Глава VIII

В один из моих еще до-оксфордских приездов в Лондон он предложил встретиться в клубе “Атенеум”: “Пиджак и галстук. Увы, увы, увы, пиджак и галстук”. Стояла тридцатиградусная неподвижная жара, до портика “Атенеума” я нес пиджак на одном плече, галстук на другом. В дверях привел себя в клубный вид, вошел, швейцар спросил, к кому, сказал, что “сэр Айзайа” только что звонил, что задерживается на три минуты. Мне было предложено сесть в кресло, я выбрал самое дальнее, распустил галстук – швейцар немедленно оказался возле меня: “Я боюсь, вам так будет менее удобно, чем если вы завяжете галстук”. Вошел Исайя, в темно-синей тройке: шерстяном пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы, в синем галстуке и с таким же платочком, выглядывающим из верхнего карманчика пиджака. Формальность нарушали брюки, ширинка была не закрыта, что называется, руки не дошли. Он сказал, что теперь, в его, как хозяина, присутствии я могу раздеться хоть догола. Он бегло показал мне какие-то гравюры и портреты на стенах, старинный барометр и термометр – и телекс, тоже показавшийся старинным, во всяком случае, как будто помещенный в уютную домашнюю шкатулку. Из него медленно ползли сообщения, прерываемые раздумьями аппарата, передавать ли следующее, достаточно ли не неприятно для членов клуба следующее, чтобы его передавать.

Возможно, эта мысль пришла мне в голову, потому что одновременно

Исайя рассказывал о клубе, о том, что члены его – старые или очень старые люди, такие старые, что не всегда даже известно, живы ли они, и только вывешиваемый на стену портрет, вот, как, например, Диккенса, определенно удостоверяет, что человек умер.

Он пригласил меня на второй этаж пить кофе в библиотеке, и едва мы сели, как из дальнего угла к нему двинулся именно такой старый или очень старый человек, и пока он, не торопясь, приближался, Исайя сказал, что не любит стариков, не любит с ними разговаривать, не любит старость, что старики и старость – недоразумение. Хрупкий долгожитель наконец подошел, чтобы осведомить Исайю, что позавчера слышал его по радио, это было очень интересно, thank you, Isaiah, получил в ответ “thank you,

Jonathan” (или Terence, или Robin), и прежде чем он развернулся, чтобы поплестись обратно, Исайя с напором, словно бы доказав свою правоту, сказал мне по-русски: “Вот видите”.

Я спросил: а в каком виде люди существуют на том свете – средних лет; юные; старики? Он ответил: а ни в каком. Это было еще до серьезного разговора о том, что у него “проблемы с Богом” и главная “трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает” для него. Я сказал пошучивая, примирительно: ну в каком-то небось существуют. Он поднял указательный палец и произнес, хоть и не отказываясь улыбаться, однако и не давая видимого повода для сомнений, что говорит вполне серьезно: “Ни в каком. “Того света” нет. Нет никакого “там””. Но в ту минуту я предпочел ориентироваться на улыбку.

Каково это было знать тому, чья жизнь состояла из постоянного общения с людьми, постоянного разговора, жадности к каждому новому дню, его новостям, пристального разглядывания уличной толпы, “засматривания на их головы, их лица”; тому, кого “всегда веселили люди – когда было скучно, люди приходили, и становилось более или менее весело”, тому, кто “никогда не скучал с людьми”!

“Я просто не могу себе представить, что будет день, такой же светлый, шумный и счастливый, как этот, и – без меня”.

Из этого не следует, что он коллекционировал людей,- из этого следует, что, наоборот, он не коллекционировал людей: какой смысл в коллекции, когда “там” не будет ничего, потому что нет самого “там”? Не коллекционировал, но конденсировал в себе – по-видимому, точно так, как конденсировал в себе свет, шум и счастье каждого нового дня. Его книга “Личные впечатления” – не биографии, не портреты, не аналитические статьи, а дважды нестойкие, дважды “мягче меди”, дважды склонные ускользнуть, исчезнуть, стереться записки: потому что действительно впечатления, отпечатки легких прикосновений, и потому что личные. Этот метод постижения людей и их судеб распространялся и на характер его научных знаний и знания вообще. Его характеристики человека, явления, отвлеченной категории были энциклопедически точны и полны, но в какую-то минуту том энциклопедии захлопывался, уступая место впечатлению, а лучше сказать, впуская его: живой эпизод, анекдот, остроту, афоризм.

Однажды разговор на тему о русской эмиграции свернул на

Билибина, его одноклассника, сына известного художника. “Да, да.

Это был единственный русский мальчик в Англии, которого я знал в детстве. Потому что он был в моей школе, в том же классе.

– В той же деревеньке, в Сербитоне?

– Нет, нет, нет – когда я был в Лондоне в школе. В Saint-Paul

School, в Сент-Пол. В Сербитоне я был только год.

– А какова судьба Билибина?

– Он только что умер. Он был царедворцем у претендента на русский престол. Всю жизнь это делал. Иван Билибин. Его отец был художник. Он умер, по-моему, в прошлом году.

– Вы поддерживали с ним отношения?

– Нет, не особенные. Я его встречал, может быть, раз в двадцать лет. Где-то, когда-то – когда мы были в хороших отношениях.

Потому что я его знал только в школе, потом мы разошлись. Он сделался просто официальным монархистом, это была его карьера.

– Вот на это я слаб, это я у вас обожаю: “Такой-то; сын художника; профессиональный монархист. Это все замечательно, но мне он был мил тем, что ходил в школу в форменных коротких штанишках”.

– Понимаю. Нет, я просто его знал, он был полурусский, мать была англичанка – первая жена, или единственная жена, не знаю,

Билибина, художника, и поэтому они приехали в Англию. Они были очень бедны: когда я к ним заходил в школьный мой период, давали черный хлеб с солью и тому подобные вещи – никогда много пищи не было. Потом он был в Оксфорде. В Оксфорде я не очень видел его – видел раз в год, может, два раза в год. А потом он уехал куда-то к претенденту, где он там жил, не знаю – Кобург, Испания, Бог знает где – тогда я с ним потерял отношения. Но – ото времени до времени я почему-то нечаянно с ним встречался. В каком-нибудь месте, на концерте, на, не знаю, в музее, что-то в этом роде…

– У вас были дружественные отношения.

– Вполне, вполне.

– А он к вам домой приходил в школе?

– Никогда”.

Все. Два мальчика в униформе школы Сент-Пол, черный хлеб с солью, царедворец в боярском костюме, которые так досконально рисовал его отец… Как быть, как поступить, если нет его самого, Исайи Берлина, чтобы так же, в той же манере – словарно строго преподав суть и не упустив подробностей, а затем неожиданно иллюминировав текст почти домашней зарисовкой и сердечной вспышкой – сказать о нем, об “Исайе Берлине”?

Сказать не получается, приходится пересказывать.

Интервью, какой бы вид оно ни принимало: вульгарно записываемых на диктофон вопросов-ответов или доносимых до дому по памяти фрагментов разговора и там “по свежим следам” предаваемых дневнику – всегда журнализм, и журнализм не очень высокого разбора. Берлин, естественно, никогда не “вещал”, я никогда не

“внимал”, когда мы встречались и что-то обсуждали или просто болтали. Брать у него интервью так же не могло прийти мне в голову, как во время ланча с ним не есть то, что ложится на тарелку, а заворачивать в салфетку и уносить с собой “на потом”.

Но начиная с середины 90-х общая наша знакомая – гораздо более близкая моя, нежели его,- стала регулярно и настойчиво убеждать меня, что я “должен” это сделать. Так как ее причины, почему я

“должен”, не были моими, то в споре со мной ей приходилось подверстывать свои доводы под ту простую логику, что “должен”, потому что “могу”: “Потому что он рад будет такому разговору с тобой”. Словом, вся затея и ее обоснования оказывались, как принято было говорить в дофеминистские времена, типично “женскими”.

Наше с ней знакомство состоялось в Оксфорде, и благодаря

Берлину. Однажды раздался телефонный звонок, и женщина, назвавшаяся Еленой, сказала, что собирается писать об Ахматовой, обратилась к Берлину, и он дал ей мой номер. Она была моего возраста и говорила на самом ходовом русском, хотя уехала из

России лет тридцать тому назад. Из, кстати сказать, Риги. Мне не хотелось в сотый раз говорить и слышать об Ахматовой уже известное, и по обычному своему в таких случаях малодушию я отложил нашу встречу на неделю – из известных многим людям соображений, что когда-а еще эта неделя пройдет, а может, и не пройдет никогда. Через несколько дней в Ленинграде скоропостижно умерла моя мама. У меня был записан телефон Елены, я позвонил, объяснил обстоятельства и поехал в Лондон отмечать в советском посольстве выезд – тогда еще были такие порядки. Она ждала меня у ворот посольства с двумя тяжелыми сумками, набитыми сыром, ветчиной, консервами и так далее – для меня. Я отказался довольно резко, но это не произвело на нее впечатления:

“Отдадите кому-нибудь – там есть кому отдать”.

Она позвонила после моего возвращения, пришла к нам в гости и с каждой минутой все менее походила на даму, пишущую о Серебряном веке, и все более на женщину, знающую настоящую цену настоящим вещам, в частности, труду и боли. Ее отец был неаполитанец, мать рижанка, он перед войной оказался в Италии, они в России, все

50-е ее к нему не пускали, но в конце концов в пору коротенького

“потепления” визу дали. Она вышла замуж за парижского скульптора, черного, родила ему четырех сыновей, разошлась, вышла за известного, европейской величины, итальянского сенатора, прожила с ним несколько счастливых лет и похоронила.

Еще одна русская история.

Почти на все конкретные вещи и события у меня с ней были разные взгляды, так что при наших сходных и по сходству несовместимых

“легковоспламеняемых” темпераментах мы постоянно спорили и ссорились. Но в ней была одаренность, в пылу которой все, что вызывало мое несогласие, сгорало легко и празднично, как петарды. Она обладала врожденным и счастливо воспитанным эстетическим чутьем, близко дружила с многими замечательными художниками и скульпторами, помогала им, когда надо было, и вообще как-то естественно, незаметно и по существу заботилась о встречающихся ей людях. И вот она взялась, со своей энергией и напором, за осуществление этой идеи – моего с Берлиным

“разговора”, который мало ли во что, хоть бы и в книгу, впоследствии может превратиться. Свои “нет” я произносил в диапазоне интонаций от иронической до хамской. Потом – я тогда преподавал в Нью-Йорке в NYU – она позвонила и сказала, что на каком-то обеде сидела рядом с Берлиным и объяснила ему, как было бы хорошо мне и ему вот такую беседу устроить, но я не хочу его затруднять, и он якобы ответил, что что же тут затруднительного.

Я был в ярости и написал ему, что все это исключительно ее фантазия, а я ни затруднять, ни не затруднять его этим ни одной секунды не думал, и не вижу в этом – полагаю, так же как и он, никакого ни смысла, ни привлекательности. Потом, через месяц или полтора, я проснулся однажды и, как бывает иногда в минуты ничем не замутненной утренней ясности, захотел немедленно спросить

Исайю про все, о чем в таком приблизительном виде сейчас пишу.

Про то, что может русский извлечь из Европы, что может Европа сделать с русским, каково то и другое, если русский – еврей, если Европа – еще и специфически Англия, если время – двадцатое столетие от начала и до конца, если этот русский конкретно Исайя

Берлин. В этом роде.

Желание видеть и слышать его сию секунду было таким сильным, что память об этом оставалась совершенно живой и назавтра, и на послезавтра. На третий или четвертый день я получил письмо от него. Это был задыхающийся монолог о переживаниях, которые вызвал в нем третий том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой.

“Oh dear. I will not go on about it,- кончалось письмо.- Is there any chance of your coming to this side of the ocean? The three volumes of Neva create an agenda on which we could talk and talk and talk for days and days and days. Do let me know”.

(О господи. Не буду продолжать об этом. Есть ли какая-то возможность Вашего появления по эту сторону океана? Три номера журнала “Нева” задают сюжет, о котором мы могли бы говорить и говорить и говорить в продолжение дней и дней и дней. Дайте мне знать.) Я позвонил ему и сказал про желание, которое так остро испытал в тот же, по-видимому, день и час, что и он.

Как часто бывает со старыми, то есть навсегда сложившимися, людьми, Исайя иногда соскальзывал с ответа на вопрос, поставленный специфически, в ответ на вопрос, близкий к заданному, кажущийся ему более существенным или центральным или просто на который он уже отвечал. Так было и с Ахматовой.

Оглядываясь назад, я вижу теперь само собой разумеющимся, что ей

– и никому вообще – нельзя задать какие-то вопросы в расчете услышать свод мудростей, сформулированный итог жизни. Что надо, будет сказано, и из этого что надо – услышано. Когда определенно, явственно, физически наклоняешься все ближе к земле, естественно осознать всю жизнь как долгий путь к корням, потому что естественно думать о корнях, вглядываться в корни – отдельных растений, конкретных деревьев, не охватывая умом их в целом, не формулируя, не обобщая в “лес”, тем более в “леса”. В

Лондоне со мной познакомился молодой еврей, ревностный ортодокс, активный член синагоги и общины; через пять минут разговора нас прикатило к “иудаизму и христианству”, и он бросил с даже неосознаваемым и потому неправдоподобным хамством: “Не будем сравнивать Божий дар с яичницей”. Берлин, которому я об этом рассказал, прокомментировал: “Неудачно сказано”,- прежде всего потому, что предпочитал факт яичницы туману Божьего дара.

Другой особенностью того, что и как он говорил, была английская атмосфера, в которой он, ведя беседу, укорененно пребывал и которую, по его предположению, должен был принимать во внимание, беседуя с ним, я. Именно английская, а это отнюдь не то же, что вообще чужая, французская, итальянская. Я чувствовал себя, с первой минуты и до последней, попадавшим в английский роман, где надо знать условности не меньше, чем условия, надо знать, где и когда сказать “не по правилам” и где и когда не сказать “по правилам”.

И наконец, читая его речь, необходимо (насколько возможно) представлять себе ее музыкальность – которую следовало бы помечать ударениями, паузами, нотными значками. Или хотя бы снабжать ремарками, вроде театральных, его похлопывание ладонью здоровой руки по больной, когда он выходил на заключительную, синтетическую, неоспоримую часть пассажа, или выразительно копировал персонажа своего рассказа, или переходил на шепот, закашливался, делал непринятое, но оттого выразительное, ударение, посмеивался. Надо воспринимать его “понимаете ли” и

“такое, я не знаю”, и вообще всякое проходное, намеренно затягиваемое слово как свойственное любому разговору и даже болтовне средство вспомнить, что дальше: “Я-я – бы-ыл – на прие-еме” – и дальше скороговорка: “у-индъссква-псла” (у индийского посла). Надо помнить, что его русская речь была энергичным выключением из постоянной английской, поэтому звучала и куда беднее английской, и часто выглядела как синхронный перевод: “под Хрущевым он вернулся”, “под царем”, “под обеими революциями” – under Khrushchev, under the tsar, under both revolutions; “сделал влияние”, “сделал впечатление” – produced influence, made an impression. Он говорил Хьюм вместо Юм, Чёчилл вместо Черчилль, и вообще произнесение всех английских имен по-английски – так же как французских, итальянских и немецких по-французски, итальянски и немецки. При всем при этом его русская речь была богато интонирована, звучала выразительно, часто вызывала улыбку, иногда смех, я с удовольствием смеялся. У него были свои ударения: “агент”, “неземное”, “пергамент”,

“скрипичный”, “демократия”, “индивидуум”. Он мог едва заметно споткнуться на “даровитый” вместо никак не приходящего на память

“одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.

Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,- в записи они просто пропадают – еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку – на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.

– А может быть, вообще хватит?

– Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,- это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из-за болезни звуковых связок…

– Когда это случилось?

– Я думаю, лет пятнадцать тому назад.

– А что случилось?

– Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был – как эта вещь называется? причина этой болезни, по-английски тоже забыл, не микроб…

– Вирус.

– Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.

Парадоксальность – конкретного человека, явления, самой жизни – была для Берлина необходимой компонентой подлинности.

Парадоксальность речи – тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”.

Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были, доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? -

Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.- Это Николай Набоков устроил.

– Простите, а Владимира Набокова вы знали?

– Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем?

Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.

– И у него были какие-то отношения со Стравинским?

– Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле.

Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.

– Какой год примерно?

– Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня – от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”.

Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи – почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда-то прочел тогда какое-то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape – как shape по-русски?

– Форма.

– …форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую-то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку – и лопнуло.

– И вы полюбили его.

– Да. Потом я видел его довольно часто. И постоянно – какой-нибудь анекдот случался. Я его полюбил, да, мне с ним было всегда приятно, и ему со мной тоже. Он был недобрый, это правда.

– И с вами? Или с вами все-таки добрый?

– Очень любезный. Добрый – не то. Любезен – любезен был всегда.

Весел и любезен.

– Крафт был почти членом семьи, да?

– Сделался, да. Amanuensis – что называется по-латыни. Тот, кто всегда под рукой. Человек, который работал для него, делал все.

Был как слуга ему – на общественном уровне. Я вам еще расскажу, как мы в шестьдесят третьем году пошли на “Весну священную”.

Было следующее. В один прекрасный день мне позвонил по телефону

Игорь… Сергеевич? Федорович? Не помню, да… Стравинский – сказал мне: “Что делается в Опере “Ковент-Гарден”?” Я сказал: когда? Он сказал, н-ну – двадцать третьего. Я посмотрел в расписание, я сказал: идет опера, которая называется “Le Nozze de Figaro”, композитор Моцарт, а дирижер будет Шолти. Он говорит: “Можно пойти туда?” Я абсолютно удивился – никогда не слышал, чтоб Стравинский шел на концерты не своей музыки.

Особенно в Оперу. Никогда не ходил. Но – приказ это приказ, я сказал: да, конечно. Он сказал: пять билетов – для себя, для вашей жены; для Стравинского, для Веры Стравинской, для господина Крафта – для этого самого подручника. И-и-э, вот мы пришли вечером. Прежде чем началась опера, в фойе, Крафт подошел ко мне: “Я должен объяснить вам, что случилось. Вы знаете, что сегодня вечер пятидесятилетия – ровно – первого исполнения

“Весны священной”, в Париже – под руководством господина Монтё.

Сегодня точно пятьдесят лет прошло, он опять дирижирует это, в

“Альберт-холле”. Конечно, в присутствии Стравинского.

Стравинский сказал, что пойти “на изувечение моей работы, пойти на этого ужасного господина, этого ужасного дирижера, да, чтобы он испортил всю мою вещь – нет, никогда! Н-не пойду. Ни за что”.

И поэтому вам позвонил, чтобы быть на другом месте”. И мы подошли и сказали: “Маэстро Стравинский, если бы вы просто сидели в Савой Отеле, может быть, это и прошло бы, как-нибудь.

Но быть видным… видимым в другом месте, нарочно, когда ваша вещь идет в “Альберт-холле” – это вашей репутации добра не сделает”. Ну, он немножко… И тогда решил: ну хорошо, ну придется что-то делать. Он высчитал метрономически, сколько

Монтё берет на эту вещь. Решил, что он может пойти на один акт

“Фигаро” – все-таки хотел, чтобы его видели там. Мы просидели акт, все было хорошо, мы встали и начали медленно продвигаться к выходу. К нам подошла такая девица – не знаю, как они называются по-русски…

– Капельдинерша.

– …kapelldienung? Капельдинер, так и называется?

…капельдинерша, подошла и сказала: “Вы знаете, это не перерыв, это только demount, demount – это значит только немножко разъединение известное, тут нету, понимаете ли, антракта, скоро начнется опять. Нельзя выходить”. Тогда Стравинский сказал громовым голосом: “Мы пятеро русских, и у всех у нас понос!

Diarrhoea”. Она, понимаете ли, была, не знаю, бедная девочка, эта девушка, я думаю, была – опрокинулась, в общем. Мы вышли, посадили его в такси, который его ждал, сами вернулись. Он поехал в “Альберт-холл”, пришел к концу, появился, поклонился, были невероятные, конечно, овации – аудиенция встала, я не знаю, был какой-то триумф. Потом были фотографии в газетах:

Стравинский, обнимающий Монтё; Монтё, обнимающий Стравинского…

Всё”.

Даже если Стравинский назвал пролетарское, кузнецкое имя Молотов потому, что его настоящей фамилией была артистическая, композиторская Скрябин, какое одно к другому имеет отношение?

Вот это, что когда-то написала умевшая говорить “с таким воображением, так живо и не только живо, но так замечательно красиво, что это становилось полным, поэтическим и самым приятным” выражением того, что можно было услышать от человеческого рода, “невероятно красивая, тоненькая” Вирджиния,

Виргиния, Вулф о природе, всегда взаимодействующей с настроением тургеневских героев; – к сталинскому обрубку Молотову, взявшему на себя во время войны огласить один из излюбленнейших по кровожадности лозунгов Хозяина “у нас нет пленных, у нас есть предатели родины”, не пискнувшему, когда жену закатали в ГУЛАГ, оставившему свой след в истории только тупым орудием убийства, бутылками с горючей смесью, прозванными “коктейль Молотова”, – какое имеет отношение? Какое – если не то, что одинаковые комбинации одних и тех же элементов Периодической системы

Менделеева не могут дать сопоставимых результатов по той простой причине, что конкретная жизнь – не что другое, как парадоксальное ускользание от всего элементарного, комбинационного и систематического? И бурный понос сразу у пяти людей, причем исключительно русских, что придает ему размах дикой стихии,- это единственно необоримое конкретное средство борьбы с “изувечением” музыки “этим ужасным господином, этим ужасным дирижером”, который может только испортить, “да, испортить всю вещь – нет, никогда, н-не пойду, ни за что!”.

Вульгарная диарея – чтобы предотвратить диарею вульгарного дирижирования.

Эксцентричность, однако, как ни привлекательна она была Берлину тем, что без нее местоположение центра никогда до конца не точно, он ни в коем случае не соглашался принимать в ущерб центру, тем более не давал ей подменять центр. В миропорядке

Ахматовой, столь же убедительно реальном, сколь убедительно мифологизированном, Саломея Андронникова, по слову Мандельштама,

“нежная европеянка”, по ахматовскому, “красавица тринадцатого года”, была неким связующим звеном между Берлином и ею,

Ахматовой, и, во всяком случае, занимала место в его жизни прежде всего как ее давняя петербургская подруга. Так это выглядело по ее версии. Из его рассказа этого никак не следовало. Я спросил, как они познакомились.

“- В Нью-Йорке. На ней женился такой человек Гальперн. Гальперн был вот что. Александр Яковлевич Гальперн. Он был юрист, он был адвокат. Его отец тоже был довольно знаменитый русский еврейский адвокат, был дворянин, из немногих еврейских дворян. Он служил в

Британском посольстве как советник, и этот сын тоже – когда началась революция. Я думаю, что в пятом-шестом году он был довольно левым, потом немножко поправел. Потом во время революции, когда убили, я думаю, этого британского атташе, убили советские солдаты и матросы, он решил, что немножко опасно.

Уехал в Англию и занимался тут международным правом. Может быть, работал для разведки тоже. Саломея была в Париже, она уехала из

России – я думаю, в восемнадцатом-девятнадцатом году. Без паспорта. И дружила с разными русскими в Париже. И он ее обожал, абсолютно обожал. Они поженились в тридцатых годах, я думаю.

– Ей было лет сорок пять.

– Может быть, раньше. Он был единственный человек, на которого можно было положиться. Она продолжала жить в Париже, а он в

Лондоне, она к нему приезжала на месяц, на два, не больше. Потом началась война, он уехал в Нью-Йорк под видом какого-то еврейского общества, в котором он служил, ОРТ, было такое

Общество Работы и Труда, его основали для евреев, которые приехали из бедной страны. И она приехала из Парижа как его жена, они жили вместе, в Нью-Йорке.

– И вы познакомились с ней.

– Я познакомился с ним. Кто-то сказал, тут есть интересный русский еврей, он вам понравится…

– Она, действительно, была так пленительна?

– Да, прелестна она была, но не была красавицей большой, она была такая belle laide, прекрасная не красавица, она была очень выразительна, она была очень элегантная дама. И она за него вышла просто, я думаю, мне всегда казалось, что она вышла за него pour s’arranger. Уладить жизнь. Она его любила, он был честный, можно было на него положиться, у него было жалованье, он чем-то жил, с ним было спокойно. Ей. Но она в него не была влюблена. Он ее обожал до конца.

– Он умер много раньше ее?

– М-м… да.

– И вы стали ей помогать.

– Муж моей жены, второй муж, до меня, их встретил, они ему понравились, и он купил этот дом, в котором они жили”.

Я слушал это как комментарий – лучший, какой только можно вообразить,- к знаменитому ахматовскому стихотворению “Тень”, адресованному Саломее. “Прозрачный профиль твой за стеклами карет”; “Как спорили тогда – ты ангел или птица! Соломинкой тебя назвал поэт. Равно на всех сквозь черные ресницы дарьяльских глаз струился нежный свет”. Мир меняется перед взглядом людей, если какой-то поэт что-то сказал,- он это прекрасно знал, на него такое впечатление производила проза Вирджинии Вулф: читая ее, он видел улицу другими глазами, и дома, такое может быть, это эффект поэзии, но факт – другое.

По ходу его рассказа случился конфуз. Правда, возник он за четверть часа до этого, но тогда еще не выдал себя. Тогда зазвонил телефон, Берлин снял трубку: “Алё?.. Очень хорошо сделали… Нет, постойте, где вы?.. А, вы на Waterloo, да. Я, по-моему, встречу вас завтра? С Сильвой… Что?.. Да… Да… Мы увидимся завтра… Сильва вам скажет точно, где и как. Я очень рад, что вы живы, что вы в порядке, что вы живы, что вы в

Лондоне – очень хорошо… Да, да. Особенно я. Я так стар. Я невероятно стар, не понимаю, почему я жив, как я жив. Но все-таки, все-таки все собираюсь продолжать… Мы увидимся завтра, по-моему, в четыре часа, сейчас скажу точно когда, вы будете у нас на квартире, минуточку, погляжу когда”. (Я спросил:

“Это Люша?”) “Это Елена, да, называет себя Еленой, Люша, не называет себя Люшей… Точно в четыре. Да. Я вас помню”. Он повесил трубку и объяснил мне: “Как если б я не знал, кто она:

“Я Елена, я в Лондоне, я в Waterloo”…” Я сказал, что мы с ней сегодня оказались на одном самолете, и она, да, собиралась ему позвонить. “Люша” было домашнее имя Елены Чуковской, его знакомой, близкой подруги другой его хорошей знакомой, Сильвы.

Путаница заявила о себе как о таковой, когда телефон зазвонил еще раз. “Алё… Здрасьте…- сказал он.- Да, она мне уже позвонила… Люша… Это не вы звонили?.. Нет, нет, она сказала: когда мы встречаемся?.. Она позвонила с Ватерлоо… Она сказала: я… (Он повернулся ко мне: “Как ее имя?” – Елена.)…я Елена.

Я приехала… Уверяю вас… Она позвонила. Я с ней разговаривал.

Я ей сказал: в четыре часа тут. Завтра… Да… Да… Ну, так ее зовут в ее окружении, и вы сказали: я Елена. Почему вы это сказали, не знаю… “Я Елена”… Сказали мне… Кто ж это была?.. Какая-то другая? Так, вероятно, она тоже придет в четыре часа?.. Я понятия не имею, я ей сказал в четыре, но не сказал куда. Придет сюда – будет скандал… Завтра в четыре часа появляйтесь с ней сюда… Сюда… Очень хорошо… Очень хорошо.

Очень хорошо. Очень хорошо”. Он кончил разговор. Я сказал: “Я, вы знаете, что, боюсь, случилось – что в первый раз это была та

Елена-итальянка.

– Какой ужас.

– Может быть, я ее предупрежу.

– Вы ее будете видеть?

– Я должен ее увидеть.

– Скажите, что завтра я ее видеть не могу. Вы правы.

– Наверное, она.

– Вполне возможно. Скажите, что, к несчастью, я сделал ошибку, и не могу ее видеть. Чтобы она опять позвонила, и тогда я ей скажу, когда можно. Это будет одолжение огромное. А то может быть тут скандал.

– Скандал не скандал, но это будет ни к чему…”

Я подумал: что ж, если совершенно разные Елены могут так совпасть друг с другом, то ангел, птица, красавица тринадцатого года вполне может быть одновременно belle laide, которая выходит замуж pour s’arranger. Belle laide – это то самое, что laide mais charmante, как сказала Ахматова о жене Мандельштама, еще когда та была молоденькой. На минуту вся реальность – нематериальных телефонных голосов, ничем не сдерживаемых совмещений, поэтических образов – стала почти той же природы, что сон. И я вспомнил ахматовскую запись сна о Берлине: “Я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И… меня разбудили”.

“- А когда вы впервые вообще вошли в отношения с русской эмиграцией?

– Не вошел, никогда. С эмиграцией как таковой – никогда. То есть мои родители знали разных рижских евреев, которые тоже жили недалеко от них в Хемпстеде, и этих от времени до времени я видел, но с русской эмиграцией как таковой у меня не было никаких отношений.

– Вы рассказывали о Святополке Мирском, как он читал у вас лекцию о Пушкине…

– Другие люди отрицают это.

– … может быть, исполните на бис?

– С удовольствием. Хотя это отрицают – не знаю, кто отрицает, но, помню, кто-то, который был там в Оксфорде, говорил, что этого не было. А я помню это очень, очень, для меня это яркое воспоминание, страшно было смешно. Он был абсолютно пьян, это было главное. Это была встреча в Oxford University Poetry

Society, Общество поэзии Оксфордского университета его пригласило. Это было в каком-то небольшом доме моего колледжа, и хозяин был некий сэр Томас (фамилию я не расслышал – Дарнет?) – и его ожидали. Он вошел, шатаясь, в комнату, было абсолютно всем ясно, что он пьян. Он не мог найти стула – к которому его подвели, к креслу – и посадили его туда. Потом было гробовое молчание. Потом председатель сказал: мы очень рады и горды, что князь Мирский нас посетил, он будет читать доклад о Пушкине. Но опять полное молчание. Нет – Мирский сказал, что он будет потом отвечать на вопросы. Председатель сказал: “Пушкин. Великий поэт”. Он сказал: “То, что Данте был для итальянцев, Гете был для немцев, Шекспир англичанам,- Пушкин!..” Он выпалил это слово, как пушка. “…Pushkin was for the Russians. Был для русских. Да, великий поэт”. Молчание. Председатель сказал:

“Пользуется ли… Does he use many similes?” Как similes по-русски?

– Сравнения.

– “Yes! Да – он пользуется очень многими сравнениями. Все его сравнения очень, очень хорошие”. Точка. Больше не было ничего.

Встал. Председатель произнес: “Благодарим за замечательную лекцию, которую князь Мирский так любезно нам прочел; надеемся, что в следующий визит к нам его выступление будет столь же ярким”. Потом он бродил по комнате, я слышал: “Вы только прочли четыре книги Маркса, а Маркса – сорок томов”. Он тогда уже сделался марксистом.

– Кому это он сказал?

– Кому-то в углу. Кто-то сказал что-то, а он ответил – “вы только четыре прочли, а их сорок”.

– А с кем-нибудь из русских философов, так называемых религиозных, у вас были отношения: Бердяев, Лосский, Шестов?..

– Да, я встретил Бердяева, он к нам приехал в Оксфорд. Он был другом такого господина, я вам скажу, его ученик, он все еще жив, его имя… Лямперт. Это был русский еврей по происхождению, то есть полурусский, полу-нет, что-то другое, и он учился в

Парижской духовной академии, и он о нем как-то заботился. Не особенно приятный человек, по-моему. Другое дело – он мне посвятил книгу, из-за чего мне было очень неудобно. Во всяком случае, он приехал…

– Какую книгу?

– Первую книгу, о русских революционерах. У него две книги было.

Он был стопроцентно просоветский человек. Евгений Лямперт, Женя

Лямперт. Жена была англичанка… Бердяев приехал в Оксфорд, меня пригласили обедать, потому что глава моего колледжа, который писал русскую историю и прекрасно читал по-русски, не говорил на этом языке.

– Кто это был?

– Самнер. Он был довольно знаменитый английский историк России.

Написал биографию Петра Великого, написал самую лучшую книгу о

России между тысяча восемьсот семидесятыми и тысяча девятьсот десятым годом, в этом роде. Политика России и так далее. Он был настоящий ученый… Потом я сидел около Бердяева и переводил ему

– главным образом. Потом мы пошли гулять. Вдруг на дорожке появился профессор философии Райл, был знаменитый философ, он увидел Бердяева: Бердяев носил такой beret, берет, маленькую сигару и бородку. Райл прошел и сказал мне: “Fraud?!” Подделка?!

Я сказал: “В общем, да”. Потом ему дали степень в Кембридже,

Бердяеву.

– А Бердяев не понимал по-английски? Поэтому вы могли шутить, да?

– Да.

– И вы ему ответили по-английски, Райлу?

– О да. Миновали друг друга, в саду, и так перекинулись друг для друга: “Fraud?” – “В общем, да”.

– “More or less”.

– Бердяев был очень умный человек, умный и довольно интересный человек, но к этому времени он сделался шарлатаном.

– В общем, да?

– Этот Лямперт, его друг, рассказывал странные вещи, которые были с Бердяевым: “Я с ним ехал в Париже, мы были на пароходе, там был такой местечковый еврей, явный местечковый еврей. Он посмотрел на меня и сказал: “Тот господин, он как будто какой-то восточный человек?” – “Думаю, это еврей”.- “Нет, восточное что-то. Я думаю, он восточный человек”.

– А вы это как-нибудь объясняете?

– Ну, он был до известной доли антисемитом. Это наверное.

– И он хотел немножко по своему собеседнику пройтись на этот счет?

– Да, по Лямперту, своему ученику. Лямперт удивился. Он не обиделся, но он удивился: какой восточный человек? Ясно: местечковый еврей. Он наивно как-то удивился: как это могло быть?.. Я знал, как это могло быть, а он нет.

– А Шестов?

– Шестова не видел. И Лосского я не знал, но видел где-то, да, он прочел лекцию какую-то.

– И вас это не вдохновило.

– Нисколько. Он был очень скучный человек. Скучный философ. А как было имя настоящее Шестова?

– Шварцман…”

“- Вы были знакомы с Александром Кожевым.

– О, да – Кожевников его имя.

– Вы были близки?

– Нет, нет. Я его раз в жизни встретил. Один раз.

– Яркая фигура была?

– Н-ну нет, ярким он не был. Но интересный человек. Он был русский русский – я думаю, не еврей. Кожевников, по-моему, не может быть еврейским именем. Это довольно мещанское имя, да. Он был… он учился… Я вам сейчас скажу, главное, что он сделал, это то, что есть книга о Гегеле. Которая имела много учеников, много последователей. Которую он произнес как лекции, в Париже.

Его история простая: он родился в России, и почему-то они уехали в Германию – вероятно, от большевиков. И там он учился истории искусств, и потом он там не остался. Потом он… С чего начать, с него или с меня?

– С вас.

– С меня, хорошо. Я читал эту самую книгу о Гегеле, довольно – полумарксистскую. Левую книгу о Гегеле, забавную, умную, интересную, немножко не совсем, так сказать, солидную, но он имел много воображения. Понимал, о чем писал. Есть, был во

Франции такой человек, которого знала моя жена, он был глава

Французского Банка Национального. Потом он сделался послом, в

Германии. Еврей. Не помню, еврейское имя. И он невероятно уважал, восторгался этим человеком. Он сказал мне: “Вы должны с ним встретиться. Вы же говорите по-русски, он тоже говорит, ему будет интересно и вам будет интересно”. Он устроил свидание.

Когда я поехал в Париж, я к нему зашел.

– В каком году?

– Этого не помню.

– Ну – так…

– Н-ну, я думаю, вероятно, в пятидесятых. Зашел, очень хорошо, мы разговаривали обо всем. Он оказался забавным человеком, который сказал, что – “вы знаете, я объясню вам, вы хотите знать, почему Советский Союз, почему Сталин. Я за Сталина”. Я спросил: “А почему вы за Сталина?” – “Потому что русские – невозможный народ, они ленивые, они ничего сделать не могут. Их оставить в покое – значит, все рушится. Единственный метод сделать из России что-то новое и настоящее – это раздавить все.

Сделать из этого гипс. Сделать глину. Из этого потом можно что-то делать. Поэтому Сталин был абсолютно прав: он обвиняет людей в преступлении, которое они не сделали. Если бы были просто строгие законы, если б был закон стоять на голове полчаса в двенадцать часов, люди бы стояли. Тогда бы они выжили. Но нужно так устроить, чтоб все боялись, все боялись всего, чтобы была полная деморализация. Тогда можно выстроить”. Это была его теория.

– Что и говорить, забавно.

– Забавно. Потом он сказал: “Вы знаете, я об этом писал

Сталину”. Как ни странно, ответа он не получил. Он думал, что он

Гегель, а Сталин Наполеон. По-моему, он об этом писал этому человеку в Кубе, как его зовут?

– Кастро.

– Кастро тоже, да.

– Тоже не ответил.

– Тоже не ответил. “Ну, Кастро – это комическая фигура. О нем не стоит говорить”,- он мне сказал. Потом он сказал… Я сказал ему: “Вы знаете, мы мало знаем о греческих софистах. Были довольно интересные люди. Мы только знаем о софистах Греции то, что рассказывают их враги – как, например, Платон и Аристотель.

От них почти ничего не осталось. Один, может быть, один пергамент остался. Вы знаете, это как если бы мы знали о философии Бертрана Рассела только то, что о ней пишет советский историк философии”. Он сказал: “О нет. Если бы было только это, можно было бы думать, что Рассел важный философ”.

(Я засмеялся, Берлин, довольный, продолжал:)

– Он был против этого абсолютно, против позитивизма – позитивистской философии, всего этого. Он был чудак и знал, что он чудак.

– Он был вашего возраста?

– Вероятно, да. Да. Сперва он жил в Германии. “Я вам расскажу, что со мной случилось. Я читал Маркса, и – это было очень интересно для меня. Потом мне сказали, что за Марксом стоит

Гегель. Я прочел Гегеля тоже. А потом мы выехали из Германии, во

Францию, в тридцать третьем году”. Вероятно, он был коммунист – если не еврей, тогда зачем ему было покидать Германию? И там он прочел лекции, даже не знаю где. Я говорю: “Ваша книга…” -

“Моя книга? Какая книга?” – “Ваша знаменитая книга”.- “Никаких книг не писал. Если люди хотят мои лекции, м-м, просто брать какие-то, записывать то, что я говорю,- это их дело. Книгу эту написал человек, который написал “Zazi dans le metro”, “Зази в

Метро”. Был такой автор, забыл его имя.

– Я знаю книгу, Раймон Кено.

– Вот этот человек был один из людей там на лекциях. (Изображая естественность, гладкость и неотвратимость именно такого способа возникновения книги, Берлин начал похлопывать ладонью одной руки по другой.) Блестящие лекции, он все записал, другие записали, вышла книга. “Но я ее не читал”. Он, конечно, немножко кокетничал всем этим.

– Он был семейный человек?

– Не знаю. Была жена, по-моему. Но он никогда не был, никогда не имел философской кафедры, или другого какого-то академического средства заработка – он был чиновник финансовых дел Франции.

Очень важный. Я ему тогда сказал… Его очень уважали французские банкиры и все эти люди. Я ему сказал: “Почему Де

Голль отказал Англии вступить в европейское дело?” Он сказал:

“Вы знаете, теза – это, в общем, Германия, антитеза – это

Франция, нужно подождать до синтеза. Пока Англия не может вступить в это”.

– Теза – Германия?

– Да. “Подождем до синтеза – синтез должен произойти, еще время не дошло: тогда Англия, вероятно, тоже войдет. Мы ждем: это я делаю, и другие люди”. Он играл в этом роль, играл. Это был забавный человек. Еще он мне сказал: “Вы еврей”.- Да. (Это “да”

Берлин, собственно говоря, не произнес: он разыгрывал их разговор, в его ответе Кожев не нуждался, но правила диалога требовали формального подтверждения, он ограничился “та”, почти беззвучным.) – “Вы как будто даже – мне сказал Бормзель – это был (слова я не разобрал) – он мне сказал, что вы даже сионист”.- Да.- “Не понимаю. Что это? Еврейский народ имеет самую интересную историю из всех народов земли. А вы, что вы хотели быть, Албанией?” Я ему сказал: да! Для нас Албания – шаг вперед. И тогда он говорит: “Да, да, я готов быть Албанией, быть

Албанией – большой шаг вперед, вполне принимаю Албанию”. Я не остановился: “Я вам объясню, я скажу, побольше. Поймите, было шестьсот тысяч евреев в Румынии. Они, конечно, когда немцы начали наступать, пробовали бежать. Некоторые бежали, некоторые не успели. Точно то же число евреев было в Палестине, когда

Роммель надвигался на Палестину – чуть-чуть не попал туда, чуть-чуть не покорил Египет. Они не двинулись, никто не уехал. В этом разница”. Н-не очень это произвело впечатление на него.

Потом он немножко говорил о своих друзьях, философах – философски… Он был – фокусник”.

Загрузка...