сколько семейной, отца и матери. В начале

90-х дальняя родственница из России попросила его о встрече, он пригласил ее приехать в Англию, и в тот самый день, когда приглашение уже было готово к отправке по почте, случившийся в

Оксфорде и стороной узнавший об этом московский кинорежиссер предложил передать его из рук в руки, а через некоторое время, снова прилетев в Лондон, позвонил Берлину и дал понять, что родственницу он нашел простоватой и такого родства даже как бы и не стоящей, по крайней мере внимания такого человека не заслуживающей. Рассказывая мне об этом, Исайя сказал: “Он полагает, что его мнение для меня важнее, чем она”.

Жизнь в Андреаполе он вспоминал, когда касался первой мировой войны. И здесь тоже: понятное дело, он не сводил великое историческое событие, катастрофу, трагедию и начало новой эпохи к обыденности захолустья, но без подлинности захолустья не была бы подлинной и грандиозность события, и, уж во всяком случае, объяснение того и другого исходило из единых критериев. Только конкретные люди и их конкретные качества затевали кровавое сражение – и ежевечернюю игру в карты.

“- Немцы имели огромную победу, если вы помните, в начале войны.

Где это было?

– В Мазурских болотах.

– Мазурские болота, точно. Огромная победа, потому что было два толстых генерала, которые друг друга терпеть не могли. Генерал

Самсонов, генерал Ренненкампф – проиграли эту битву. Я думаю, что Ренненкампф ушел в отставку, потом Самсонов покончил с собой.

Теперь так. Тогда мы решили уехать. Почему? Потому что если немцы войдут, мы отрезаны от лесов – тогда чем же жить? Поэтому мы поехали в глубь России. Вглубь. Поехали в Псковскую губернию.

В Псковскую губернию, в местечко Андреаполь. Его больше не существует. Немцы этого как-то не потерпели, абсолютно разрушили. Недалеко от Великих Лук, недалеко от города Торопец, есть такой город. Был. Там… это принадлежало компании моего отца. Вся эта деревушка. Там была станция, железнодорожная станция и десять домов. Там сидели разные приказчики, и там были русские солдаты, и там были русские полицейские. Были русские офицера, которые прятались, и были немецкие, скорее немцы прятались от русских. Были русские офицера, которые ждали, чтобы их посылали на фронт. Мы там осели месяцев на девять-десять.

Моей матери они читали Куприна, по вечерам, в зеленых абажурах на лампах.

Я ходил… Там был старый помещик, его имя было Кушелев. Он уже разорился, пил и разорился, но был огромный парк, можно было ходить по парку, собирать грибы, собирать ягоды, все там было.

– Простите, кто читал Куприна маме?

– Офицеры, русские офицеры, которые ждали отправки на фронт.

– Мама красивая была?

– Да. Довольно красивая… Мы там жили месяцев шесть-семь абсолютно идиллической жизнью, по-тургеневски. В основном вся жизнь на станции была: много веселых людей, приказчики, их дочери, их сестры. Главное место встречи всех – это была станция. “Вы были сегодня на станции?” Поезд приезжал: может быть, новые люди будут, может быть, интересные люди будут. Это был социальный центр города Андреаполя. Андреаполь – потому что имя Кушелева было Андрей. Все Кушелевы были Андреи, Андреи

Андреевичи.


– А это самые главные Кушелевы и были? Павловские еще и допавловские, вы не знаете?

– Да, да, кажется, в этом роде, в этом роде… Я вам скажу, жизнь моя в России была очень проста. Летом мы всегда ехали на каникулы куда-нибудь, в какой-нибудь такой spa. Старая Русса, я помню, мы там были в семнадцатом году. Был итальянский оркестр, было очень мало нот, так что они играли ту же музыку все время под разными именами. Венецианский марш делался финским маршем, и… как его звали, этого дирижера, Кондициано, что ли, Бони, страшно хотел уехать в Италию. Не давали. Наверное, там и остался. А потом – были разные такие праздники, были дети, у меня были кузены, мальчики, девочки, все это было очень весело… А когда мы приехали на станцию в Петроград, там -

Учредительное собрание. Листовки, агитация…

– А в Старой Руссе?

– В Старой Руссе ничего не было. Только оркестр. И парк.

– А вы впоследствии, зная, что Старая Русса была связана с

Достоевским, вы никак не?..

– Я не знал. И теперь… вы первый мне сказали. Он туда ездил? В карты играл?

– Отдыхал летом с семьей. Скотопригоньевск в “Карамазовых” и весь пейзаж провинциального города у него…

– … оттуда, оттуда, из Старой Руссы. Так, ну ладно. Но это был город туристов тоже. Старая Русса – это был летний… был город для летних жителей. Ну ладно. Этот город не был обыкновенным русским городом, нет.

– В каком году вы окончательно уехали из Петрограда?

– В девятнадцатом. Но все-таки летом мы ехали в Павловск. Где евреям, конечно, не было хода в царское время. Там все мы могли жить, жили в каком-то пансионе, мы там болели, мы там выздоравливали, был огромный концертный зал – для их величеств.

На станции. Там играл такой польский дирижер, играл Цезаря

Франка, симфонии, всякие такие вещи. У меня были друзья. Были такие другие еврейские семьи, из Риги, у которых были дети, моего возраста. Мы гуляли по парку, я и мой друг Леонард Шапиро, и две девицы, которых фамилия была Вяземские. Все было очень близко. Мы читали книги по-русски. Мы читали Quo Vadis, мы читали Дюма. Я прочел всего Жюль Верна, по-русски, двадцать семь томов. Всего. Но также я читал “Войну и мир”. Тогда. И “Анну

Каренину”, которая мне ничего не говорила. Я совсем ничего не понял.

– А “Война и мир” сказала?

– Да.

– Я прочитал “Войну и мир” в четырнадцать лет. Мой отец был толстовец, настоящий такой, с Чертковым он имел отношения и так далее. Я сказал: “Я кончил “Войну и мир” ”. Он на меня посмотрел и сказал: “Ну и что, стал ты лучше?”

– Он прав. Для чего мы все и читаем”.

Ренненкампф, Самсонов, Кондициано Бони, Леонард Шапиро были равноценными фигурами – если угодно, равноценными фигурами первой мировой войны – в самом что ни на есть толстовском духе, различавшем человека в первую очередь и мундир – в последнюю.

Андреаполь, Старая Русса, Павловск, Оксфорд были местами обитания, сшитыми по его, Исайи Берлина, мерке, как пальто, дом, город, изнутри – утверждающие пространственный статус живого тела, а снаружи – охраняющие от агрессивности пространства. Став в Лондонской школе экономики профессором истории, Шапиро воспринимался так же привычно, как на летней даче под

Петроградом… Однажды весной мы с женой шли вдоль парка по

Паркс-роуд, около нас остановилась машина с Алиной и Исайей, они возвращались с концерта Рихтера. Разница между концертами в детстве и этим заключалась не в том, что Рихтер был музыкант другого класса, нежели провинциальный итальянец или поляк без имени, а в том, что тогда Исайя шел, заинтересованный в явлении, к явлению, уже существующему, не заинтересованному конкретно в этом мальчике,- а сейчас игра пианиста и удовольствие от нее слушателя, музыка и восприятие ее Исайей были равного значения актами искусства и фактами культуры.

Когда мы заговорили о его эссе “Наивность Верди” и я спросил, нет ли в предложенном им подходе к “Риголетто” опасности подменить искусство во всей полноте – идеологией, он запротестовал: “Не это я хотел сказать. Я хотел сказать, что он хотел выразить, Верди, что он хотел сказать. И это все. Но я вам скажу, о чем я думал. Я думал, что у всех опер Верди есть моральный центр. Если вы не понимаете морального центра, тогда это только мелодии. Например, “Риголетто”. “Риголетто” – это, с одной стороны, отец и дочь. С другой стороны, этот ужасный господин, этот Герцог, который готов надругаться над всеми. Это же Виктор Гюго, это “Le roi samuse”, “Король забавляется”. Это же тоже слабоумный, идиот, он издевается, по-французски berne, подбрасывает вверх, как шутов. Человек, который пользуется другими людьми, на них наступает ногой, швыряет. Невероятный гнет. Гнет негодного человека, который может сделать с абсолютно порядочными людьми, что он хочет. Это республиканская вещь против тиранов – и против гадких тиранов. Нужно понять, что это есть две центральные темы. (Он стал похлопывать рукой в такт словам.) Кто этого не понимает, тот не понимает “Риголетто” – вот все, что я хотел сказать.

– И конкретно по поводу Верди.

– Да. Нет, нет, нет, Четвертая симфония Бетховена не имеет какой-то глубокой идеи”.

По стечению обстоятельств его слова накладывались на впечатление от концерта, на который меня накануне пригласили друзья. “Фавн”

Дебюсси, концерт Брамса для скрипки и виолончели, 4-я симфония

Брукнера – с русскими исполнителями. Известный московский скрипач играл виртуозно, гарцуя и подпрыгивая в такт мелодии, дома это имело успех у публики как выражение непосредственности и вдохновения – в Лондоне смахивало все-таки на местечковую свадьбу. Час с лишним Брукнера в лесу контрабасных и виолончельных грифов, рожков и качающихся в разные стороны смычков наводил на мысль, что весь зал, включая музыкантов, заблудился, и неизвестно, выйдем ли мы куда-то, и когда – к полуночи, на следующий день? Над оркестром сидел мужик в кепке и куртке, застегнутой до подбородка, рядом с теткой, которая с ним заигрывала,- а оркестр играл…

Слушание музыки человеком, способным, как Берлин, проходить за мелодию в иные смыслы, извлекаемые пианистом так, как это делал

Рихтер, меняло – в той конкретно точке партера, где сидел такой слушатель,- ее звучание, принципиально не отличавшееся от того курзального, которому внимал семи-восьмилетний ребенок. На вид это было то же, что я наблюдал, когда летом приезжал к своей оставшейся в живых тетушке на Рижское взморье и однажды, белым вечером, мы отправлялись в потоке общекультурной публики слушать общекультурную программу столичного гастролера на открытой концертной площадке в Майори, и звучали знакомый Шопен, и

Мендельсон, и Чайковский, мы аплодировали, артист раскланивался, витало сознание присутствия в особенном месте и участия в специальном ритуале, и вдруг тот, что на подиуме, делал поклон кому-то в аудитории, и, если это были Нейгауз и Ахматова – как действительно случилось когда-то, пусть и в другом зале,- то это выделяло их и противопоставляло всем остальным не по причине их заведомой исключительности или тем более известности, а мгновенным, всеми ощущаемым разрядом электричества, который отбрасывал происходящее из сферы общекультурной в творческую, досягаемую только для них двоих, точно так же как для композиторов в момент сочинения.

“- Как звали вашу маму?

– Она была, во-первых, двоюродная сестра моего отца.

– Ну да, так это бывает. Как ее звали?

– Фамилия?

– Нет, имя.

– Мария. Не еврейское имя. Мусся. Ее называли по-еврейски Муся.

Но в паспорте она Мария. Всегда была. Мария Борисовна. Нет, не

Борисовна: Мария… Исаковна. Отец был Мендель Борисович.

– Как они говорили по-русски? Их русский язык был, по-вашему, на каком уровне? Отца и мамы.

– Прекрасный. Но немецкий тоже. Они ходили в немецкую школу в

Риге. Их отдали в Петершуле. В Петершуле их научили по-немецки.

Они были двуязычны. Я по-немецки не говорю, а они да.

– У вас никаких сестер-братьев не было?

– Нет.

– А идишу вас учили?

– Нет.

– Вы разговаривали с родителями по-русски?

– Я не говорил по-идиш.

– Никогда?

– Нет. Родители говорили по-идиш со своими родителями, но не между собой.

– А вы с ними разговаривали только по-русски.

– Только.

– Скажите, а ваши отношения с отцом и матерью – как бы вы их назвали? Дружеские? Исключительно дружеские? Или прохладные? Или натянутые?

– Нет, дружеские, нормальные. Других людей для меня не было.

Была маленькая семья, были родственники, но, в общем, это были только отец и мать. Иногда они ссорились. Тогда мне было очень неприятно. Но я любил моего отца. До конца. Мою мать тоже. В этом отношении у меня была спокойнейшая жизнь. Ничего холодного никогда не было.

– А были такие отношения немножко такие, как знаете, в еврейских семьях бывают, истерические? То, что называется “еврейский отец”, “еврейская мама”?

– Нет, нет, нет, абсолютно нормальные.

– Как вас в семье звали, как вас они звали?

– Как они меня звали? Шая. Потому что древнееврейское Исай – это

Ишайя. Так звали дядю Шаю, дядя Шая был миллионер. Потому что его называли Шая, потому и меня. Полное имя Ишайагу.

– Что это значит, Ишайагу?

– Ничего. Просто полное имя. Так же как Иоганнес по-немецки, а не Иоганн. Есть Иоганны, есть Иоганнесы. Брамс был Иоганнес. Бах был Иоганн”.

Профессор из Олл Соулс, несколько раз сидевший со мной за одним столом во время ланча, и его жена, с которой мы познакомились в православной церкви, англичане из Южной Африки, пригласили нас с женой в музей Эшмолеан на клавикордный концерт. Слушать Генделя и Скарлатти среди картин Учелло, Филиппо Липпи и Рубенса было и больше, и меньше, чем только музыка или только живопись.

Эстетические гармонии одновременно двух искусств, создавая эффект перенасыщенности, усиливали чувство наслаждения – и отвлекали одна от другой. Перед концертом мы провели полчаса у них в доме недалеко от центра, в красивой просторной гостиной со старинной мебелью. Из окон открывался вид во двор, как бы на два участка: садовый и огородный. Было очень похоже на то, что я вижу с крыльца своей избы в деревне Алексино Тверской области.

Оксфорд был и то, и другое: концентрированное изящество, клавикорды, золотые рамы, часто рафинированность, почти подталкивающая к снобизму,- и сельская простота, естественность природы. Грибы, но в парке, а не в лесу,- которые собирал мальчик.

Оксфорд – это библиотека, одна, другая, двадцать пятая.

Безлюдные парки книг – если это не публичная, не Бодлеан, не

Тейлориан, а библиотеки колледжей, самые “естественные” в этой местности: посадки вековой, шестивековой давности, новые насаждения, аллеи и просеки, большие столы для “интеллектуальных трапез”, для выглядящих такими маленькими и заблудившимися читателей, нескольких одиноких путников, отбившихся от своих компаний. На одном из столов – действительно кофейные чашки, ожидающие каких-то гостей с какой-то конференции. Часть стен дубовые, часть – сосновые, но за отсутствием первичных признаков

– листьев и игл – одни от других не отличить. За библиотекой – часовня: алтарь с репликами средневековых, разрушенных в

Реформацию фигур, единственных, что многочисленностью напоминают удавшийся пикник; врата, не церковные царские, а функциональные, впускающие-выпускающие, барокко, модным бывшее в ХVIII веке, тогда же и переставшее, но уничтоженное не целиком,- черная деревянная арка с золотыми не то херувимами, не то амурами, не то птицами. И – не то чтобы обязательно сумерки, но – обязательно мысль о сумерках, которую вот уже и подтверждают огни, зажигающиеся в окнах, в частности, в окнах таверн.

И обратно: флора и фауна, пейзажи и сельское хозяйство

Оксфордшира, попадая в границы города, обретают вид иллюстраций из альбомов, словарей, энциклопедий, систематизированные и рассортированные по ящикам Большого Каталога. Лебеди, белые на черной воде Темзы; нестерпимо белые – если вдруг встречаются с парой каких-то черноперых, тонко- и красноклювых водоплавающих, название которых надо искать по определителю; приобретающие жемчужный отлив – если в тумане; неподвижные – если на неподвижной ряске заводи или пруда; тяжелые – когда над самой водой обгоняют лодку; поистине птичий двор Короны, на худой конец итонцы – в сравнении со щиплющими на берегу траву стаями пегих канадских своих кузенов. Таверны и гостиницы “Лебеди” – просто “Лебедь”, “Лебедь старый”, “Белый”, “Лебедятня”,

“Лебяжья”. Не меньше, чем птиц,- лодок: на вездесущих Темзе

(по-местному Айзис, Изиде) и Червелл, отнюдь перед ней не пасующей, не говоря уже о кичливом Оксфордском канале, байдарки, академические, шлюпки, желтые, пестрые, ныряющие с берега в зимнюю воду, переворачиваемые гребцом по команде тренера дном вверх, чтобы так же умело выправиться, временами скапливающиеся у шлюзов. Тренеры, едущие параллельно по дорожке вдоль берега с двумя возгласами: “гоу!” и “релакс!”. Невидимые рыбы, о которых можно судить только по наличию рыболовов, иногда устраивающих официальные соревнования, высаживающихся на берега десантом в каких-нибудь зеленых куртках РАСВ, Плаф Энглинг Клаб

Бэнбери, всегда с множеством приспособлений, с поплавками, светящимися в сумерки, с одним на всех карасиком в ведерке.

Лошади, внезапно начинающие бежать по двое, по трое, так же внезапно останавливающиеся и кладущие голову на шею друг другу; квадратные мясные коровы; кусты черной сочной ежевики; ослепительно желтые поля сурепки, посеянной на масло по распоряжению Европейского Совета; свободные зеленые пространства, которые иногда зовутся лугом, иногда пустошью, иногда рощицей. Поезд, проходящий вдали мимо деревни, которая, ты вдруг понимаешь – Оксфорд.


Однажды, подойдя к лужайке перед Хэдингтон-хаузом, я оглянулся – и увидел, как около ворот перебегает дорожку рыжая лиса, вспрыгивает на каменную стену забора и соскальзывает на другую сторону: огненное видение. Я спросил у Исайи, частое ли это событие, он ответил: “Да, лисы есть. Кур нет, а лисы есть”.- “А ежи?” – “Есть, есть… Но я писал без мысли о живых ежах и лисах”. Он имел в виду свою книжку “Еж и Лиса”, о Льве Толстом,

“лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь” – а я, когда спрашивал, интересовался именно живыми, “без мысли” о книге. Я сказал: “Кстати, а вы согласны с тем, что “The Hedgehog and The Fox” переводят на русский “Еж и Лиса”, а не “Еж и Лис”?

Вы совсем не имели в виду Ренара?

– Нет, я не думал об этом, мне это все равно. Моя лиса просто лиса.

– Как та, что я видел на вашем участке?

– Да. А может быть, это был как раз лиса. Откуда мы знаем?

– А ведь Лис-то и есть персонаж, который знает эти “много вещей”, все эти трюки.

– Я знаю, я знаю, я знаю, да-да… А Бродский мне сказал, что это неправильный перевод “еж”, что это должно быть, э-мм…

– Дикобраз.

– … “дикобраз”, да – не знаю почему.

– Да нет, “еж” – хорошо…”

Зверь спрыгивал с забора под книжную обложку так же, как из-под нее выбегала на берег вереница деревьев. Когда идешь вдоль реки в Годстоу, то возле деревни Бинзи видишь их – оплаканных

Джерардом Мэнли Хопкинсом. Их срубили при нем до основания,

“нянек сумрака”, всю их “полую клеть”, хотя трудно вообразить, что те огромные, что стоят сейчас, это новые, высаженные на том же месте. Мимо старых 4 июля 1862 года проплыла часа в три пополудни лодка с оксфордским математиком Доджсоном, его другом

Даквортом в соломенных шляпах и белых фланелевых брюках и тремя девочками в белых платьях, высоких носках и черных туфельках,

Иной, Алисой и Эдит. Дакворт был загребным, Алиса – за рулевого.

У шлюза в Годстоу они высадились на берег, попили чаю и в восемь вечера вернулись домой. За это время Доджсон экспромтом рассказал девочкам историю, до нас дошедшую под названием “Алиса в стране чудес”,- и превратился в Льюиса Кэрролла. Когда они пили чай, перед ними лежали развалины монастыря, на которые удостоился посмотреть и я. Сейчас его каменный каркас покрывало множество однообразных надписей типа “Боб и Сью были здесь”, но знаменит он тем, что в ХII веке “здесь была” Прекрасная

Розамунда. Она жила неподалеку, в доме своего отца лорда

Клиффорда, была, как сказано, прекрасна лицом, телом, сердцем и умом, встретила короля Генриха II и стала его возлюбленной. Он построил для нее дворец-лабиринт, чтобы защитить от преследований своей жены Альеноры. Как попасть в комнату

Розамунды, не знал никто, кроме единственного слуги, которого король каждый раз привозил с собой. Но для Альеноры, которая была и много старше мужа, и уже побывала женой другого короля, а этому родила трех, включая Ричарда Львиное Сердце, мятежных сыновей и всех их на отца натравливала, добраться до соперницы – и отравить ее – представляло меньше труда. Этот оперный сюжет с безутешным Генрихом и сомнительными чудесами на могиле его любовницы я рассказываю, только чтобы заметить, что Доджсону было по каким лабиринтам пускать Алису Лиддел.

Идя по их маршруту, я ловил себя на том, что если встречу его, то первым делом скажу, что и он когда-то ходил по моим – в

Петербурге, куда он, никогда острова Британия не покидавший, вдруг явился. Английскими буквами он записал тогда в дневнике, как торговался с извозчиком: – “Гостоница Клее.- Три грошен (три грошен=тридцать копеек).- Доатцат копеки? – (Негодующе:)

Тритцат! – (Решительно:) Доатцат.- (Смягчаясь:) Доатцат пайт. Доатцат (и делаю вид, что ухожу; дрожки догоняют; я – угрожающе:) Доатцат? – (С восхитительной ухмылкой:) Да! Да!

Доатцат…” Извозчик, конечно, сказал: три гривенника, а не три грошен, и, возможно, несмотря на восхитительную ухмылку, он был выжига, но совсем другого сорта, чем его правнук по цеху – посольский шофер, который возил Берлина в 1945 году. “Шофер

(Берлин выговаривал по-французски – chauffeur) британского посольства, конечно, был агент ГПУ. Никакого сомнения, чем он был. Когда я ехал в автомобиле, он сказал:

“А вот, вот и машина хозяина”. Хозяин был Берия. Это уж было совсем – даже не скрывали.

– Где он вам показал эту машину?

– Перед собой, когда он ехал. “Вот та машина. Это машина хозяина”. Показал мне… Когда я пошел видеть своих родственников, то он сидел в том же поезде, в этом – как по-русски underground?

– Метро.

– …метро. Он там сидел”.

В самом деле – довольно противоестественная функция шофера: сопровождать своего пассажира, клиента, в какой-то степени даже господина – когда он пользуется вовсе другим видом транспорта. В

России того времени, однако, ничего необычного в такой дополнительности профессий не замечали. Чтобы понять, как это ненормально и абсурдно, нужно было иметь образ для сравнения: петербургского извозчика прошлого века – или нынешнего оксфордского таксиста, вроде того краснолицего балагура, что, везя меня к церкви, всю дорогу веселил рассказами о теще, а доехав, отрапортовал по радиотелефону: “Canterbury Road, Russian

Greek Istanbul Turkish Orthodox Church!” – Кентербери Роуд,

Русская Греческая Стамбульская Турецкая Православная Церковь. У

Берлина в памяти были тот и другой. Впрочем, и меня посетило чувство нереальности происходящего, когда в Годстоу на постоялом дворе “Форель”, куда я зашел перекусить, со мной заговорил местный художник, представил своих спутниц, которые оказались его первой женой и его второй женой, а затем представился сам:

“Такой-то. Марксист. Последний марксист Великобритании, а возможно, и Вселенной”. Он стал с ходу наскакивать на меня: допускаю ли я, что позволительно трудиться на другого, что на свете есть такие деньги, за которые этот другой может купить его труд? При всей эксцентричности, при всем юморе, фирменно английском, не говоря уже о неопровергаемой логике, фирменно тоталитарной, это был чистый абсурд. Я готов был объяснить его тем, что место порождает коллизию,- но мне тоже было с кем сравнивать этого единомышленника советского политбюро.

Что бросалось в глаза общего между Россией, из которой Исайя уехал, и Оксфордом, в котором оказался, это слякоть и эмигранты.

Дорожки, протоптанные вдоль рек и через луга, начинали чавкать под ногами и забрызгивать обувь жижей после очередного дождя, а внеочередных в Англии, как известно, нет, так что осенью и зимой времени просыхать у них почти не случалось. Всякая прогулка новым, не хоженным еще маршрутом обязательно выводила на берега грязноватые, глухо и грубо заросшие, хотя все-таки с отчетливой тропинкой. По ней, через неожиданный и ничей яблоневый сад с валяющимися на земле яблоками, в конце концов попадаешь на какой-нибудь гребной клуб или какую-нибудь, пусть францисканскую, церковь, стоящие на добропорядочной городской улице, на которой твои заляпанные башмаки выглядят ни разу с

Москвы не чищенными.

Русские эмигранты, немногочисленные, брали густотой атмосферы, органически вокруг себя нагнетаемой. Бывший известный балетмейстер подписал хороший контракт, купил в Оксфорде дом. Мы столкнулись на улице, как-то опознали друг друга, он пригласил в гости. Он жил с подругой, тоже из России, но уже прошедшей

Израиль и Штаты. Им нравилось материться, мы перекидывались историями, анекдотами, потягивали из стаканов кто что хотел.

Хозяин, похоже, пил уже профессионально. Вскоре помрачнел, заговорил об уехавших на Запад: “Здесь они со мной на “ты”, а там в пояс кланялись”. Подруга сказала: “Вот и погано, что кланялись”. Он хохотнул: “Там все, а здесь одна ты”. Но про кого бы ни заходил разговор, хвалил щедро и убежденно: “прекрасный танцовщик”, “прекрасный артист” – о Годунове, Васильеве, Панове.

Подруга с обидой рассказывала: “Я тут позвонила одной, с

Бродским знакома, говорю: давай я тебе моего, а ты мне своего, то есть пообщаться. Она: кого ты мне и кого я тебе! – мол, несправедливо”. Потом, ткнув в “своего”: “У него жена – стукачка. Певица. Золото скупает – вот и вся песня. А сын, приехал сюда с ракеткой, показать, что бездельник; я говорю: пойдем в музей, пойдем в Ковент Гарден, пойдем колледж присмотрим на будущее – а он: пойдем лучше пепси пить, а еще лучше пиво”. Перешла на “баб”, как они маэстро проходу не дают, приезжают, лезут в постель. “Из-за одной днем не поспал, а ему вечером в “Ромео” папу Капулетти танцевать, полтора всего вращения, ну и спотыкнулся”. Он сказал: “Всё правда. В общем, жизнь артиста, или вырождение шаляпинства”.

В среде русских, приезжавших на время, по приглашению, все равно

– университета или частному, действовал некий постоянный процент нацеленных на то, чтобы последовательно: подработать – найти жилье – остаться. Их – за то, что они из “несчастной России”, жалели, они эту жалость поощряли. Для тех, кому задержаться удавалось, наступал – чтобы продолжиться до могилы – следующий период, случайно, но толково сформулированный пьяноватым индусом в лавочке на Роуз Хилл: “Мы все скоро заговорим на одном языке”.

Как-то раз за кофе в Коммон-рум я спросил соседа, верно ли мое наблюдение, что англичане любят, когда иностранец плохо говорит по-английски, это подтверждает их убежденность, что он дурак в силу того, что иностранец. Ответ был: “Англичане не любят выглядеть правильными. Один чех мне сказал: “Здесь нормальная жизнь”. Никогда не говорите это англичанину, ему это обидно”. И дополнил рассказом о двух бежавших в Англию от Гитлера евреях: через несколько времени декан говорит одному: “У вас ужасный акцент, но прекрасный английский язык”,- а другому: “У вас прекрасный акцент, но ужасный английский язык”. Я сказал, что на днях стригся у старого еврея-парикмахера, и он спросил меня:

“Можете вы припомнить месяц, за который у вас не было бы двадцати семи несчастий?” – как в Одессе, но “на прекрасном английском языке и с прекрасным акцентом”. Мой собеседник вспомнил чеховского Епиходова, “двадцать два несчастья”, и – через Чехова – Ибсена. И засмеялся: “Кстати, мой отец считал, что Ибсен – русский”.

Берлин, двенадцати лет поступивший в школу в Сурбитоне, а тринадцати в Сент-Пол, от унижающей языковой неполноценности был избавлен и мог только как анекдот вспоминать путешествия присных своего деда за границу, бормочущих в окошко кассира магическую абракадабру: “Доннэ-муа ун буллет трозьем класс”. Но к неизбавленным испытывал естественное сочувствие. Меня попросили прочесть лекцию в Лондонском университете, и он пришел послушать. Народу оказалось больше, чем я ожидал, я чувствовал себя напряженно и по-английски не столько “говорил”, сколько

“переводил” – фразы приходили в голову сперва по-русски, очень неуютное ощущение. Встретив меня назавтра в Колледже, Исайя сказал: “Не выдумывайте, английский как английский. К тому же ваша лекция имела два достоинства: она была короткой, и она была вразумительной. Обычно я засыпаю”.

В тот год у себя в Колледже – да и вообще везде, где узнавали, что я из России,- я был, как бывает “прислуга за всё”, русским за всё. Что бы ни происходило в Москве, любое высказывание

Горбачева или Ельцина, действия Государственного банка, митинг протеста и митинг в поддержку – за всё спрашивали с меня, как если бы я знал больше, чем сообщалось в газете, как если бы я чуть ли не участвовал в этом. Я действительно знал больше, и я действительно чуть ли не участвовал, но взяться объяснять что к чему, было все равно, что корове взяться объяснять лошадям коровьи дела. Рассказывая археологине из Дарема, замечательной ученой, умнице, проницательной, о поэтах-профессионалах и поэтах-дилетантах, я привел как пример первых Пушкина и замешкался на вторых, потому что хотел назвать Тютчева, но он ей, вероятней всего, был неизвестен,- и она, помогая, откликнулась: “Евтушенко?” В некотором смысле моя неадекватность, неидентичность себе там была принципиальная и неисправимая. Через месяц после моего приезда в Оксфорд Берлин спросил: “Ну как вам наш Олл Соулс?” Я ответил: “Все-таки немного уксусный”,- и он сразу отозвался: “Я понимаю ”.

С ним всё, что касается России, Тютчева и не Тютчева, было понятно с полуслова. Точнее, всё, что с полуслова понятно в определенном кругу в России, было и с ним. Разумеется, он был оксфордец, а из-за своей известности – супер-оксфордец, городская достопримечательность, но мне никак не удавалось не видеть в нем русского, попавшего туда. Больше того, он казался мне наложенным на эту местность – как в кино, когда кадры с героем, снятым в павильоне, накладывают на пленку с общим видом.

Загрузка...