Глава I

Первое время я слышал об этом человеке в разговорах, которые внезапно и именно когда речь заходила о нем исключали меня из общей беседы. Заговаривала о нем всегда и только Ахматова, всегда легко, забавно, достаточно весело, чуть-чуть иронически, всегда как будто по ходу разговора, как будто кстати, как будто иллюстрируя разговор какой-то его репликой, высказыванием, поступком, короче говоря, им. Нина, вдруг обращалась она к приятельнице, это напоминает мне, как сэр… Или: Лида, вы сказали, ваш отец получил письмо из Оксфорда – как там наш сэр?.. Или: Любочка, я вам еще не хвасталась: мне привезли привет от Саломеи, прямо из Лондона,- сэр в своем репертуаре…

И приятельницы понимающе и, как разделяющие ее секрет, улыбались, как будто подтверждали, что сэр, точно, в своем репертуаре, а главное, что это не розыгрыш и не сказка, а есть где-то реальный сэр, такого-то возраста, с такими-то манерами, по такому-то адресу. Иногда он назывался лорд.

При всей реальности его существования, и уже когда она напрямую говорила со мной о нем, и уже когда я знал все подробности истории, которую знает сейчас любой, кто читал самую общую биографию хотя бы одного из них, он при ее жизни так и оставался для меня немного персонажем из Вальтера Скотта, немного из

Ивлина Во. Немного даже из Шекспира – такой специальный “сэр”, словно бы каким-то боком принадлежавший компании или, шире, окружению Генриха IV в первой части, а еще больше во второй, а заодно и обществу в “Венецианском купце” – потому что сэр был еще и еврей. И объяснялось это вовсе не моим воображением, или литературностью, или романтическим складом натуры, если бы я таковыми обладал, а тем, что раз и навсегда этот человек был помещен ею в реальность, стоявшую за той, которую видели все, и

Ахматова лучше всех. Адрес адресом, и возраст возрастом, и титул титулом, но та реальность, которую видел он, и все, и она лучше всех, была для нее еще и поводом, а может быть, и единственно только поводом для другой, ее собственной, где быть “сэром”, а особенно “лордом” – значит то, что это значит у Вальтера Скотта и Ивлина Во, как их читают в России.

В этой, собственной, реальности уже ее приятельницы были редкими яркими птицами, Ниной, Лидой, Любочкой, Марусей, беспечно поддерживающими лукавый, почти светский, дамский разговор о нем как о “лорде”,- а не измученными советским режимом, тяжестью каждого часа, постоянной тревогой и, наконец, просто очередной болезнью гражданками такой-то и такой-то, товарищами сякой-то и этакой. Место же, которое соответствовало этому человеку среди ее и их заключавшей повседневности тайных агентов, паспортисток, продавщиц, прячущих под прилавком докторскую колбасу, дневной смены, выстраивающейся в бесконечную очередь на автобус, и вообще всего под тогдашним именем “Россия”, было отдававшее легкой экзотикой – сэр. Лорд. Узнаваемый по Шекспиру и оттого достаточно свойский, но все-таки нездешний, со сцены, из пьесы.

Чем ближе, чем дружественнее и доверительнее становились мои отношения с Ахматовой, тем чаще и определенней упоминала она о

“сэре”, тем конкретней и явственней складывался для меня его образ в истории, случившейся с ними. Он появился осенью 1945 года – через полгода после окончания мировой войны. Он был иностранец – в стране, охваченной шпиономанией. Он был русский, родился в Риге – провинциальной относительно Петербурга и

Москвы. Он был еврей. Он был европеец – во всей полноте этого понятия. Он был англичанин. Он был западный интеллектуал – среди самых первых номеров в том их списке, который в России угадывался туманно и не без благоговения. Его фамилия была

Берлин, содержательно подтверждавшая все, чем он был, хотя по-русски с ударением на первом слоге. Его имя – Исайя, могучее имя.

Все, что о нем было известно, и гораздо несравненно больше то, что неизвестно, делало его фигуру практически бесконечно вместительной и загадочной. Когда через много лет, через четверть века после моих с Ахматовой о нем разговоров, то есть почти полстолетия после их встречи, мы с ним впервые увидели друг друга и заговорили, то в какую-то минуту этого долгого, потоком, разговора я упомянул, что в своей книге назвал его

“философ и филолог”. Он отозвался мгновенно: “Я ни то, ни другое”.- “Хотите, заменим на историка и литературоведа?” – “Не я, не я”.- “Исследователь идей, политолог, этик?..” – “Нет, нет, нет”.- “Ну не математик же!” – “Вот именно, не математик – это я”.

И не поэт. “О нет! Никогда в жизни не писал стихов…” В 1962-м

Ахматова взяла эпиграфом к стихотворению “Последняя роза” строчку “Вы напишете о нас наискосок” некоего И. Б. Читатели достаточно интеллигентные, но не глубоко осведомленные о вкусах поэтессы, решили, что это откуда-то из Ивана Бунина. Однако все те, до кого история 1945 года дошла хотя бы в искаженном виде, приписали эту почти интимно трогательную и уверенную фразу Исайе

Берлину. (О двадцатидвухлетнем Иосифе Бродском, чья и была строка, тогда знали только его друзья.) Сильнее всего способствовали такой догадке стихи Ахматовой, обращенные к этому человеку: циклы “Cinque”, “Шиповник цветет” и Посвящение “Поэмы без героя”. Строчка “с дымом улетать с костра Дидоны” из “Розы” прямо перекликалась с “был недолго ты моим Энеем” из стихотворения “Говорит Дидона”, адресованного Берлину. Пишет или не пишет стихи тот, о ком она сказала “два лишь голоса: твой и мой”, “несказанные речи, безмолвные слова” и, наконец, “и ты пришел ко мне, как бы звездой ведом, по осени трагической ступая, в тот навсегда опустошенный дом, откуда унеслась стихов сожженных стая”? Чьих: только ее или обоих?

– В Санкт-Петербурге, в Петрограде, мальчиком, я учил иврит.

Выучил не так, как полагается. Но все-таки мог писать маленькие поэмы. Которые назывались “Утренние новости”. Все, все, конечно, забыл.

– Значит, вы писали в детстве стихи?

– На иврите.

– Регулярно?

– Каждое утро.

– Как долго?

– О-о, я думаю, шесть-семь месяцев.

– А хоть когда-нибудь по-русски?

– Нет. И это тоже не были стихи. Это были частушки. Никогда в жизни не писал поэзии. Никогда не написал ничего такого, поэзией не занимался.

– Но, согласитесь, все-таки не частая компонента биографии – ежедневное писание стихов.

– Это ни при чем, это была механическая вещь.

В сотый раз и в двухсотый вспоминая – а лучше сказать: вынужденный вспоминать – одни и те же минуты, слова, имена, вдруг в двести первый наталкиваешься в них на смысл, сто и двести раз упущенный. Ну да, ну да, Авраам, ну да, родил, ну да,

Исаака. Каждый год родил, Авраам, Исаака, каждый раз, столько раз, сколько вспомнишь. Но на двести первый это не совсем тот

Исаак, промежуточное звено между своими великими отцом и сыном, задуманное, в первую очередь, как жертва. Высохшая утроба столетних родителей; собственная старческая слепота, подменившая ему одного сына другим; а посередине, в буквальном смысле слова, жертва страшному отцовскому Богу, приказавшему его зарезать, чудом в последний момент отмененная,- всё это так. И вдруг прочитываешь двести раз читанное: что признаются за семя Авраама лишь дети обетования, а Исаак-то и есть тот, в ком это знаменитое семя обещано. И на миг видишь себя в мимолетной с ним связке, на долю мига – на одной с ним доске: обетованных детей.

Ах, так вот этого Исаака родил Авраам – Авраам, с которым никто никогда ни на долю мига не бывал на одной доске!

“Он не станет мне милым мужем”,- написала про Исайю Ахматова. Он не станет мне милым мужем, но мы с ним такое заслужим, что смутится двадцатый век. Сто и двести раз проговоренные, продекламированные, пробубненные строчки – и на двести первый вдруг, кто этот “милый муж”, видишь. В 1922 году, одном из последних в том непродолжительном промежутке времени, когда еще удавалось уезжать, эмигрировать, перебираться разными способами из революционной России на Запад считанным людям, в том числе и

Берлинам с одиннадцатилетним Исайей, Ахматова написала “Лотову жену”, стихотворение о бегстве Лота с семьей из обреченного погибнуть Содома. Вещь автобиографическая, сравнение прозрачно, сквозь очертания покидаемого города проступает картинка не то

Петрограда, не то Москвы. Жена Лота оглядывается, несмотря на запрет, “на красные башни родного Содома” – красные, может быть, от занявшегося уже пожара, может быть, потому что кремлевские.

Имя места – Содом, почти такое же нарицательное, как Геенна.

Героиня не закрывает глаза на мерзость его нечестия, но это нечестие и мерзость ее родного города, ее родины. Можно ли не оглянуться в последний раз “на площадь, где пела, на двор, где пряла, на окна пустые высокого дома, где милому мужу детей родила”? И этот, вернувшийся, предназначенный вернуться на пепелище, “повернув налево с моста”, не станет этим “милым мужем”, не вытащит из огня, не спасет. И еще раз, в другом стихотворении, чтобы исключить все сомнения как о причинах такой невозможности, так и о неслучайности сопоставления с Лотом,

Ахматова уводит обстоятельства той встречи из замкнутости факта, из-под диктата исключительно земных отношений: “Пусть влюбленных страсти душат, требуя ответа,- мы же, милый, только души у предела света”.

Историю об этой встрече Ахматова передала в стихах, Берлин в мемуарах “Личные впечатления”. Я слышал ее с комментариями и уточнениями и от той, и от другого – думаю, что единственный от обоих. Ее версия многозначней, универсальней, интересней, его – строже, документальней, конкретней, обе равно достоверные.

Общеизвестный факт – то, что в один из дней поздней осени в

Ленинграде он, тогда советник британского посольства, тридцати шести лет, был приведен их общим знакомым в гости к ней, тогда пятидесятишестилетней; что этот визит был прерван его оксфордским приятелем, по случаю оказавшимся в городе и по пьяной интуиции его отыскавшим; что поздним вечером он пришел к ней снова и они проговорили с полуночи до утра. Еще раз он навестил ее в начале января, чтобы проститься, срок его дипломатической службы закончился, свидание было коротким.

Ахматова связала их встречу с последовавшими на протяжении нескольких ближайших месяцев самыми серьезными политическими событиями, среди которых наиболее личным и особенно болезненным стало публичное осуждение ее властями. Берлин этой связи не устанавливает, но соглашается, что она, во всяком случае, не невозможна.

Схема ахматовской версии такова. На нижнем уровне: советник британского посольства, с позиции официальных властей – агент иностранной разведки, по определению; она – не (если не анти) советский поэт; ее гражданская репутация – жены расстрелянного контрреволюционера и матери сына, осужденного за контрреволюционные высказывания и действия,- образец враждебной режиму. На высшем: пьяный оксфордский приятель Берлина, появившийся во дворе ее дома в сопровождении хвоста агентов

НКВД,- Рандольф Черчилль, сын особо ненавистного Сталину временного союзника; личный интерес Сталина к визиту

“английского шпиона” к “нашей монахине”, как он называл

Ахматову; фултоновская речь Уинстона Черчилля, открывающая

“холодную войну” с Советским Союзом; постановление Центрального

Комитета Коммунистической Партии об Ахматовой и Зощенко, означавшее ее гражданскую смерть.

Над этими двумя открытыми всему миру сценическими площадками располагался подобный античному свод небес, откуда древние боги направляли и наблюдали эту греческую трагедию. За полгода до смерти Берлина во время разговора, который мы условились записать на магнитофон и который продолжался несколько дней, я спросил его о постоянно присутствующем надмирном пространстве, или, как она сама подобные вещи называла, “звездной арматуре”, среди которой оказываются оба героя “Cinque”, а потом

“Шиповника”. “Высоко мы, как звезды, шли”. “Истлевают звуки в эфире”. “Легкий блеск перекрестных радуг”. “Иду как с солнцем в теле”. “Звон березовых угольков”, сопровождающий сгорание и улетание материального мира. “Под какими же звездными знаками” и следующее за этой строчкой четверостишие. “Незримое зарево”,

“звездных стай осколки”, “недра лунных вод”… Есть у него какое-то объяснение этому?

– Никакого.

Но в своем последнем мне письме – вообще, как оказалось, самом последнем его письме людям,- отвечая на мое толкование стихов

“Cinque” через “Божественную комедию”, он решительно и без сомнений принял близость ахматовского ландшафта дантовскому, одновременно нездешнему и узнаваемому.

Едва он умер, появились статьи о нем не только остро критические, но неприязненные и даже враждебные. Суть критики и упреков сводилась к тому, что ни в одной области знаний, науки, политики и просто человеческих отношений он не проявил себя вровень с тем местом, какое заняла в интеллектуальной и социальной иерархии эпохи его фигура “явочным порядком”. Что он не создал в философии, не открыл в истории идей, не осветил в литературоведении ничего в меру того авторитета, каким пользовалось его имя. Не повлиял на ход событий, не показал примера ответственности или преданности, ни, тем более, самоотверженности, равно как вообще чувств или морали, не поразил творческой силой или умственной мощью адекватно той славе, которая о нем по всем этим направлениям шла. Что в своих лекциях, интервью, эссе и книгах он допускал фактические ошибки, а заодно и банальности. Словом, что он получил признание не по заслугам.


Известный московский лингвист и филолог после встречи с ним на ахматовской конференции в Англии обратился ко мне не без недоумения: “Послушайте, он говорит обычные вещи. И вообще, можете вы мне сказать – какой он внес вклад в мировую науку?”

Почти то же я услышал от моего друга голландского писателя: “А чем он, собственно говоря, знаменит? Что он такое сделал?” В статье Бродского, специально написанной на его 85-летие, также чувствуется некоторая растерянность и, что называется,

“отсутствие материала”: написать, что главная заслуга юбиляра заключается в том, что он вызывает у пишущего непобедимую симпатию, если не любовь, недостаточно для порядочного эссе.

Надо привести заслуги из общепринятых, надо объяснить, за что он любим. (Если по-честному, то надо бы всего лишь сказать, как ты его любишь, и если бы удалось, это всё великолепно бы объяснило, но это – другой жанр, не статьи. Может быть, стихотворения.)

Разочарование ученого соотечественника, помню, выслушивал, внутренне веселясь: да-да, вот так, тебя с твоим вкладом в казну наук хочется, в лучшем случае, если есть интерес, спросить о нескольких специальных, частных, касающихся до твоих занятий, предметах, а чаще учтиво, но наскоро покивать головой – и побыстрей возвратиться к Берлину, чтобы еще и еще слушать от него обычные вещи, да и просто видеть, как – хотя бы и вовсе без вклада – он их говорит. Выпад голландца, напротив, вызвал огорчение: он имел конкретную, совсем другую причину сердиться на Исайю – и все-таки, несмотря на то, что был по природе человеком, которому важно единственно, чего люди реально стоят в жизни, а на их достижения, в общем, плевать, он выставил вместо нее именно этот, лежащий на поверхности упрек.

Но так или иначе у всех, кто уверен, что существует объективный прейскурант достижений и воздаяний за них, или просто у противников Берлина, постоянно находилось под рукой то, что им казалось несправедливостью в полученном этим человеком признании. Однако он его получил, и совсем не только от людей, подпавших под зависимость от общего мнения. И эта

“несправедливость” – одна из тех немногих, которые косвенно указывают и хоть как-то исправляют несправедливость жизни, признаваемой общим мнением справедливой. Люди с более или менее независимым взглядом на мироустройство видели воочию, что в присутствии Исайи жизнь постоянно менялась, отражалась самыми разными сторонами в зеркалах, поставленных под самыми разными углами одно к другому, становилась интересной, живой – и мертвела, скучнела, угасала, когда он уходил. Люди, верящие и ориентирующиеся на прейскурант, разговаривают так и говорят то, как и что они написали в своих, по негласной договоренности с другими членами их цеховой корпорации, уважаемых, но не реально живых книгах, высказали в своих непререкаемых, но как будто усталых и вызывающих усталость лекциях.

Например. Что такое романтизм? Романтизм не из их книг и лекций, а тот, что отзывается живым представлением и даже чувством в сознании – и чуть-чуть в сердце – у мало-мальски сведущего в культуре, но непрофессионального человека с улицы? Не категория культуры, академически корректно и со знанием дела сформулированная специалистами, а что-то отнюдь не случайно однокоренное “романтике”? Это всего лишь жизнь, творчество и судьба нескольких артистов в блоковском смысле этого слова, главным образом, поэтов, которые пронзительной энергией своих произведений дали понять довольно широкому слою сограждан умонастроение и сопутствующий восторг, все равно мрачный или просветленный,- словом, преимущества или по крайней мере соблазн жить в романтическом мировосприятии и миропонимании. Как это всегда бывает с явлениями подлинными, романтизм пережил историческое время своего возникновения и продолжал и продолжает входить в жизнь всех, чьи душевные струны на него отзываются, и в жизнь вообще, в какой-то степени ее формируя. Мы читаем

“Цыган”, “Мцыри” и, у кого доходят руки, “Чайльд-Гарольда” и становимся поклонниками романтизма.

Ничего, помимо этого, он собою не представляет и не значит. То, что он был – если был – реакцией на Просвещение, или очередной выигранной – если выигранной – битвой дьявола против церковно-христианской морали, или революцией в человеческом сознании, равной Великой французской революции, не делает его ни проникновеннее, ни талантливее, ни нужнее. Вообще ничего не делает. Потому что романтизм – это содержание живых десятилетий, в которые было заключено творчество упомянутых артистов, их личное дело, их частная антреприза, исключительно их и тех, кого это тогда и после их смерти задело или тронуло. Разумеется, это также, в самом узком плане, предмет специального интереса и научной карьеры людей, изучающих, насколько это возможно, то есть неизбежно отрывочно и искаженно, подробности того времени, исторический, литературный и идеологический контекст, по мере изучения выясняющих между собой отношения и выдающих сертификат на правоту суждений о предмете у других. Но принадлежит им романтизм в той же степени, как мировые запасы нефти лаборанту, делающему химический анализ скважины. “Некрофилия”,- как сказал, когда нам было по двадцать с чем-то лет, Бродский о вышедшей тогда книге исследований биографии Лермонтова.

В 1965 году Берлин прочел шесть лекций о романтизме в Вашингтоне.

Аудитории были переполнены, лектор, как пишет сегодняшний критик, не просто в ударе, но превзошел себя, “его знаменитая ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала – стремительность ее потока, гипноз ритмических повторений, сокрушительные перечисления,- была могучей машиной убеждения, которое могло парализовать или, уж во всяком случае, притупить критические способности слушателя”. Магнитофонные записи этих выступлений неоднократно передавались по Би-би-си, и вот сейчас, через полтора года после смерти Берлина, вышли, тщательно расшифрованные, отдельной книгой. Чтение, продолжает критик, лучше, чем слушание, устанавливает необходимую дистанцию от его смелых интеллектуальных построений и обнаруживает, что в этих лекциях, “если чем Берлин и был, то только смелым”. “Bold” – по-английски “смелый” не без оттенка “наглый”.

Далее анализ знатока. Некоторые его выводы можно оспорить, с другими нельзя не согласиться, но и сама критика, и спор с ней, и согласие недвусмысленно отдают критикой, опровержением или принятием самого романтизма – скажем, Байрона, его

“Чайльд-Гарольда” и Чайльд-Гарольда как такового. Действительно, личность поэта – не образец воплощения Божьего замысла о человеке; ни человека в практике повседневного существования, исполнителя долга и носителя ответственности; ни того здравого смысла, который обеспечивает выживание человечества. Его поэма – довольно непоследовательное повествование, сюжет более или менее произволен, ритм однообразен, и регулярное нарушение его в конце каждой строфы эту однообразность подчеркивает. Его герой – литературен, в большой степени и театрален, а отрицательное обаяние, которым он так щедро наделен,- вещь на любителя. И однако… И однако без них – мир неполноценен.

Романтизм как явление, выражающее онтологический иррациональный протест, заложен в основание человеческой натуры. Поступок Евы и особенно Адама, помимо всего, что справедливо говорит об этом катехизис, есть еще и нежелание продолжать жить так, как уже известно, хотя бы и хорошо, хотя бы и совершенно, и в этом смысле есть акт романтизма. И Берлин в своих лекциях передает, прежде всего, дух – то, что человек с улицы, хотя бы всего только уловивший пленительность романтизма, чувствует в нем и ждет от кого-то услышать, потому что не может сам сказать. Люди набивались в аудитории не потому, что они стадо и любят пенье дудочки и щелканье бича, а Берлин вышел тогда в модные пастухи.

Ослепительная, нагнетающая напряжение подача материала, стремительность потока речи, магия ее ритма, гипноз повторений и фонтанирующие перечисления – это и был романтизм.

Сокрушительный, парализующий и счастливым образом притупляющий критическую способность слушателей, которые пришли не учиться в классе романтизма, а наслаждаться им. На их удачу лектор был не просто в ударе, но превзошел самого себя.

“Романтизм,- била, как ключ, его торопливая речь, и слушатели гнались за ней, сами того не замечая,- первобытен, невоспитан, это юность, жизнь, бьющее через край ощущение жизни естественного человека, но также бледность, лихорадочность, болезнь, упадок, maladie du siecle (недуг века), La Belle Dame

Sans Merci, Безжалостная Прекрасная Дама, Танец Смерти и, разумеется, сама Смерть. Это шеллиевский купол из многоцветного стекла, и это одновременно его же белое сияние вечности. Это беспорядочное брожение полноты и богатства жизни, Fulle des

Lebens, неистощимое разнообразие, буйство, неистовство, столкновение, хаос, но при этом и мир, единство с великим “Я есмь”, гармония с естественным порядком, музыка сфер, растворение в извечном всесодержащем духе. Это – странное, это – экзотическое, гротескное, таинственное, сверхъестественное, развалины, лунный свет, зачарованные замки, охотничьи рога, эльфы, великаны, грифоны, водопады, старая мельница на Ручье, тьма и силы тьмы, призраки, вампиры, безымянный ужас, иррациональное, невыразимое. Но при этом и хорошо знакомое, и чувство принадлежности к единственной в своем роде традиции, и радость в улыбающемся лике обыденной природы, и привычные звуки и картины простого, довольного сельского люда – здоровой и счастливой мудрости розовощеких сынов земли.

Это древнее, историческое, это готические соборы, туманы старины, античные корни и старый порядок с не поддающимися анализу качествами, его глубокие, но невыговариваемые привязанности, неосязаемое, невесомое. При этом погоня за новизной, революционными переменами, участие в быстротекущем настоящем, желание жить в данный момент, отказ от знания, прошлого и будущего, пасторальная идиллия счастливой невинности, радость проходящего мгновения, чувство безвременности. Это ностальгия, это мечтательность, это пьянящие сны, это сладкая грусть и горькая грусть, одиночество, боль изгнания, чувство отчужденности, блуждание в отдаленных краях, особенно на

Востоке, и в отдаленных временах, особенно в средневековье. Но это также радостное сотрудничество в совместном творческом усилии, чувство созидательной причастности Церкви, классу, партии, традиции, великой и всеохватной симметрической иерархии, рыцари и челядь, чины Церкви, органические социальные узы, мистическое единение, одна вера, одна земля, одна кровь, “la terre et les morts”, “земля и мертвецы”, как сказал Баррес, великое сообщество мертвых, живых и еще не родившихся. Это торизм Скотта, Саути и Водсворта, и это же радикализм Шелли,

Бюхнера и Стендаля. Это шатобриановское эстетическое увлечение средневековьем – и отвращение к средним векам Мишле. Это карляйлевский культ власти – и ненависть к ней Гюго. Это крайний мистицизм природы – и крайний анти-природный эстетизм. Это энергия, сила, воля, etalage du moi, выставление себя напоказ; и это также самоистязание, самоуничтожение, самоубийство. Это первобытное, это безыскусное, это лоно природы, зеленые поля, коровьи бубенцы, журчащие ручьи, бездонность голубого неба. В не меньшей степени, однако, это также дендизм, страсть к изысканной одежде, красные жилеты, зеленые парики, голубые волосы, которые последователи таких людей, как Жерар де Нерваль, носили некоторое время в Париже. Это омар, которого Нерваль водил на бечевке по улицам Парижа.

Это исступленная склонность к самолюбованию, эксцентричность, это битва Эрнани, это ennui, скука, это taedium vitae, отвращение к жизни, это смерть Сарданапала, написанная ли

Делакруа, изображенная ли Берлиозом или Байроном. Это судорога великих империй, войны, кровопролитие и крушение миров. Это романтический герой – бунтарь, lhomme fatal, роковой человек, проклятая душа, Корсары, Манфреды, Гяуры, Лары, Каины, все население героических поэм Байрона. Это Мельмот, это Жан Сбогар, отверженные и Измаилы, равно как куртизанки с золотым сердцем и каторжанки с благородным сердцем со страниц беллетристики девятнадцатого века. Это питие из человеческого черепа, это

Берлиоз, сказавший, что хочет подняться на Везувий, чтобы беседовать с родственной душой. Это сатанинские пирушки, бесстыдная ирония, дьявольский смех, черные герои, но также и блейковское видение Бога и его ангелов, великое христианское общество, вечный порядок и “звездные небеса, которые едва ли могут выразить бесконечное и вечное христианской души”.

Это, коротко говоря, единство и многообразие. Это точность частностей, в картинах природы например, и одновременно непостижимая, обрекающая танталовым мукам расплывчатость очертаний. Это красота и уродство. Это искусство для искусства – и искусство как инструмент общественного спасения. Это сила и слабость, индивидуализм и коллективизм, чистота и испорченность, революция и реакция, мир и война, любовь к жизни и любовь к смерти”.

Очевидно, что с позиции человека, который так говорит и так думает, существует четкое различение между уважением принятых обществом условностей вплоть до охотной поддержки их – и возведением их в ранг условий бытия вплоть до отдачи им всего себя. Берлин ценил и рыцарский титул, и особенно Орден Заслуг, и учтиво принимал бесконечные звания почетного доктора от разных университетов. Я спросил его, не заставляет ли признание, полученное им, вести себя не так, как ему хотелось бы, не налагает ли обязательств, которые противоречат или прямо противопоказаны его принципам: “Насколько то, что вы sir, изменило ваше self?” Он ответил: “Нисколько. Я не чувствую никаких ни обязательств, ни обязанностей”.

– То есть не то чтобы вы когда-нибудь не хотели чего-нибудь сказать, потому что это не входило в рамки…

– Нет, ничего подобного никогда не было. Мое сэрство на меня не произвело никакого впечатления.

– Я говорю о “сэре” только как о символе.

– Я понимаю. Нет, я не чувствую, что, потому что я сэр, я должен что-то представлять или быть представителем чего-то, говорить осторожно. Мой

“О-эМ”, кстати, более важный, чем мой “сэр”.

– Что, что?

Он принял мой переспрос за невежество и стал терпеливо объяснять.

– У меня есть титул Order of Merits. ОМ. Это самый высший орден в Англии, выше нету.

– И вам это не мешает вести себя, как вы хотите, говорить, как если бы этого не было?

– Я считаю, что я не заслужил ни “сэра”, ни это. Не понимаю, почему это мне дали. С ОМ я знаю, кто это устроил. С “сэром” – только потому что я Макмиллану лично понравился. С его подачи.


Он не вполне уверенно воспользовался этим только что вошедшим в моду неологизмом, сказал сперва “с его подачки”, то есть не смутился отозваться о себе уничижительно. И в другом разговоре тоже – отметил с симпатией похожий подход Джона Стейнбека: “Это был милый человек, он говорит, что он не заслужил Нобелевской премии. Сказал: “Я ее не заслуживаю”. Про него Эдмунд Вилсон, мой друг, сказал: “Он является границей между журнализмом и литературой””.

Для меня английские титулы, хотя бы и принадлежащие ему, оставались принадлежностью книг и театральных спектаклей, я спросил:

– А что выше, Орден Заслуг или Подвязки?

– Орден Подвязки – это другое дело. Орден Подвязки – это христианский орден.

– А награждение Орденом Заслуг – это и значок какой-то?

– Ну да, конечно, есть. И раз в пять лет мы должны все идти обедать с королевой. Только что там были.

– С Алиной?

– Да, с Алиной. Две недели тому назад.

– И молчать надо было? Или что?

– Нет, нет, ленч как ленч. Никакого молчания, нет, нет. Это не торжественно. Нет… Можно, я вам скажу, кто Order of Merits?

Элиот это имел. Киплинг это имел. Предложили это Бернарду Шоу, он сказал: “Ничего ниже герцогства – не принимаю”. Nothing less than dukedom.

Я посмеялся.

– Типично было. Кому еще это дали? Э… Киплингу дали… э…

Дали Бенджамену Бриттену. Это дали, ну, я не знаю, разным физикам с Нобелевской премией – людям таким дают это. Я этого не заслуживал. Но я являюсь один из двадцати четырех – это число

ОМ. Теперь вакансий нету, новых нельзя. Нет! Двое умерло, придется назначить еще два. Но это самый высший – то есть не военный – орден. А Подвязки – это другое дело, там евреев нету.

Это царский… фу ты… рыцарский христианский орден. Но это скорее дают политикам, генералам, так сказать, men оf action, деятелям. А ОМ дают за технические, эстетические и интеллектуальные подвиги. Оден – невероятно хотел этого…

– Не получил?

– Нет.

Меня тянуло поставить точки над “i”, и я заговорил об истеблишменте – так, как его понимают у нас, то есть как часть общества, цельную и в этой цельности почти безличную, через которую общество устанавливает свои критерии и ценности, принимает и отвергает и тем самым диктует поведение. Я сказал:

“Вам не кажется, что Бродского как фигуру, сделавшую независимость главным принципом своей жизни, истеблишмент включил в допускаемое число анфан-терриблей и в таком качестве переварил и усвоил?” Для Исайи это понятие отнюдь не было единым и однородным: “Какой истеблишмент? Не в Англии”.

– Ну американский. Истеблишмент как таковой.

Он не понимал, каков он “как таковой”, потому что такого не было. Американский – был.

– Я не знаю, какое там создалось положение. Я думаю, да.

Вероятно. В Америке нет чудаков, понимаете? Все чудаки. Там нетрудно. Там не нужно быть conformed, конформистом, там всякое возможно.

– А в Англии?..

– В Англии он просто не был, не жил, в Англии его мало знали, так что он не был тут персонажем. Только для каких-то других поэтов.

Собеседник не принимал моего тезиса, потому что тезис был схемой, а схема тоталитарной. Для нас общество – род чудища, животное, скорее отталкивающее, туша, от которой можно отползти в дальний угол, чтобы ни ей не дотянуться, ни ее было не видать, а можно, напротив, присосаться, не грубо, а имитируя, будто целуешь. При советской власти по причине намеренного смешивания всего со всем, после нее – из-за смешивания, уже привычного и удобного, никто не рискнул бы сказать определенно, что относится к государству, что к обществу: первое распоряжается жизнью общества откровенно, второе норовит распорядиться государством, не объявляя об этом. Этот конгломерат и есть наше представление об истеблишменте: что-то наподобие самостоятельного бесформенного желудка, не обязательно – точнее: не для всех – зло, но, уж во всяком случае, не добро.

В этом смысле Берлин не русский и русским никогда не был. Для него общество не только не безлично, но и не безлико – наоборот: лица прежде всего. Он не должен был не любить – ни общества, ни истеблишмента, ни государства. И то, и другое, и третье состояло из людей, многих из которых он знал лично или заочно, и большинство ему нравилось, другие не очень или совсем не нравились, но, во всяком случае, все, за малым исключением, были интересны. В его отношении к политическому и социальному мироустройству не было надрыва, заложенного у нас в противостояние власти и подвластных и нуждающегося для баланса в ненависти, необходимой просто для того, чтобы выжить. Общество вроде воздуха: необходимо, чтобы дышать, но недостаточно, чтобы им жить, как сказал автор книги “Жизнь разума”. Я ни разу не чувствовал, чтобы Исайя кого-то ненавидел – как, например, я

Сталина. Он был непримирим к тем, кого находил злодеями и негодяями, не обсуждая “объективности ради”, насколько их незлодейские и ненегодяйские качества смягчают общее их зверство и подлость, даже когда признавал – а если признавал, то всегда отмечал,- что такие качества имели место. Но злодеи и негодяи были все-таки отклонением от нормы, а никак не нормой и даже не компонентой нормы.

Жизнь состояла из умных и глупых, слабых и сильных, интересных и скучных, порядочных и пройдошливых людей – но, главное, забавных. Жизнь время от времени принимала серьезный оборот, но когда не принимала – то есть по большей части,- была забавной.

Когда он приехал на несколько дней в Москву в 1988 году и навестил Лидию Чуковскую и она обратила его внимание на большую, над книжным шкафом, картину, изображавшую кабинет ее отца Корнея

Чуковского в Переделкине, где Берлин бывал в 1945 году, и спросила, узнает ли он комнату и вещи, он ответил весело: а-а, да-да… А мантию, висящую на двери – оксфордскую мантию, в которой Чуковский получал почетную степень доктора? Да-да, у меня есть такая же… Хозяйка относилась к подобным вещам и вообще к признанию заслуг, если они подлинные – а признание

Оксфорда автоматически значило, что они подлинные,- в высшей степени серьезно. “А за что именно вы получили?” – “А мой друг такой-то возглавил комиссию по присуждению и сразу же мне дал”.

В ее табели о рангах сэр Исайя Берлин занимал достаточно высокое и прочное место, чтобы это легкомысленное вольтерьянство не пошатнуло ее представлений. Но она была шокирована – настолько, что после его ухода, за полночь, позвонила мне и, делясь свежими впечатлениями от первой в жизни встречи с ним, чуть ли не в самом начале упомянула об этой неожиданной и не вполне достойной столь важного предмета, скажем так, эскападе, чтобы не сказать – позиции.

Осенью 1994 года он позвонил нам с женой в Нью-Йорке: прилетел на несколько дней, по пути в Канаду – еще один университет, тамошний, наградил его почетной степенью доктора. Пришел в гости: “Мне любят давать honоrary degree. Обычно мнения разделяются – одна партия за одного кандидата, другая за другого, непримиримо. И тогда сходятся на мне: не раздражаю ни тех, ни других, никому не мешаю – всех устраиваю”. В словах я не расслышал и намека на кокетство, ирония его отменяла. Таких слов это заслуживало, поскольку было посвящением не в реальные рыцари, согласные сложить голову за суверена на поле брани, было принятым ритуалом, но в равной степени и игрой, развлечением.

Публичное признание как игра не принижало, однако, труда, положенного на то, за что в итоге оно приходило. “Я вам все объясню о себе. Я в свое время лекции читал. Так как я был академик, это была моя обязанность. Я ненавижу лекции читать. Я, вероятно, произнес восемьсот лекций в моей жизни, может быть, девятьсот. И каждая лекция была пыткой. Я это ненавидел делать.

Я стоял там – во-первых, я нервничал по поводу того, что я буду говорить. Я слишком много работал над каждой лекцией. Я писал, может быть, семьдесят страниц к одной лекции. Это я, понимаете ли, каким-то образом сужал в какие-нибудь тридцать страниц.

Потом я из этого, понимаете ли, делал какую-нибудь, не знаю… производил из этого девяносто страниц. Потом три. Потом карточку, сколько им надо посмотреть head-lines, библиографию.

Но это я не смотрел.

Когда я лекции читал, я был всегда в каком-то невероятном состоянии духа, я боялся всего, я был одержим. Я не смотрел на человеческие лица, я не имел никакого контакта с людьми. Я думал, что если я буду смотреть на лицо, оно может улыбнуться, или, наоборот, зевнуть, или посмотреть на меня зло, злым образом, или что-то сделать, суровое выражение, может быть. Так я смотрел на точку там, потолка. Всегда. И поэтому я был очень нервным лектором. Это давало моему голосу невероятную tension – как сказать “tension”?..” – “Напряжение”.- “…напряжение.

Поэтому я делал хорошее впечатление на аудиенцию, поэтому люди приходили. Это было что-то, какой-то электрический ток.

Единственная вещь, которую я хотел, это чтобы “час” закончился.

Я просто хотел туда – в тот конец, в ту часть “часа”. Я проходил по какой-то длинной, не знаю, какому-то длинному перешейку, слева были какие-то крокодилы, а справа были какие-то тигры.

Главное – не упасть, ни налево, ни направо, а каким-то образом, понимаете ли, доехать туда. Это были мои лекции.

Теперь так. Так я писал эти длинные вещи, иногда я их, конечно, сцеплял, иногда нет, и мои лекции иногда были напечатаны. В

Японии. В Сицилии. Бог знает где. Генри Харди, который все это исследует, искал и искал все кусочки моих вещей. Все эти маленькие томики этих так называемых моих трудов – это дело его рук. Единственная книга, которую я когда-либо писал как книгу, это была книга о Карле Марксе.

– И “Горбыль человечества”, “The Crooked Timber of Humanity”?

– “The Crooked Timber of Humanity” – это коллекция кусочков. Они все коллекции, все – антологии. Ничего не имеют, строго говоря, единого. Каким-то образом он сумел сделать внутри какое-то псевдоединство. Но он их искал везде, искал по каким-то, понимаете ли, лазил, ходил к Patricia, моей секретарше, смотрел на какие-то ящики, где лежали поблекшие какие-то листы, все делал, находил какие-то tapes, абсолютно забытые, играл их. Ему я обязан всей моей репутацией, тому, что он сделал, это дело его рук”. Он сказал “предан” вместо “обязан” – придав объяснению оттенок благодарности.

То, что критик Берлина принял в его чтении лекций за “могучую машину убеждения”, было, я подозреваю, исходившим от лектора обаянием. Выступал ли он с кафедры, обсуждал ли что-то с глазу на глаз, болтал ли за обеденным столом, обаяние его личности ощущалось физически: потеплением атмосферы помещения, все большим удобством стульев, вдруг замечаемым улучшением самочувствия. Критические способности слушателей, что и говорить, сковывались – за ненадобностью: как стратегические способности военного или спортивные автогонщика, когда они разговаривают с, положим, матерью или возлюбленной. Это не обольстительность, даже не очарование. Среди качеств, составляющих природу обаяния, главное – заинтересованность.

Обаятельному человеку интересно все, что его окружает и с чем он встречается, в частности, и ты – интересен так, что и тебе он передает свой интерес ко всему на свете. Мир, еще только что обыкновенный, захватывает тебя – таков механизм воздействия обаяния.

Обаяние всегда равно себе, хотя бы обаятельному человеку, чувствующему себя самим собой в кабинете или гостиной, пришлось выходить к аудитории; предпочитающему отвечать двумя-тремя острыми словами или залпом монолога на чью-то реплику – произносить лекцию. Стихией Исайи был разговор, мгновенно возвращающий тиграм и крокодилам черты человеков – до которых он всю жизнь испытывал такую жадность. Когда я приехал на год в

Оксфорд, мне показалось, что книги, чтением которых он только и занимался всю жизнь, немножко ему надоели, но к людям интерес был жгучий. Он с напором подтвердил: “Это так. Правильно. Я книги больше не читаю. Я засыпаю над ними, просто из старости, старости лет.

– А люди продолжают быть занимательны?

– О да. О да. Всегда были. Не только люди, с которыми я имею дело непосредственно: люди, которые гуляют по улице, мне интересны. Я засматриваюсь на их головы, смотрю в их лица, они обижаются. Я слишком пристально смотрю – как человек, который интересуется птицами, так я интересуюсь людьми.

– В Москве, в Ленинграде, когда я еду в метро на эскалаторе, я

“читаю” лица.

– Я не читаю лица, нет. Я не спрашиваю, кто они, чем они занимаются. Это делал Дягилев. Дягилев, Бенуа и Бакст, они сидели в Cafe de la Paix в Париже – когда люди проходили, они судили, кто они. Бакст по платью, Дягилев не знаю по чему, Бенуа по общему виду. Потом должны были спрашивать их: “Скажите, вы портной?” – они обижались.

– А был период, когда книги были более интересны, чем люди?

– Никогда. Я всегда был очень общительный. Общительный. Меня всегда веселили люди. Когда мне было скучно, люди приходили, и мне становилось более или менее весело. Я никогда не скучал с людьми.

Загрузка...