Глава VI

Словом, он казался одновременно вписанным в кадр и независимым от кадра. Как от состояния атмосферы или времени дня. В Англии нет погоды, есть климат – это общее место. Ветер, всегда дующий в том или другом направлении через остров,- всегда морской, если не океанский, и за неимением на суше кораблей он налегает на борт междугороднего автобуса, так что его качает, как на волне.

Как волна, окатывает его ливень. После холодного сильного дождя

– синее небо и солнце; после холодного сильного дождя – пронизывающий ветер. Солнце, мягкая погода, интенсивно голубой, как накрашенный, воздух – “голубой от выпотевания”, по таинственному замечанию дамы на автобусной остановке. “Солнечно безоблачно; солнечно с облаками” – это состояние дня, словно бы списанное с циферблата барометра, к которому когда-то забыли прикрепить стрелку. Погода – дело личной установки: этот дождик

– дождь или конденсирующийся таким образом туман? Минус три – это ведь для мистера Цельсия минус, а для нас из Иффли Вилледж – как раз чтобы надеть легкую футболку. Чтобы надеть легкую футболку, сесть в одиночку распашную, застрять у шлюза, покричать мне, идущему вдоль берега в зимней куртке, и, сдерживая легкую дрожь, перекидываться со мной шутками, пока я этот шлюз вручную воротом поднимаю. Или: холодный ветер – но ведь прозрачная весна и так красиво, что не так уж и холодно.

Все участники той экспедиции с Льюисом Кэрроллом вспоминали позднее, что день был теплым и солнечным, но нынешние кэрролловеды подняли старые газеты, где черным по белому оказалось написано, что с утра до вечера шел сильный дождь и дул холодный ветер. И что с того: для местных жителей противоречия нет.

Всему этому противостоит – человек. Не ненастью и зиме, а всему: теплу, как ветру; сиянью солнца, как простыням ливня. Всему вместе, в целом: не ровной, как в Калифорнии, небесной лазури, не ровным, как в Петербурге, мрачным сумеркам, а сразу всей предусмотренной Богом для людей погоды. На коротком пути от автобуса до ворот Колледжа дождь, ливший уже несколько суток, прекратился в одно мгновение, как будто выключили, и когда я вошел во двор, то на фоне еще падавших с крыши последних струй и капель черный чистый скворец чистым желтым клювом клевал чистого перламутрового червя на чистой свежей траве: клюнет и осмотрится по сторонам. И я не знал, делал ли он это еще под дождем, или начал немедленно, как дождь кончился.

Именно так противостоит человек климату. Оперение, обеспечивающее его независимость от погоды, шарф и перчатки – это обязательный набор. А также плащ, шляпа, калоши и зонт – факультативно. Таков костюм, таковы доспехи, наряд, униформа, таков человек – таков Исайя Берлин, каким я встречал его на улицах города. Однажды солнечным вечером, без единого из этих предметов, я пришел к нему – через два часа, когда уходил, была буря. Он дал мне свой зонт, “на память”, подарил. Дома я обнаружил на нем серебряное кольцо с гравировкой “Исайя Берлин”: теперь всем, кто это замечал, я должен был объяснять, что зонт не украден, а подарен владельцем. Вскоре он у меня пропал, в

Москве, в издательстве – кто-нибудь менее щепетильный прихватил с собой. Но до этого мой приятель, почитавший Берлина безгранично, долго с благоговением вертел зонтик в руках и, понемногу разочаровываясь оттого, что ничего исключительного в нем не находит, сказал: “Возможно, внутри золотой стержень – как ты думаешь?” Ну хотелось ему – и я его понимаю,- чтобы Берлина что-то отличало от других: от зрителей гребной гонки, под такими же зонтами стоящих вдоль воды, от гребцов в майках клуба, одинаково серых под дождем, от уток у берега, которые, если ныряют одновременно две, непонятно, какая где выныривает.

За те двенадцать месяцев, что я в общей сложности провел в

Оксфорде, дела в России шли хуже некуда. Началось с путча. Через неделю после его более или менее благополучного завершения я встретил на Бомонт Дмитрия Дмитриевича Оболенского, который рассказал, что как член Московского конгресса византологов был за два дня до событий принят будущим главным мятежником, а тогда вице-президентом государства Янаевым, извинившимся, что у него мало времени, так как Горбачев уехал в отпуск и “все оставил на меня”. Но это уже после провала дело казалось фарсовым, а в момент объявления и развития ни в ком смеха отнюдь не вызывало.

А ближе к Новому году в прибалтийских республиках стали обнародовать списки завербованных КГБ доносчиков, и среди них оказался наш давний знакомый, интеллектуал и антисоветчик, “про которого в последнюю очередь можно было подумать, что он…”.

Бродский по телефону сказал мне, что написал ему: мол, чего с людьми не случается, плюньте. Еще мы поговорили о намерении коммунистов переименовать Россию обратно в СССР – он прокомментировал: “А чего вы хотите – будущее есть прошлое”.

Через месяц позвонил друг, просидевший при Брежневе пять лет плюс два года ссылки за издание “Хроники текущих событий”, заговорил об архивах КГБ, которые тогда урезанно и на короткое время открывались, и упомянул кстати, что открытка Бродского, дескать, крепись – опубликована в газете, прибавив: “А он и так крепок – как говорили в тюрьме, как пидор”.

Я собрался слетать в Ленинград навестить маму. Владимир

Буковский спросил, а где я вообще думаю дальше жить, и, услышав, что вернусь в Москву, сказал насмешливо: “Я лучше тебя умею жить в России, а и мне там делать нечего. Интеллигенция чувствует себя, как на пересылке: кто-то спит под столом; ужасно; потом будет лучше. А потом будет еще хуже. Нечего тебе объедать людей, там и так всего мало”. Разговор происходил у него в Кембридже за роскошным ужином, который он сам приготовил. Накануне полета, за ланчем, член Колледжа, побывавший в Сербии, рассказывал, что сербы говорят: “А где это, Хорватия?” Перейдя из столовой в

Коммон-рум, я узнал из газет о захвате общежития Института инженеров железнодорожного транспорта ингушами, о грядущем в ближайшие десять дней на Москву голоде, о минус шестнадцати по

Цельсию (это сообщала пунктуальная “Интернэшнл геральд трибюн”), о рубле, равном одному американскому центу. Все это я прочел, попивая кофе, поделился с Исайей, он ответил просто:

“Оставайтесь, не поезжайте”. Я слетал, вернулся, снова пил кофе с коричневым сахаром в том же кресле у окна и читал в “Таймс”, что вчера на Ленинградской атомной электростанции случился радиоактивный выброс. В эту минуту экс-феллоу Батлер спросил меня: “Это правда, что Ленинград был более либеральным, чем

Москва?” Я ответил: “От времени до времени. Но не в то время, когда я там жил”,- под общий хохот, который мое буквальное описание обстановки не имело в виду вызвать.

За Хай-Тэйбл зашел разговор о вчерашнем телевизионном фильме, подававшем англо-германские отношения, исторически конфликтные, без оглядки на сиюминутное союзничество и демонстрируемое миролюбие. Я сказал: “Оттого, что вы думаете, что вы живете на острове…” И немедленно был встречен ожидаемым: “Мы думаем, и мы живем на острове”. В другой раз мой сосед на тему о политизированности Оксфорда обронил, что за последние пятьдесят лет не помнит ни одного премьер-министра из Кембриджа… Берлин, живя внутри этой незыблемости, более того, естественным образом построив на ней жизнь, не стал ни плоть от ее плоти, ни кость от кости. Он выставлял против нее все те же орудия здравого смысла, поставленные на лафеты человеческой природы, которую взаимодействие прочности и слабостей и делает человечной. Он защищал устойчивость – и обожал ее опровержения. Добротному четырнадцатому и так далее векам в галерее Крайст Черч, его вневременному Лугу, дорожкам, всегда и неизбежно приводящим к

Модлен, к всегда и неизбежно прекрасному парку, оленям, речке, внутренним дворикам и химерам на стенах, он с удовольствием мог противопоставить толпу выпивших студентов, в поздний час, в будний день разливающуюся по Вудсток и Брод, а ей, в свою очередь,- себя, напившегося единственный раз в жизни, тоже студентом, компоту с алкоголем, всех толкавшего и длинно, но безукоризненно объяснявшего, что не владеет телом. Юный джентльмен в ослепительно белой рубашке и ярком жилете под формальным строгим пиджаком, сидевший в кафе, куда Исайя пригласил нас с женой позавтракать, в компании таковых же, сплошь окосевших, с девицами на коленях, с цилиндрическими пинтами пива и громкими голосами, мог навести его на тему

Ротшильдов, чей очередной отпрыск только что провалился на экзаменах в Водхеме и в интервью местной газете сказал, что попал в колледж как обыкновенный студент, а не на папины деньги, а то, что папа передал сто тысяч фунтов именно Водхему – случайное совпадение.

И когда он рассказывал мне о своем старшем друге меньшевике

Рахмилевиче, ходившем в Британский музей, чтобы прочесть там все, что можно, и очень хорошо знавшем музыку, и учившемся в трех немецких университетах, а потом возвращавшемся в Ригу и вместе с другими образованными евреями рассказывавшем про Второй

Интернационал сидящим на бревнах рабочим,- перед моими глазами неожиданно встала другая сцена, зимнего оксфордского дня, когда мы столкнулись на Карфакс, где у дверей банка Ллойдс двое шотландцев играли на волынке и барабане, волынщик в юбочке, пилоточке, башмаках с серебряными пряжками, барабанщик более обыкновенный, и тут же подгребла местная пьянь, один в цилиндре, без зубов многих, с собаками, другой – с пивом, две банки поставил у ног музыкантов, и еще один в одиночку подтанцовывал, и Исайя смотрел на них, как мужик на тех бородатых евреев и одновременно еврей на тех мужиков.

Он мог сказать, просто по-человечески, “оставайтесь, не поезжайте” – услышав о конкретных угрозах, ожидающих человека в

России; но он никогда не смотрел на Россию как наблюдатель. Он не мог спросить, в Москве или в Ленинграде была либеральнее жизнь, потому что знал эту либеральность не с чужих слов и, может быть, единственный в Оксфорде, в Англии, в Европе, на

Западе из либералов знал, почему это понятие ни с какой стороны и ни в какой дозе неприменимо к советскому режиму. Нельзя представить его интересующимся чьими-то мнениями о новом лидере, президенте, секретаре партии, просто политике, вышедшем на передний план, потому что видел их вживе, получал из первых рук, из их собственных. Не важно, что это было в 1945 году или 56-м, а не 91-м, что это были Каганович или Сталин, а не Брежнев, или

Андропов, или Зюганов: порода – все равно чья, носорогов или шакалов – не меняется в зависимости от времени и индивидуального помета. Важен скорее кругозор естествоиспытателя. “Я видел перед собой огромного еврея, такого мужицкого еврея. Он был очень похож на известных тред-юнионистов в Америке. Которые вели рабочих. Большой грубой еврей, который – просто, понимаете, силач, который занимается такими вещами. Бандит. Мог быть бандитом, мог быть на стороне правительства, мог быть против. Я видел большого толстого высокого еврея, очень грубого вида – с которым я разговаривал. Он оказался Кагановичем, но я не видел советского комиссара. Хам, я видел: хам. Я знал, кто он, конечно…

– А думали вы так: ну ладно, ты мне рассказывай, что ты член

Политбюро ЦК, но я-то вижу в тебе человека, который мог работать на моего отца в Одессе, например?

– О да. Прекрасно, да. Он был слишком грубой, но это человек, который мог быть бандитом, мог быть злодеем. Мог быть всем.

Знал, что он делает, умный, крепкий, и делал, что ему угодно. Он не был для меня советским комиссаром: то, что он был советский царедворец, это меня не касалось. Про Сталина я тоже так думаю: для меня он тоже не был советским человеком. Просто тиран, грузинский тиран. То, как его назвал когда-то Бен-Гурион – из-за этого плохо вышло Израилю,- он просто назвал его: грузинский хам. Согласитесь, это было бестактно. В Болгарии он это сказал.

– Это было уже после смерти Сталина?

– До.

– До?!

– О да! Много до. Возобновилась эта антипатия к Израилю, возросла после этого. Кто-то сказал: что вы думаете о Сталине?

“Хам грузини”: по-еврейски, грузинский хам. Что он делал в

Болгарии, понятия не имею. Кто-то ему поставил этот вопрос.

– А Болгария была уже наша?

– М-м-м… должна была быть. Но могла не быть”.

Я прочитал в Оксфорде “Счастливую Москву” Андрея Платонова, опубликованный через сорок лет после смерти писателя роман, в котором эта реальность, грубая и жестокая, но именно в этой грубости и жестокости остающаяся трогательной, только еще побеждала: в людях – и через людей – молодых, потому что молодости все равно, чем она наполняется. Русские люди 20-30-х годов: так и так умирать, а Бога нет, будем умирать ради идеи.

Они говорили в манере “Отче наш” и древних апостолов: не дай места лукавому демону обладать мной через насилие над этим смертным телом; язык – небольшой член, но много делает – наивная мудрость, мудрая наивность лексикона, на котором не объяснить слова “либеральность”.

Это и есть тютчевское “Россию не понять”, которое за последние почти полтора столетия только немой не декламировал и только ленивый не пересмеивал. Мы с приятелем вспоминали, что значил для нас, двадцатилетних ленинградцев, экзистенциализм, когда главное был импульс и живой опыт середины века, а препарированию европейских идей попросту не находилось места, отчего и то, что пришло ему на смену в Европе и что в России, так разительно отличалось одно от другого,- вспоминали и признавались друг другу, что странно и неуклюже на узких улочках, поднимающихся к

Роуз Хилл, где зашла о нем речь, звучит само слово

“экзистенциализм” по-русски: так неловко и нелепо, что даже немного стыдно его здесь произносить. Общий, понятный и нам, и им язык был газетный, телевизорный, так что знакомому библиотекарю в Тейлориан, спросившему о моей жене и дочери: “Что вы сделали, что эти леди преследуют вас?” – я ответил: “Это два агента КГБ”,- к удовольствию обеих сторон.


Ни чьему принижению, ни чьему возвышению это положение вещей не служило. Умение выжить в “религиозном и политическом бреду”

России, как говорил, эмигрируя после революции, друг Ахматовой, не имеет преимуществ перед удовольствием от “покойной английской цивилизации разума”, на которую он этот бред сменил. Весной

1992-го все газеты на все лады обсуждали, как инструктор тренировочных полетов, находясь в воздухе, поймал радио-SOS с двухместного частного самолета, за рулем которого умер пилот, и его зять 24-х лет, не умея летать, должен был его посадить – и инструктор помог-таки ему это сделать, в Кардиффе. Но ровно за полвека до этого гитлеровский генерал Гудериан был абсолютно ошеломлен тем, что русские десантники по причине нехватки парашютов прыгают с низко летящих, “на бреющем полете”, военных транспортных самолетов в снег как есть: на ноги, на руки, на спину, на голову. Вот и думай. Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, коль работать невмочь, так затянет родную “Дубину”.

Формально русский язык Берлина временами становился калькой с английского. Но содержательно он мог служить образцом и ориентиром: слова значили ровно то, что в России, интонации были безошибочными, вещи назывались своими именами.

В этом смысле он был уникум даже по критериям его собственных убеждений, грубо говоря, отрицающих возможность по-настоящему верной оценки друг друга иновременными и иностранными культурами и отдельными индивидуумами. Как всякий нормальный человек он пользовался обобщениями типа Павлова: “Критяне всегда лжецы, злые звери, утробы ленивые”,- но на уровне, прежде всего и как правило, бытовом, разговорном, сиюминутном. Какие-нибудь частные замечания о немецком или французском характере приобретали в его устах звучание скорее художественное, образное, и чем ближе оказывались к суждению, тем строже он подчеркивал, что это он или мы так судим о них, исходя из своих понятий о понятиях чужих, а вовсе не что-то, что может претендовать на общепризнанность. Однако “русское” и “английское” он знал одинаково, и не одинаково приблизительно, а одинаково точно: не переводил одно в другое, а выражал – одно и другое, все равно на каком языке.

Я заговаривал с ним на эту тему: мы не могли найти, как вполне адекватно перевести на русский right and wrong, правильно и неправильно, а накануне подыскивали разницу между killing и murder, убийством – лишением жизни и убийством как таковым. Я сказал: “Но ведь это создает и специфику национальной философии.

Так в какой степени, по-вашему, язык диктует?..

– Это большой вопрос! Это только в двадцатом столетии люди начали об этом говорить. До этого как говорили? Язык – это язык и ничего больше, а теперь заговорили, все эти люди и все эти представители нового толка, что язык диктует. Во Франции, в

Италии, в Германии этого не принимают.

– А сами вы считаете, что есть некая авторитарность языка, в пределе доходящая до его деспотизма, например?

– Конечно. Если мы думаем известными словами, то мы думаем иначе, чем если бы мы пользовались какими-то другими словами.

Поэтому не все переводимо.

– Не все переводимо – и не все думаемо, значит, да?

– Да. Другим способом можно думать, другим языком.

– Бродский – он никогда не признавал разговора о том, что по-русски так любят выразить словами “о, это невыразимо”.

– Да, все выразимо.

– А что невыразимо, того нет, так? Значит, этого нет, по какой-то причине этого нет. Такая позиция заслуживает всяческого уважения, не так ли?

– Да, в этом есть доля… Я думаю, мы думаем словами или думаем образами: без образов и без слов думать нельзя. Это, можно сказать, новая философия, более или менее. Девятнадцатого столетия. Что мы не думаем думами. Мы мыслим не мыслями. Мы мыслим или словами – символами, значит: математические символы, слова; или – как это часто дети и женщины больше делают – образами. Но нету этой единицы, которая называется мысль, которая примерно к чему-то относится как копия. Этого нету.

– Я заметил, читая какие-то ваши вещи, что, в общем, вы с подозрением относитесь к метафоре. Вы стараетесь ее поскорее оборвать, если не вообще исключить.

– Нет, я ничего не имею против.

– Но у вас не один раз натыкаешься на – “впрочем, это метафора”; или: “ну это метафора”…

– Но метафора – это метафора, это зависит от… это не то само.

Метафора – это значит, вы можете, вы выражаете это каким-то сравнением, сравнение неточно, не может быть…”

Он был хищно внимателен к словоупотреблению: “Что значит – глубокая мысль, глубокий смысл? Что вы хотели этим сказать? Чем

“атлантический циклон” глубже “дождя и ветра”? Чем Фрейд глубже арии Кармен?” Метафора как прием не вызывала у него возражений, он испытывал к ней настороженность, потому что она в любой момент могла стать шулерской картой. Понятия “коллектива”,

“общества”, “цивилизации”, “народа” начинались как метафоры, призванные на время облегчить рассуждение – чтобы не разглядывать каждый раз лица и не называть поименно тысячи петь, маш, иван иванычей, объединенных территориально и исторически.

Петя, Маша и Иван Иваныч, с которых и ради которых рассуждение предпринимается, остаются, имелось в виду по умолчанию, как они есть, а набрасываемый на них сиюминутный брезент метафоры, он – до конца текущей фразы, пассажа, периода. Однако рассуждающему это давало такое удобство, а накрытые так безразлично это принимали, что брезент оставляли еще на пять минут, закрепляли на лишние пять лет, а там уж и загоняли под него в продолжение пяти следующих веков их “потомство” – “народ”, “единство”, успевшее лишиться и имен, и лиц. Метафора не переносила свойств одной вещи на другую, а подменяла одни другими.

В своей контианской лекции 1953 года Берлин говорил о философах

– “разгневанных пророках”, “рисующих образы мирных, глуповатых людей в трогательной своей простоте с надеждой строящих дома на зеленых склонах, уверенных в неизменности своего образа жизни, своего экономического, общественного и политического порядка, относящихся к своим ценностям так, точно это вечные нормы, живущих, работающих, сражающихся без малейшего понятия о космических процессах, в которых их жизнь есть лишь преходящая стадия”. Они – “дураки, мошенники и посредственности, косная сила”, “их по праву называют мракобесами, злодеями, обскурантами, порочными врагами глубочайших интересов человечества ”. Но склоны оказываются склонами вулкана, он извергается “(а философу всегда ясно, что так случится)”, все рушится, и философ “наблюдает мировой пожар с дерзкой, почти байронической иронией и презрением”. Он торжествует: “низкие, жалкие, нелепые, душные людские муравейники по справедливости стерты в порошок”. Философам “разрушительной силы” противостоят философы-оптимисты, они верят, что “счастье, научное знание, добродетель и свобода связаны нерасторжимой цепью, а глупость, порок, несправедливость и несчастье суть формы болезни, которая навсегда исчезнет благодаря прогрессу науки”. Они “щедро расточают свою благосклонность всему человечеству”. Человеческие

“похвала или осуждение для них – проявление невежества: мы таковы, как есть, точно так же, как камни и деревья, пчелы и бобры”.

Картина лужайки, которую безмятежные поселяне делят с неотличимыми от них пчелами и бобрами, без натяжки накладывается на пейзаж некоего идиллического, вписанного в реальный,

Оксфорда. Философия, точнее сфера, в которой траектории философской мысли сменяют и сталкиваются одна с другой, выглядит, как еще один “Оксфорд”, где хорошо оказаться молодому, а потом зрелому, а потом пожилому человеку с таким детством и с такой историей, как у Берлина,- где, если угодно, тоже “уютно болеть”. Это не Москва, превращающая Ольшанского в доносителя на содержании карательной системы, с психикой, изуродованной принятием такого положения вещей как нормы; и не Афины, приговаривающие Сократа к смерти за несоблюдение общепринятой, ни у кого не вызывающей сомнения в своей нормальности нормы. Это сфера и вся обстановка внутри нее хороша и уютна для любого, в ком есть склонность к такого рода думанью, сопоставлению, подытоживанию, словом, философствованию, но в случае Берлина у нее было и специфическое предназначение. В отличие от философов или историков философской мысли, в системе мышления которых жизнь значима прежде всего, а чаще исключительно, как опытный полигон философии, Берлин, о чем бы ни думал, о детерминизме или двух видах свободы, о политике или литературе, о средневековье или капитализме, о комфорте или крайностях, он исходил из безусловного приоритета живой жизни перед мыслью. Его умозаключения могли излагаться в академической манере в собрании благодушных или, все равно, язвительных оксфордских донов в мантиях, в кругу интеллектуалов в свитерах, звезд в декольте и смокингах, но ни один поворот его рассуждений не упускал из виду и другую аудиторию, тех, без опыта чьей жизни эти рассуждения были бы необязательной игрой ума. Гонимых евреев. Угнетенных русских. Не только не упускал, но и ни на минуту не забывал, что прежде всего им, а не массе прочитанного обязан своим возникновением. Берлин не примерялся к ним, а был ими – и инстинктом, и сознательно. Гонимый еврей и угнетенный русский – не татуировки, которые можно изгладить специальным аппаратом времени, это органическая ткань, кровь, врожденная психика, даже если ты рыцарь Короны, пэр Англии и на практике никогда не был ни гоним, ни угнетен. Философия – удобное место обитания, но без красного помоста может в самом деле превратиться в золоченую клетку.

Мои израильские приятели готовили большой симпозиум на тему

“Россия и Библия” и попросили меня узнать у Берлина, к кому он посоветует обратиться за денежной поддержкой. Он привычными жестами вытащил из внутреннего кармана пиджака записную книжку, поднял на лоб очки: “Записывайте”, – и продиктовал три имени и телефона. “Исайя,- острил, не без восхищения, другой приглашенный стипендиат Колледжа, мой сосед по дому в Иффли, толстый, шумный, веселый историк из Нью-Йорка,- Исайя – крестный отец Олл Соулс!” – имея в виду власть и влияние главы “семьи” в итальянской Коза Ностра. И технический штат Олл Соулс с удовольствием повторял за ним эти слова, отчасти – беззлобно поддевая знаменитого “феллоу” своего Колледжа, отчасти – гордясь, что такой человек у них в “крестных отцах”. А однажды после кофе, за которым мы перекинулись с Берлиным несколькими фразами, меня остановил в коридоре пожилой политолог из

Калифорнии, заехавший в Оксфорд, специально чтобы с ним повидаться: “Вы знаете Исайю?” – Да.- “А Маршала Коэна из

Америки?” – Нет.- “Но он тоже его знает”. Дескать, и вы должны: все знающие Берлина должны знать друг друга – как все подданные, к примеру, султана Брунея, или кавалеры одного ордена, или хотя бы все совершившие хадж к Каабе.

И во всем этом, так же как в образе жизни состоятельного человека, так же как в ее убедительном благополучии, все-таки трепетала жилка принадлежности к хрупкому, одинаково, что в гранитном особняке, что в деревянном бараке, не защищенному ни от одного несчастья человеческому роду. Этот трепет был в той же степени вызван знанием о мире и об ужасе происходящего в нем, но не лично с тобой, а с таким же, как ты,- что и въевшейся в кровь и плоть детской памятью о непосредственном опыте первых дюжины лет жизни: революционном бунте, переездах с места на место, обысках, зимних холодах, бегстве. Покупая к Новому году подарки, я два часа переходил из магазина в магазин, прибавил к ним на рынке какие-то деликатесы, вышел на Хай-стрит в рождественских огнях, увидел нагоняющий меня автобус моего маршрута, побежал – и чуть не пробежал мимо жены и дочери: они с испугом окликнули меня, и я тоже неизвестно чего испугался. И тотчас мне показалось почему-то, что это в России, что этот испуг оттуда, там он повседневность – и там побеждается повседневностью привычки к нему, а здесь устроенностью быта, блеском витрин, праздничностью. Через несколько дней я вспомнил об этом в разговоре с Исайей, он сказал: “Мне это хорошо знакомо, я тоже такой, именно “неизвестно чего” и можно испугаться”. И в другой раз: “Я некоторые решительные вещи говорю или делаю из трусости трусости, трушу того, что я трус и поэтому соглашусь, не возражу на то, что мне претит,- и возражаю”.

Его знаменитая, годами обсуждавшаяся лекция 1958 года о двух концепциях свободы звучит для читателя из России как прежде всего ему адресованный рассказ о том, что человек умом знает о своей душе: умом, воспитанным в оксфордской колыбели и отточенным в оксфордских мастерских мысли,- о душе, на которой грубая, жестокая и, повторю, в этой грубости и жестокости пронзительно трогательная реальность неукротимой русской народной воли и такой же равной ей боли оттиснула свой неизгладимый узор. Нас не покидает впечатление, что когда

Берлин, присоединяясь к беседе авторитетов западной философии, говорит о свободе, которую называет негативной, не ограничивающей желаниями одних людей желания других, и позитивной, состоящей в том, что каждый сам себе господин; когда он наглядно показывает мнимость близости, не говоря уж – тождественности этих двух концепций свободы: первой – предполагающей взаимное признание чужих интересов членами того или иного сообщества, необходимо поступающимися ради этого своей свободой, и второй – допускающей навязывание своей воли другим и тем самым угнетение их свободы; когда ссылается на решимость и готовность людей жертвовать конкретно, практически: Белинского, соглашающегося отказаться от собственной свободы, чтобы быть с

“братьями”, с теми, кто вынужден оставаться “в нищете, убожестве, в цепях”, или Герцена, разрушившего свою карьеру и личное счастье непобедимым стремлением к свободе и в то же время признававшего, что большинство людей, в особенности в его стране, предпочитают свободе обеспечивающее им сносную жизнь подчинение, если не рабство; когда исследует истоки тирании и террора в связи с концепцией “общечеловеческого” счастья и цитирует большевика Бухарина, “любимца партии”, через полтора десятилетия после этой вдохновенной исповеди коммунистической веры расстрелянного: “Пролетарское принуждение во всех своих формах, от казней до принудительного труда, является, как бы парадоксально это ни звучало, методом формирования коммунистического человечества из человеческого материала капиталистического периода”,- то все это делает человек, семилетним мальчиком прочитавший в газете известие об убийстве

Распутина, трепетавший от ужаса, когда Шаляпин в “Борисе

Годунове” видел призрак убитого царевича Димитрия, наблюдавший, как улицы заполнялись воодушевленным народом, на глазах становившимся безликой толпой, как гурьба подростков уводила на расправу городового, как отец жег бумаги, оставшиеся в разграбленной конторе, как останавливалась жизнь, исчезали пища, дрова, исчезали – кто на время, кто навсегда – знакомые люди.

Сквозь “Айзайа Берлин”, по-русски Исайя Берлин, всегда проступало имя Исайя Менделевич, в детстве Шая, русские “ш”,

“а”, “я”.


“- В Петрограде мы жили на Васильевском острове. В начале.

– Вы помните где?

– В школе я не был… Да. На Двадцать Второй линии.

– Это ближе к Гавани уже.

– Н-ну д-да. Недалеко. Там был дом, где наверху делали мозаику.

Были осколки мозаики везде.

– Вы не помните, какой проспект: Большой, Средний, Малый?

– Сейчас скажу… м-м-м… нет, Средний, по-моему.

– А вы потом приезжали туда или нет?

– Большой… Средний… Малый… Средний, Средний. Между Средним и Малым.

– Вы потом видели свой дом когда-нибудь?

– Видел.

– В сороковые годы?

– В пятидесятые. В пятьдесят шестом году.

– Вы специально ездили туда?

– Ездил. Я приехал в Ленинград на три дня. Дом остался, как он был. В самом низу жили какие-то жильцы – не те евреи, которые говорили: “Тут чинят шамовары”. Через “ша”. Понимаете – образ жизни. Единственная вещь, которую я помню первую,- это то, что я научился сам читать по-русски, по кубикам. Потом первая вещь, которую я помню в газете,- это была война, это я запомнил, это ничего для меня не означало, а потом смерть Распутина. В конце шестнадцатого года. Это я хорошо помню: большая такая штука над газетой – “Убит Распутин”, “Распутин убит”, “Нет Распутина”.

Потом – пришел семнадцатый год. В феврале семнадцатого года мне было не совсем восемь лет. Мой отец меня разбудил, попросил пойти на балкон. Потому что там довольно интересно. Внизу ходила какая-то толпа с разными, знаете, флагами, стягами – на которых стояло “Земля и воля”, “Долой царя”, “Вся власть – забыл, как

Дума называлась, “политическая” Дума или “правящая” – Думе”, во всяком случае.

– Государственной.

– Верно: Государственной Думе, да. Что еще? “Долой войну”. Они ходили туда и назад, и люди все эти флаги видали – вдруг: я вижу какие-то солдаты, на углу. Мой отец сказал: “Идем, идем. Тут будет резня. Неприятности. Ужасные вещи будут. В них будут стрелять”. Ничего подобного: они – братались, с этой толпой. Мой отец сказал: “Ах так?! Началась революция”. Мать была очень рада. Вся еврейская либеральная буржуазная среда, они аплодировали этой революции. Керенский произносил эти свои замечательные речи, потом мои тетки и дяди все ходили – у моего отца было пять братьев,- они ходили на все эти манифестации и так далее, и был большой азарт.

В школе я практически никогда не был. У меня было двое учителей: один русский, а другой был такой сионистский студент, он меня учил древнееврейскому языку. Не так уж досконально. Но я это забыл главным образом. Библию я прочел. То есть не всю – не всю

Библию, только Пятикнижие. У моего отца были и христианские друзья, были русские православные друзья, иногда заходили в гости.

А после Старой Руссы, после лета, в Петербурге – Учредительное собрание. Было двадцать пять партий. Включая сионистскую партию.

Что сионисты хотели сделать с Россией, было неясно. Но они были партией тоже. А потом я увидел молодых людей, которые срывали все эти афиши и клали на это серп и молот. Мне это очень понравилось. Я сказал моему отцу: ему это не понравилось.

– А это были наклеенные листовки партий?

– Да. Всех. Двадцать три партии. Невероятное количество.

Невероятное число партий… Потом что случилось? Так мы сидели, обысков у нас не было, никого не арестовали. Потом… да! Вторую революцию я помню прекрасно: никто не знал, что она случилась.

Единственное, что случилось,- это то, что в доме нет лифта.

Потом – нету лавки у подъезда. Газеты исчезли. Трамваи остановились. Это была забастовка против большевиков. В Краткой истории Коммунистической партии вы этого не найдете. Потому что они были меньшевики, главным образом,- профсоюзы. Не были большевиками. Долго это не продолжалось – три-четыре-пять дней.

Там была газета, которая называлась “День”, знаменитая либеральная газета. Она исчезла и потом называлась “Вечер”.

Потом она называлась “Ночь”. Потом “Полночь”. Потом “Глухая ночь”. Потом перестала быть. Это я помню.

Мой отец занимался как обычно, продавал железной дороге дрова – это продолжалось под царем, под обеими революциями, ничего такого особенного не было.

– Я думал, он строевой лес поставлял.

– Нет. Нет, нет. Главным образом то, что лежит на рельсах.

– Шпалы.

– Шпалы… Потом, я не знаю, один день его позвали на Гороховую номер два, там было ЧК, но отпустили оттуда. Он не знал, что там будет, но ничего против него не имели. Потом был обыск. Один обыск был. У нас была девица, которая служила у нас, присматривала за хозяйством, заядлая монархистка. Все наши бриллианты и что там было, она придумала, чтобы мы положили в снег на балконе. Она их выгнала. Они пришли. Она пролетарка. В те времена нельзя было противиться: пролетарская дама. “Вон!” – и ушли вон: тогда обыска не было. Все было нормально. Вернее, чувства были, то есть единственно, что все жили в одной комнате; и не было дров; и не было много пищи. И топтались в бесконечных очередях, в валенках.

– Но в детстве это не очень угнетает.

– Не очень; в детстве менее неприятно.

– Исайя, простите, я не понял, эта дама была не против вас?

– Нет, нет. Она нам служила. Она была монархистка, и…

– И это она положила какие-то драгоценности в снег?

– Да, да, все сделала она. Лояльный человек. Преданный человек.

– Вы ее судьбу не знаете?

– Нет. Она замужем не была, ей было лет тридцать пять в те годы.

Она исчезла. Из нашей жизни.

– Но как-то ухудшалась жизнь?

– Да. Все шло к худшему.

– А когда-нибудь вы испытывали чувство несправедливости – то, о котором пишет Пастернак в “Живаго”, что вот кто-то жил в подвалах, а кто-то в бельэтажах.

– Нет.

– Никакого социального чувства не было?

– Не было. Я только знал, что есть какие-то родственники, которых расстреляли за… как это называлось тогда?

– Спекуляцию, нет?

– Да. Точно…

– А вообще? А впоследствии? Я хочу свести это к Герцену.

– Я не чувствовал, что я живу под страшным режимом.

– Хорошо, отвлечемся от этого. А вообще в вас было, жило в течение вашей жизни чувство несправедливости мироустройства: богатые и бедные – то, что Герцена ранило?

– Да, было. Конечно. Конечно. Конечно.

– А какие-нибудь такие молодые вопросы вы себе задавали, скажем: в чем смысл такого мироустройства?

– Нет, никогда. И теперь не задаю. Нет. Это не вопрос для меня.

Для меня не вопрос: какая цель? кто создал это? куда это идет?

Потому что это несуществующие вопросы. И позитивизм мой полный в этом отношении. Во мне ни капли метафизики нет, в натуре, в природе моей”.

Я не мог отделаться от ощущения, что самое ядро его философской позиции – доверие к непосредственному опыту и опора исключительно на него – как будто сложилось из тех первовпечатлений, из картин реальности, в которых не было мягких, постепенных переходов от белого к черному, от “да” к

“нет”, а было: добро – зло, жизнь – смерть. Его оценки других философов исходили в первую очередь из того, насколько соблюдается в них эта определенность, такая ясность, и только потом – насколько искусны они в создании своих систем и доказательстве правоты. Я спросил его, какое место отдает он философии Канта в современном мире, какую роль он сыграл в ХХ веке.

“- Довольно большую. Его принимали вполне всерьез.

– Серьезнее, чем в девятнадцатом?

– Нет. Нет, нет. Он царствовал в девятнадцатом столетии, даже очень. Он был царем философским этого столетия. Поворотный пункт. Это его столетие. Конечно, его откинули разные эмпиристы и реалисты. Но главное то, что это первый философ, который понял, что такое философия. Первый мыслитель, который знал, в чем заключается философия. Люди, как Декарт, или Лейбниц, или Юм даже, Локк, все эти люди думали: в конце концов философия – это познание мира. Знать, что там есть. А он понял, что философия занимается нашим понятием мира, а не миром. Эо самое главное.

Его теория ведь была, что вот есть законы… он главным образом интересовался естественными науками, и там действительно все эти законы. А откуда они взялись? Как мы знаем, что это законы, строгие законы? Каузальность, причинность. Раньше думали, что есть какой-то здравый смысл, какое-то видение, какая-то интуиция, все что угодно, называлось reason – как по-русски reason?..

– Разум.

– … разум, есть ум, разум, который видит в натуре, что есть какие-то… как по-русски necessities?

– Необходимости.

– …необходимые законы, необходимые отношения между вещами: что то, что вода плывет вниз, а не наверх, это диктуется законами, которые непрерываемы, и что есть в натуре отношения между вещами, не просто вещами, которые вы замечаете, как вот это красное, а… В общем, отношения вещей между собой были или эмпирические: это желтое, это красное, может перемениться; или абсолютные законы, которые держат вещи между собой,- как причинность, как то, что мир – это не вещь. Кант решил, что это не так, что Юм был прав, что мы таких законов не ощущаем, не видим их. Что мы их просто объявляем, не по праву. Где причина?

Откуда ты знаешь, что это причина того? Причинность как отношение – не то, что мы глазами, ушами, чем-нибудь другим замечаем. И поэтому мы знаем, мы только видим, как одна вещь около другой, как одна вещь похожа на другую, одна вещь выше другой, ниже другой. Но что есть какие-то контакты, какие-то связи между вещами, которые неломаемы, этого мы не видим, у нас нету органов, которые дают нам помимо наших five senses, пяти чувств. Кант в том и заключается, что он понял, что это так, что мы смотрим на натуру и только видим то, что мы видим, слышим то, что мы слышим, нюхаем то, что мы нюхаем. А вот этих внутренних контактов, которыми ведется весь мир,- мы не можем видеть, откуда они получаются. Откуда мы знаем, что это так? Откуда мы знаем, что в натуре есть какие-то законы, которые вечны, которыми занимается физика, химия. Это потому, что мы накладываем на это наши категории. Мы не можем не накладывать их, мы не делаем это сознательно, мы бессознательно оперируем этим так, что мир каким-то образом может у нас улечься, потому что мы видим его под известным соусом, мы видим его в известной перспективе. Все эти категории – наши категории, не категории самой природы. Из этого мы получаем так называемый идеализм.

Идеализм значит: мир – то, что мы думаем, а не то, что он есть.

Гегелев термин. Это произвело огромное впечатление на девятнадцатое столетие. Были и люди, которые этого не приняли, разные Федеры это отрицали. Но что то, на что мы смотрим, не есть то, что мы видим, что закон оправданности не является натуральным фактором, что мы просто замечаем, что есть вещи, но у нас нету органа, чтобы замечать, какие они,- это он утвердил.

Поэтому идея, что тот мир, к которому мы имеем отношение, налагается нами – всеми одинаково, это – теория. Полная. Нам делать мир таким не обязательно, даже не желаемо, мы так делаем, просто потому что не можем не делать.

– А в двадцатом веке?

– Гегель или Виттгенштайн в конце концов кантианцы. У них не категории, а слова это делают. Символы. Тот мир, о котором мы думаем, дает нам тот мир, который есть. Если вы думаете так, то мир такой, думаете не так, мир не такой. Нет чего-то объективного, на что можно смотреть открытыми глазами”.

Загрузка...