Глава VII

“- А как вы считаете, существование Бога Кант, скорее, доказал или, скорее, не доказал?

– Бога Кант не доказал. Не доказал, и невозможно Его доказать.

Теории Декарта и всех других ошибочны. Что за иллюзия! Все эти шаги доказать существования Бога являются ошибкой. Это как раз главная заслуга Канта. Потому что существование – это не имя прилагательное, существование – это не атрибут. Есть люди существующие и несуществующие. Есть люди, которые существуют, есть Леонардо, который существовал, и пять других Леонардо, которые тоже были там, но не существовали. Что он был высоким – да; что у него была борода – да; что он жил в ХVI столетии – да; что он писал картины – да; но что он существовал, это должен сказать сам Леонардо, это не атрибут, который можно отнять или принять. Поэтому доказательства всех этих людей… Вы знаете это доказательство через совершенство: что везде совершенное, везде совершенство, что совершенство должно существовать, что если бы его не существовало, чего-то недоставало бы – а то, что совершенно, имеет все, включая существование. Так что объект – существование – не есть quality, атрибут…

Он верил в Бога, он считал, что, если нету Бога и нету того мира, так это слишком плохо, представить себе нельзя. Это было не так. Он верил, но можно ли веру доказывать?.. Я вам расскажу историю про Бога. Был в Германии граф Цинцендорф. Цинцендорф. Он был один из этих муравьевых братьев, о которых Толстой пишет. Из муравьевых братьев, в Моравии. В Моравии были эти полумистические христианские секты, из которых методизм и баптизм, все эти движения оттуда идут. Он сказал очень острую вещь: “Человек, который доказывает существование Бога рациональным путем, атеист…”

Еще про Канта. Кант был первый, кто сказал, более или менее получилось у него, что Добро и Зло – не только Добро и Зло, но и, как это сказать Right and Wrong – по-русски этого нету. Что такое обязанность? Я обязан. Если я не исполняю обязанность, я делаю что-то не только плохое – неверное, неправильное. Морально неправильно – можно так говорить? Этически неправильно?

– Не очень.

– Но в этом есть нужда, Right and Wrong, это есть на всех языках,- но, может быть, нет по-русски. You must do what is right – вы должны делать то, что правильно, но в каком отношении правильно? Как вы скажете? Морально правильно?.. Во всяком случае: Кант сказал все эти вещи: правильно – неправильно, всякий человек знает, это написано у него в душе, для этого не нужно иметь представлений, это абсолютно, и каждый человек живет под этим и знает, что он живет под этим. Никто раньше этого не говорил. Раньше говорили, что это имеет какое-то отношение к добру и злу. Он сказал: нет, не то”.

Верующий человек из России остро чувствует разницу в одних и тех же словах, когда разговор о Боге, подобный тому, что вел Берлин, идет за границей или на родине. За границей чувство принадлежности к своей церкви напряженней; почти все стороны повседневности – другие: вся культура, быт, язык – а она равна себе. Русские православные составляют в Оксфорде небольшую общину и вместе с греками и православными англичанами сходятся на службу в той самой, как окрестил ее таксист, “Русской

Греческой Стамбульской Турецкой Православной Церкви” на

Кентербери Роуд. Русские в столице приезжают в Лондонский

Успенский собор, где многие годы епископствовал Антоний Блюм, самая значительная и заметная фигура Русской Церкви в Европе последних десятилетий. И есть еще одно, особо притягательное для русских верующих, уникальное место в Англии – монастырь Иоанна

Крестителя в Эссексе. Его основал в маленькой деревушке и до своей смерти в 1993-м возглавлял архимандрит Софроний. Я несколько раз ездил туда, однажды он подозвал меня к себе и потом приглашал меня гулять – медленно, внутри монастырской ограды. Ему было за девяносто тогда, и вера, и религиозное проживание жизни выражались в нем совершенно конкретно, этого нельзя было не почувствовать.

Именно после одной такой прогулки, например, мне сравнительно ясно представились границы надежды на милосердие. Конечно, для всякого, кто верит в Бога, есть только она одна. Но у нее есть степени: когда знаешь, что стараешься жить, как следует, но все равно желаемого результата заслужить не можешь; и когда плывешь по течению и знаешь, что ты дрянь. Не дурной, а больше дрянной.

И в таком случае иногда, в минуту честности, думаешь, что не надо милосердия, потому что используешь то, что Бог милосерд, “обманывая Его”.

Как-то раз под ясным ночным небом, когда Софроний показал палкой на маленькую звездочку, а я удивился, что он, жалующийся на зрение, ее разглядел, и он сразу, как будто заранее к моему замечанию и ответу на него готовый, проговорил: “Да, да, я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт – но из тех, которые все-таки умирают”,- я задал ему два вопроса, один за другим, без паузы, как если бы то, что он умрет, заставляло предельно экономить время. Об истощении истины при уточнении ее; и о роли евреев на протяжении всей их истории, а не до- и послехристианской. Он не ответил прямо, а скорее исправил мои вопросы ответами – возможно, по принципу, что

“думают, что просят рыбу, а просят змею, потому и не получают”, как сформулировал его один русский богослов. Он заговорил о грандиозности “Я есмь Сущий”, что предопределило не только избранность, но и высокомерие евреев. “Моисей – величайший пророк: как он смотрит на иконе на купину!” Ему написал в письме протестантский богослов, что Блаженный Августин сказал: “Я могу показать вам путь: там Христос. Но я не могу показать вам

Христа…” “Теперь будет имя тебе Авраам… Сарра…” То есть не клички Аврам, Сара, а – “теперь будет имя тебе”. На следующий день, после завтрака была его беседа – для братии и всех, кто приехал в монастырь. Он рассказал про монаха, которого он спросил, что бы тот сделал, если бы имел абсолютную власть, “Ничего, потому что не мог бы ее употребить в силу именно абсолютности”. Так и Иисус, имея абсолютную власть, употребил ее, чтобы взойти на крест, то есть абсолютно смириться. Он показал, что значит “исполнить старый закон до иоты”: так его исполнял, чтобы научить смиренной любви, научить истощанию ее – чтобы люди не боялись приближаться к Богу. Потому что все ложные боги – пожигающие, а Христос – купина несгорающая”.

За каждым звуком речи стояло знание, а не догадка; ведение, а не принятие на веру – и потому убежденность, точность и естественность. Когда он сказал, что Иисус взял на Себя грех мира, то на глазах у него показались слезы, и он на минуту замолчал. Молитвы, которые он прочел перед беседой и после – к

Божьей Матери, к Иоанну Крестителю, к Силуану,- интонацией, размеренностью произнесения создавали ощущение, что достигают слуха тех, к кому обращены. Вечером, гуляя с ним, я сказал об этом – он ответил подтверждающе: “Да, мы разговариваем с друзьями”. Потом прибавил: “Это народная патрология – безошибочный тон обращения, например, к Целителю Пантелеимону, мирян, прикладывающихся к иконе”. В другой раз, когда он пригласил меня к себе в домик и мы говорили – он оптимистично, а я с тревогой – о моем восемнадцатилетнем сыне, которого он знал и которого я оставлял в Англии одного, и я попросил: “Вы уж его не забывайте…” – я имел в виду, но не произнес “…вашими молитвами”,- он отозвался: “А вы думаете, я все это без молитвы говорил?”

Он любил говорить весело и шутить. В молодости, до радикального религиозного обращения к Богу, он был художником, у него были выставки в Париже, в Европе, потом он брал кисть, уже только чтобы расписывать церкви и писать иконы. Композитор Пярт и его жена, купившие дом неподалеку от монастыря, показывали владельцу студии звукозаписи, навестившему их, роспись монастырского храма: миниатюрная хрупкая жена объясняла: “Белые части херувимов – те же паузы, что в музыке Пярта; штукатурка”.

Софроний, встретив в один из мартовских дней ее и меня на дорожке, обнял ее и, улыбаясь, произнес с торжественной назидательностью: “В маленьком футляре крупная вещь”,- потом мне, с театральным жестом, пушкинские полстрочки из стихотворения “Поэту”: “Ты царь: живи один”. И мне же при другой встрече, когда я рассказал ему про ходившие десять лет назад настойчивые слухи о возможной канонизации патриарха Сергия, фигуры двусмысленной, проповедника симфонии между церковью и государством, уничтожавшим церковь, он ответил почти резко: “Вы черпаете ваши сведения из источника, из которого течет нечистая вода”. И, опять как будто не на тему, продолжил, как, в 1958 году приехав в Троице-Сергиеву лавру, просил тогдашнего патриарха оставить его в России, и тот сказал: “Я не все могу”.

Помолчал, потом, улыбаясь, поднял указательный палец:

“Промыслительно”.

И Софроний Сахаров, и Антоний Блюм, как и Берлин, родились в

России, первый был на десять лет старше, второй на пять моложе.

Знавший Блюма еще в молодости в Париже Дмитрий Дмитриевич

Оболенский, с которым мы на Рождество оказались вместе в

Успенском соборе и потом возвращались на автобусе из Лондона в

Оксфорд, сказал, что сегодняшняя проповедь Антония была из удачных. Мне же хотелось, чтобы эта служба прошла вообще без проповеди. Антоний говорил, что сейчас стоит такое историческое время, что надо особенно любить, любить друг друга и всех.

Говорил проникновенно, просто, убедительно. Но я слушал это ушами слушающих в России трансляцию рождественской литургии по

Би-би-си – и уже невозможно было слушать слова. Не именно эти, а любые: там слушать отсюда, из отнесенного в нерусское, чистое, ухоженное, пронизанное ангельскими голосами певчих и нежным звоном кадил пространство почти идеального далёка. В сферу, по отдаленности своей близкую той нездешней, где и мог младенцем родиться Бог. Именно бессловесный в Рождество Бог – потому что младенец. В странной лондонской церкви. В церкви, как обычно по таким дням, более светской, чем всегда,- не только принаряженностью, но и праздничной манерой поведения, радостностью встреч, приподнятостью обращения друг к другу.

Уезжая из монастыря, я со всеми по очереди прощался, я слышал от

Софрония: “Вы желанный гость”. Гуляя – по лугам и по тропинке в сторону моря, я сталкивался с кем-то, кто, как и я, гостил в монастыре, с теми же Пяртами – мы здоровались, как добрые знакомые, перебрасывались несколькими фразами, останавливались, чтобы поговорить подольше, продолжить путь вместе. Садясь за стол, я оказывался в многочисленном обществе местных греков, которые были все-таки “свои” и все казались милягами. И это чувство свойскости, казалось, тем более – а лучше сказать: само собой – распространяется на своих по определению. Само собой, и на Берлина. Потому мы, так сказать, и свои, потому мы и называемся “мы”, что тем же способом, что и каждый другой из

“нас”, думаем, любим, верим. Не обязательно в того же самого

Бога, не в “христианского” пусть, а в “еврейского”, в

“мусульманского”, но, во-первых, принимаем то, что можно верить и в пленившего других, а главное – верим. Как и любим не то и не тех, что другие, но принимаем, что можно любить и любимое ими, а главное – любим. Поэтому растерянность моя была классической, полной, когда я почти мимоходом бросил в разговоре с Исайей:

“Вот вы, верующий человек…” – и услышал перебивающее и, как мне показалось, совершенно в эту минуту в этом месте обсуждения далекой от Бога темы не требующееся: “Нет”.

Слушая потом, уже после его смерти, записанную на магнитофонной ленте паузу, последовавшую за “нет”, а она длилась и длилась, передавая мою обескураженность и его удовлетворение от нее, я в конце концов в голос засмеялся. Беспомощно и обреченно, зная, что его “нет” неотменимо и мое представление о безусловности его веры невозвратимо, я через тридцать, через сорок секунд говорю:

“Но вы верите в то, что Бог есть…”

– Нет. У меня проблемы с Богом. Я не говорю, что… Я не атеист.

Атеисты – это люди, которые понимают, что такое Бог, и говорят: нет такого. Потом есть люди, которые не знают, есть ли Бог или нету. Это тоже не про меня. Моя трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает. Я не знаю, что люди под этим думают, что это такое. Понимаете, есть такой микеланджеловский такой старик – в это я не верю. Но если это не старик из Микеланджело, тогда я понятия не имею, я вам правду говорю, не знаю, что такое есть

Дух, который витает над землей. Не знаю, что такое есть бесконечная, так сказать, какая-то сила, которая нами правит, которая нас создала.

– А тогда что…

– Если Бог существует, он личность. Если он не личность, то и молиться некому.

– А что такое тогда первые две главы Бытия? “Бог создал небо и землю”, и так далее…

– Да, да – я прочел это вполне спокойно, не удивляясь. Думая, что, вот, они это говорят.

– Они говорят, но вы так не думаете?

– Ни да, ни нет. Тогда – когда я был ребенком.

– А сейчас?

– Сейчас это ничего для меня не означает. Я хочу сказать: я понимаю религиозные чувства. Религиозная музыка – я понимаю.

Религиозная какая-нибудь поэзия, живопись религиозная – она мне не чужда. Я не такой острый атеист. Не сухой атеист. Да нет, я понимаю, что такое быть религиозным. Что эти люди, которые религиозные,- какие у них чувства, я понимаю. А к кому, к чему это относится, понятия не имею. В традиции я верю. Я принадлежу к синагоге.

– Я как раз хочу про это спросить: вы принадлежите к синагоге, а там все-таки, я прошу прощения, Бог – мягко говоря, центральное место.

– Еще бы.

– И что вы в таком случае делаете, когда об этом недвусмысленно объявляется?

– Ничего. Ровно ничего. Я просто хочу каким-то образом идентифицироваться. С этой расой. Которая продолжалась три-четыре тысячи лет. Я член ея, и я хочу быть членом ея во всех отношениях. Быть с ними – быть с ними. “Бог” – меня не обижает, слово “Бог”, кто они имеют в виду этот Бог и все такое

– не обижает, просто оставляет в стороне.

– А вы верите в историчность Иисуса?

– Да. Я ничего против не имею. Может быть, да, может быть, нет.

Люди говорят, что он не существовал,- может быть, и нет. Может быть, он какая-то такая комбинация разных Иисусов,- теперь говорят: на этих, знаете, свитках его нашли. А может быть, был!

Может быть, был такой, да, да, все это было, и его распяли, все это так.

– А вы как-нибудь объясняете в таком случае то, что так или иначе, комбинация или не комбинация, но христианство получило вдруг такой размах?

– Не знаю почему. Читал книги по этому поводу. Нету объяснений… Послушайте, даже важные, огромные моменты в истории – не объяснить, история их не объясняет. Почему вдруг распространилось христианство, а не митраизм? Никто точно не знает.

– А не напрашивается такой ответ: потому что это – был Бог?

– Да, понимаю. Это ответ мне непонятный. Я понимаю, что так люди говорят – грамматически я это понимаю. Да. Но только грамматически. Особенно, когда вы сказали. Потому что был другой, был – сатана, например, потому что был… Вы знаете, есть довольно интересный анекдот восемнадцатого столетия. Был такой человек – Галиани. Он был, по-моему, посланником или чем-то Неаполитанского королевства в Париже. Был другом всех энциклопедистов, всех этих важных людей, всех этих Гельвеция, и

Гольбаха, и так далее, Дидро, и так далее. Он когда-то сказал им: “Знаете что, я вам докажу, что существует Бог, чисто на основах…- как probability по-русски?

– Вероятность.

– …вероятности. Пожалуйста. Так. В общем, люди как-то планируют свою жизнь, хотят разных вещей, стараются. Число неудающихся планов куда огромнее, чем число удающихся. Если вы играете в карты с кем-то и тот все время выигрывает, хотя у него плохие карты, вы начинаете думать: тут что-то не то.

У него, понимаете, что-то, он каким-то образом, понимаете…

– В рукаве что-то у него.

– В рукаве, что-то есть. Неужели неясно, что если б он был абсолютно нормальным, так число удач было бы равным с числом неудач? А неудач куда больше. Значит, кто-то играет против нас.

Это Бог”. Можно сказать тоже – дьявол. Потому что есть что-то, какая-то сила есть, которая играет против нас. Ему приятно, что мы проигрываем. Вот вам.

– В достаточно тонком, но достаточно вместе с тем огнеупорном слое интеллигенции ваша книга “Четыре эссе о свободе” взята на учет, на нее ссылаются…

– В России?

– В России, да. Одна из главных ее идей – это что нечего валять дурака и притворяться: если ты идешь в рабство сознательно и охотно, то это не отменяет того, что ты – раб.

– Раб! Правильно.

– И как, по-вашему, это соотносится с таким качеством, как смирение?

В том, например, виде, как о нем сказал…

– Смирение вполне за вами. Это – свободно. Это выбор. Смирение не значит, что вы отдаете все права на изменение ваших позиций.

– …но если, как о нем сказал Элиот, humility is endless, как несколько раз он это по-разному повторяет, смирение бесконечно, это значит, что с человеком идеально смиренным – с ним вообще ничего невозможно сделать, не так ли?

– Да, это, вероятно, так. Он решил это, он абсолютно свободен.

Он делает, что он хочет, он делает, потому что какая-то есть цель, которая – его цель.

– Это не разрушает вашу систему?

– Нет. Нет. Он бы мог перестать. Конечно, если он делается смиренным таким образом, что не может не быть смиренным, то в этом случае у него никакого выхода нет, и он перестает быть свободным.

– Тогда как быть с такой историей? В “ГУЛАГе” описаны тысячи случаев, которые все укладываются в солженицынскую схему полярной расстановки сил: убийцы с одной стороны и жертвы с другой. Несколько раз, не много, он натыкается на так называемых

“религиозников”, и тогда его концепция дает сбой. Такая сцена: на разводе, то есть каждое утро и каждый вечер заключенный должен назвать статью и срок – на сколько лет осужден. И монахиня одна говорит каждый раз: статью не помню, а сколько лет, один Бог знает. Над ней уже начинают смеяться и вдруг за семь, не помню, за восемь лет до срока выпускают. Для нее объяснение совершенно очевидное, не будем сейчас им заниматься.

Но у меня впечатление, что, когда вы говорите, что смиренный человек свободен,- это свидетельство несовершенства, неуниверсальности вашей системы. Не в понимании того, что такое свобода, а…

– Нет, смиренный человек не отдает свои права. Он не пользуется ими, но не отдает. А раб отдает. Отдал. Получить назад не может.

Каратаев в “Войне и мире” – смиренный человек, делает то, что ему кажется верным, правильным.

– Когда мы говорим смирение, за этим, как правило, стоит христианское смирение. Не разрушает ли последовательное христианство вообще мироустройства?

– Ну почему? почему? каким образом?

– С Каратаевым ничего невозможно сделать. Можно ли что-то сделать с общиной Каратаевых? Или вы не хотите говорить на темы выдуманные?

– Нет, нет, темы в порядке, в полном порядке. Ну хорошо, выдумаем тему: все – Каратаевы. Что с ними нужно делать?

– Им говорят: ты идешь на войну. – Я не иду на войну.

– Я не иду, да.

– Распад государства, армии и так далее – толстовские грезы.

– Ну хорошо.

– Вы же исходите из некой реальной идеи, вы не занимаетесь…

– Этого быть не может. Постольку поскольку люди имеют какую-то природу, человеческую, этого не будет. Теоретически это могло бы быть: если все сделались анархистами, или все сделались против войны, то всё распадается. Это анархисты говорят: нужно отменить государство. Нужно отменить деньги. Нужно отменить – всё. Тогда мы будем свободны. Может быть. Может быть. Только ничего реального это не говорит. Другое дело – “я-думаю”. Но такая жизнь – это жизнь монастыря, где именно это и делается.

– А как вы относитесь к чуду? Бывают чудеса?

– Почему нет? Бывают.

– Вы можете их объяснить?

– Нет. Кроме как: поэтому это чудо.

– Чудо?

– Да. Это необъяснимо. Чудо – значит перерыв обыкновенной регулярности натуры. Когда это есть – это есть; бывает – так бывает. Я не совсем верю в строгость законов, всякое может быть.

– Даже природных, да?

– Да. Природа, в общем, повинуется законам, которые мы каким-то образом, вероятно, для нее производим. Мы так о ней думаем.

Всякое может быть, вдруг может быть перерыв. Ни с того ни с сего что-то вдруг происходит: откуда – мы не знаем. Мы ищем – не находим. Самое главное, что есть – я верю,- что не все идет по одной линии. Может быть, вдруг что-то, какая-то кривая обнаружится. Понятия не имеем – откуда, зачем, куда. И спрашивать нельзя. Можно искать причину: если вы не нашли причину, вы должны говорить о том, что нет причины. Есть беспричинные вещи. Много народу, которые этого не думают, обыкновенно думают, что все причинно.

– Ну вот, положим: в многочисленных жизнеописаниях святых есть такой стереотип: скажем, кто-то помолился, святой явился и помог.

– Да.

– Вы не находите здесь причинной связи.

– Никакой. Если есть святой, если он… если святой это сделал, то он это сделал, но так как я не верю в этих святых, не верю в тот мир…

– Но до молитвы он не являлся, а вот по молитве он явился.

– Почему нет? Есть причина. Есть причина, это молитва. Всякое может быть, всякий факт может быть причиной другого факта.

Вполне возможно. Если есть святой, и он говорит: будет свет – так будет свет. Как Бог это сказал…

– Удерживаюсь – но какое-то физическое насилие произвести над вами хочется, когда вы говорите: иногда это бывает…

– Я такого не говорил. Это может быть. Я не говорю, что бывает.

Может быть.

– Ага.

– Я никогда на это не наткнулся.

– А о вечности вы рассуждали?

– Это для меня довольно непонятное понятие. Я понимаю, что слово относится – вечность, бес… как это? infinity.

– Бесконечность.

– Бесконечность, вечность, вот эти слова очень мне кажутся зага… довольно загадочными. Я понимаю, что люди имеют в виду, что думают, когда они это говорят,- но как это быть может и что это такое, никогда не понял. Я не отрицаю, но, мне кажется, это мистерия.

– Так что вам все равно, например, конечен этот мир, когда вы смотрите на звездное небо, или бесконечен?

– Мне не все равно, нет; мне было бы ин… нет, мне совсем не все равно. Если мир конечен, то я тоже конечен. Если мир бесконечен, может быть, я могу быть бесконечен? Нет, не все равно, совсем не все равно. Это факт моего мира: бесконечен или нет. Или – или. Это в конце концов эмпирический вопрос.

– Вы заинтересованы в ответе? Вы хотели бы, чтобы ответ был “да” или “нет”?

– Да, да, да, я бы был очень рад, если бы мне сказали, как это.

Но я не верю в это, потому что я не знаю, откуда они получают этот ответ. Если бы мне кто-нибудь доказал это – но доказательства быть не может.

– Вы не считаете, что есть книги, которые написаны не людьми, но продиктованы, скажем, пророческие…

– Да.

– …Тора, например, да?..

– Да.

– …что это книга не такая же, как Дора, например? (Тут он весело, громко рассмеялся, мне тоже, в общем, понравилось; но надо было продолжать:) I’m sorry for the pun, за каламбур прошу прощения. Да. Что в ней, скажем так, несравнимая с упомянутой книгой истинность? Что эта книга продиктована, попросту говоря, не человеческим разумом?

(Он захотел понять мое “не человеческий, а другой” как

“нечеловеческий” и возразил немедленно:) – Я не знаю, что такое нечеловеческий разум. Не понимаю, что это значит. Разум, который существует где-то, обитает где-то в воздухе? Ничего не понимаю.

Разум для меня соединен с телом.

– Нет. Садитесь вы, Исайя Берлин, или моя недостойная персона, мы садимся, вы пишете книгу, я пишу книгу, и там нет ничего похожего на то, что сказал Бог: да будет свет, и стал свет. Да?

– Да.

– Откуда…

– Люди верили в это. Люди верили, что есть Бог и что он может это сделать.

– А не то, чтобы был Бог, и поэтому он продиктовал, и люди стали верить?

– Нет, конечно. Никакого говорящего Бога. Я не знаю, что такое

Бог. Я вам это раньше сказал. Я понятия не имею, что такое Бог.

Если есть какое-то существо, оно, конечно, могло все это сделать. То есть, я знаю, что о нем говорят, я только не понимаю. Для меня этот язык – загадочен. Я пробовал понять, но не понимаю. Я богословие не считаю наукой. Я не считаю, что это предмет. Есть люди, которые верят в это. Конечно, я понимаю, что значит – верить. Я знаю, что такое вера: верить можно во всевозможные вещи. Можно верить в бесконечные миры, можно верить, что мы попадем на планету, не знаю, Сириус, и там все будет иначе. Можно верить, что можно будет ходить по времени взад и вперед – как мы теперь – не делаем,- что время будет, как пространство: можно будет путешествовать и вернуться сюда. Вы скажете a-b-c, вы скажете абракадабра, и после этого, представляете, вдруг поехали назад в семнадцатое столетие. Но что, как это – не понимаю. Если кто-то говорит: я это сделал, ну хорошо, пусть. Я не понимаю, как он это сделал, не верю, в общем. Некоторые я понимаю слова, но те, что есть, слова не дают возможность верить в это или понять.

– Скажите, встречались вы в жизни с какими-то близкими людьми, которые не верили вам, что вы не верите?

– Нет.

– Вам верили?

– Меня никогда не спрашивали. Никогда не спрашивали. Некоторые говорили: вы верующий человек? Нет. Стоп.

– По-русски – “до свиданья”. Знаете, ваша позиция…

– Я грубой реалист. (Слово “грубой” он услышал от меня, при первой встрече, и оценил, и сразу взял в оборот – например, говоря о Кагановиче; это бабелевское слово, какой-то биндюжник-еврей в его “Одесских рассказах” – “грубой”).

– …то, что вы говорите, это очень привлекательно. В самой такой честности есть очаровывание…

– Я же грубой реалист. То есть без воображения – тот, кто так может говорить. У меня довольно мало воображения.

Метафизического воображения у меня нету. Что люди имеют его, это ясно.

– Что, что? Что люди…

– …что у людей есть метафизическое воображение. Или – богословское воображение. Без этого эти мысли б не входили в человеческие головы. Люди верят, что есть кто-то там – кому я молюсь. Есть кто-то там, который создал мир. Не может быть, чтобы весь этот мир, с его правилами, с его, понимаете ли, замечательными вещами, что, понимаете ли, ласточка – это просто результат какой-то случайности. Не может быть. Только какой-то индивид мог… кто-то – должен был это изобрести. Без этого не могло быть. Я понимаю, что эти люди говорят, я только не верю”.

В одной-единственной вещи архимандрит Эссекского монастыря

Софроний и феллоу Колледжа Олл Соулс Исайя Берлин совпадали, но вещь была центральной, главнейшей. Софроний любил повторять: “Я основывал монастырь православный – а не английский, не греческий, не русский, не румынский”. Берлин “имел проблемы” не только с верой в Бога: “То же самое с разными философиями, в которые я не верю. Я не верю в Гегеля, я не верю в – я не знаю – в Фихте, я не верю во всяких немецких метафизиков, это тоже, понимаете ли, такие миры, которые они вообразили, но я просто… для меня они не существуют”. Оба стояли только на том, что вызывало у них доверие полное, без малейшего изъяна и сомнения, для обоих первостепенный смысл имела неопровержимость: для одного – Веры, для другого – Опыта. Для того и для другого важна была суть, а не ее разновидности.

Может быть, спрашивая Берлина, были ли среди людей, знавших его достаточно близко, такие, что “не верили, что он не верит в

Бога”, я объявлял прежде всего о себе, о затруднительности так, сразу отказаться от его образа, в который, как казалось, религиозность должна входить само собой разумеющейся компонентой. Я искал союзников, хотел, чтобы еще кто-то подтвердил, что у меня были основания в этом ошибиться и даже есть вероятность, что тут ошибка обоюдная – его так же, как моя.

В конце концов, убедительно объясняя себе и всем, почему абсолютно невозможно любить кого-то, сам в глубине души знаешь, что нет, не абсолютно, не стопроцентно, что наедине с собой случалось думать о нем с любовью; и что, не веря в неизвестное, в Белого Кита или в Потоп, поглотивший весь мир, все-таки и веришь тоже. В конце концов труднее всего поверить именно в то, что можно, двигаясь путем Экклезиаста, прожить жизнь и без депрессий, и без Бога. Поэтому я цеплялся, искал опровержений хотя бы косвенных.

“- А был у вас когда-нибудь период или момент, когда вам не хватало Бога? когда вы чувствовали некоторую боль по этому поводу?

– Нет.

– Никогда?

– Никогда. Это вас шокирует.

– Да нет, Исайя, нет, я только…

– Когда шокирует, так шокирует.

(Если ты – говорили эти слова – вызываешь меня на такую откровенность и ждешь от меня признаний о моих душевных переживаниях, изволь и сам откровенно признаться.)

– Не то чтобы шокирует, а…

– Нет, я вижу, вас это шокирует как следует.

– Скорее внушает тревогу, какую-то тяжесть…

– Думаю, что шокирует. Он никогда не нужен был мне.

– Никогда не нужен… А вы как-нибудь объясняли себе боль, которая существует на свете?

– Боль?

– Боль.

Он проговорил печально: – Да; да, конечно. Но… есть боль.

Почему она – но она есть. Вопрос “почему?” значит: кто это назначил? Кто это сделал? Для чего это было сделано? Раз для чего, так кто-то этим орудует. Я не верю в это использование…

Поэтому я, правда, понимаю мир, как он есть. То, что есть, есть.

– И вы никогда не завидовали людям, которые?..

– Цель – это всегда человеческая цель. Цели только мы имеем.

Цель вся в том, для того, чтобы мы это построили. Цель стола – это то, что мы так устроили все вещи для пользования ими. А цель мира – ничего не означает.

– А то, что время идет только в одну сторону, это что-то означает?

– Нет,- сказал он,- не означает.- И заговорил о “факте”, brute fact, “грубом, но факте” движения времени в одном направлении. Так оно есть. Переменить нельзя.

Я продолжал его “уличать”.

– А отсутствие, как вы утверждаете, у вас воображения никак не сказывалось на вашем восприятии искусства – которое, согласитесь, все-таки достаточно вообразительно?

– Не знаю – вероятно, как-то сказывалось: я не знаю как.

– Когда вы читаете стихотворение, посвященное вам, и там натыкаетесь на строчку “Как отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли”…

– Да, да.

– …вам это не говорит ничего?

– Говорит.

– А что?

– Говорит то, что там, за этим стоит. То, что стоит. Это не факт, это не является, понимаете ли, statement of fact, изложением факта. Это является словами, которые производят во мне известное впечатление. На меня накладывает, делает известное впечатление. Я реагирую на это.

– А не то чтобы это взаимодействует с вашим воображением?

– Нет, ну не знаю. Я не знаю, что такое воображение, я не уверен. Ну, конечно, да, но это не значит, что мне это открывает какой-то мир. Ну, конечно, на меня это производит глубокое впечатление – поэзия, такая поэзия. Так же, как Библия.

Замечательные вещи там есть. Это поэзия. Но это не описание мира. Не моего мира.

– Известно, что из искусств вы отдаете предпочтение музыке…

– Он не прав все-таки, Бродский. Что то, что невыразимо, того нет. Вот вы меня спрашиваете: вот есть строчка поэзии, на вас производит впечатление. Ну хорошо, выразите это впечатление.

Объясните его, опишите, что это вам говорит. Я не могу. То есть как вы не можете? – все то, что вы думаете, вы думаете словами.

Как же у вас слов недостаточно? Вероятно, недостаточно: я знаю, что что-то я чувствую. Чувство – это не то же самое, что мысль.

Это чувства. И вся этика – это чувства. Чувство добра и зла, чувство этого и этого. Вы спрашиваете: что такое добро и зло? это факты? это – можно это найти? Найти где-нибудь тут около?

Можно ложкой это поднять? Нет. Что такое добро? Об этом этика и есть. Ей это нужно объяснить. “Это то, что люди хотят”. Нет, не совсем. “То, к чему люди стремятся”. Не всегда. И так далее. В этом философия и есть. Что эти слова означают. Это очень нелегко. Но в конце концов можно просветить, есть какой-то свет.

До конца – мы не дошли бы. Какая разница между добром и злом – скажите двумя словами. Я не могу.

– Но вам неинтересно знать, например, почему стоят два совершенно одинаковых человека и один из них говорит…”

Разговор происходил за ланчем, и дворецкий, появившийся в эту минуту в дверях, спросил, нести ли кофе. “Где будем пить кофе, обратился ко мне Исайя,- тут или в кабинете?

– Тут, там – все равно.

– Тут лучше.

– …два одинаковых человека, один говорит: “Вот ласточка вьется перед окном”,- и на вас это не производит никакого впечатления, а второй человек – Осип Мандельштам, он говорит: “Слепая ласточка в чертог теней вернется”, и мы чуть ли не плачем.

– Так.

– Вам не хочется это объяснить?

– Нет. Я не понимаю – я это чувствую. Я этим могу восторгаться.

Но объяснить?..

– Нет, не объяснить. Не образ и не строчку, ни в коем случае. Я тоже нет, но почему поэт…

– Один говорит это, а другой…

– Почему одному удается сказать, а другому нет?

– Кто это знает? Человеческая душа – потемки, как говорили в

России. Нет, нельзя объяснить. Это значит какой-то недостаток чего-то. Недостаток чув… известной… какой-то связки чувств.

Назовите воображением.

– А вот то, что у древних: поэт – это тот, проходя через кого язык преобразуется таким образом, что из профанного слово становится священным, священным – вы не хотите это принять?

– Я не знаю, что такое святое. Священное – мне ничего не говорит.

– Would you prefer coffee with milk? – спросил дворецкий.- С молоком?

– Без молока, половину чашки.

– Сахар?

– Да, коричневый.

– “Что вы предпочитаете?” – повторил Исайя по-русски, и это почему-то развеселило его,- ну да… Не знаю, что это, когда говорится “свято”, “священное”. Вы понимаете эти слова. Значит, люди к этому относятся известным образом. Преклоняются перед этим. Ожидают, может быть…

– Почему, если я говорю: “Я бы хотел поставить себе памятник”, а Гораций говорит: “Exegi monumentum aere perennius”,- почему мои слова остаются профанными, а его становятся неотменимыми? Вы не хотите этого знать?

– Я не могу этого знать, я не знаю, как это знать и кто знает.

Кто может мне объяснить. Если я хочу знать, я хочу, чтобы кто-то мне объяснил – никто мне не объяснил.

– Но – это происходит, правда?

– Конечно.

– Через него это происходит. Вы не хотите сказать: да, поэт это такое священное животное?..

– Я знаю, что так говорят, но я бы так не выразился. Потому что

“священное” – такого слова я не употребляю. Гений делает мне это непонятным, но я этим восторгаюсь. Я вам дам на это, понимаете ли, калам… не каламбур, а пояснение. Я уже тысячу раз его давал. Кто-то меня спросил когда-то, что такое гений. Я сказал: вы знаете, я объясню вам, что такое гений. Это совсем не так замысловато. Гений. Не величие, это другое дело. Великий человек

– это человек, который меняет историю, известным образом. А гений. Танцор Нижинский. Нижинского спросили, как он умеет так прыгать – так не падать. Он сказал: вы знаете, люди, которые прыгают, обыкновенно спускаются сразу вниз. Этого не нужно.

Подождите. Зачем делать это сразу? Подрожите там, немножко надо полетать – как бы сказать это по-английски? – hovered…

– Паря. Повиснув.

– Вот так. Не сразу спускаться – а вот так. А потом спуститься… Это гений. То, что они делают,- просто. И ясно. И вы чудно понимаете, что делается. Как это делается, понятия нет.

И что для этого нужно, вы не знаете. Но это не от одного таланта. Это сразу действует на вас таким образом. То же самое в музыке. Музыка – это отдельное дело. В музыке я это более или менее понимаю. Музыка очень непохожа на другие искусства.

Непохожа. Совсем нет. Все другие искусства имеют отношение к миру. К миру… как сказать?..

– Натуральному.

– …натуральному. Тогда как поэзия – это слово. Словами так или иначе пользуются. Слова. Художество – это краски, формы, это мы видим в натуре, видим натуру в конце концов. Сами мы бы это сделали иначе. Музыка – это не подражание, не знаю, птицам. Это не подражание чему-то, которое мы слышим там. Ритм – может быть

– обозначен в нашей крови, пульс.

– Что-то биологическое.

– Да, есть. Но мелодия – нет. Это что-то совершенно отдельное, что мы производим из себя, и не имеет никакого отношения к другим искусствам. Поэтому ангелы только занимаются музыкой и картин не пишут.

– Ангелы?

– Да. Играют. Играют на арфах. Играют на трубах.

– Вы, Исайя Менделевич Берлин, говорите об ангелах?

– Я говорю о художниках, которые представл… которые показывают нам ангелов. Ангелы у художников играют на трубах, играют на арфах. Потому что ангелы не занимаются земными делами. А тут что-то неземное. Я могу себе представить ангела. Не ангела с крыльями, а вот этого старого еврейского ангела – тот ангел, который пришел к Аврааму и сказал Сарре, что у нее будет ребенок. Этот ангел не имел никаких крыльев. Это был какой-то господин. Свалившийся оттуда.

– Итак. Музыка для вас номер один среди прочих искусств.

– Да, да.

– А еще вы дружили со Спендером, с молодости; и вообще знались с поэтами. Выпускаем такую замечательную довольно часть вашей биографии, которая мне открылась, что вы сами писали ежедневные стихи…

– Ни при чем, это была механическая вещь.

– Я шучу, шучу… А был у вас в жизни период большей остроты отношения к поэзии или меньшей? Или это зависело только от…

– …поэтов, которых я знал. Есть поэты, которых я люблю, и поэты, которых я не люблю. Я читаю, могу читать поэзию. Шекспира я могу читать, сонеты, с наслаждением. Мильтона тоже. Тютчева тоже. Пушкина тоже, Лермонтова тоже. Блока тоже. И так далее.

Главным образом по-русски. Потому что поэта надо всегда… поэт больше всего относится к тому языку, который вы знаете ребенком.

Поэтому русская поэзия больше для меня означает, чем английская.

– А как вы относитесь к поэзии Иосифа?

– Положительно.

– Ну, Исайя, ну правда.

– Не негативно.

– Да-да-да. Это не вы ли когда-то ответили…

– Я никогда не считал Иосифа гением.

– Не считали, ну и не надо, но он невероятно талантлив. В отдельных вещах и гениален.

– Гениален, но не гений. Можно сказать “гениален” только по-русски, и по-немецки это можно сказать; нельзя сказать по-английски. Есть просто… есть такие моменты гения, но не гений, в полном смысле – в котором Блок был гений. Настоящий гений.

– А Пастернак?

– Ну Пастернак, par excellence. Мандельштам – гений. Ахматова.

– А вы никогда не выделяли Мандельштама особо? Как не только лучшего русского поэта двадцатого века, а поэта ранга, например,

Данте, например.

– Я понимаю.

– Но так не считаете? У вас нет такого отношения к нему?

– Нету, нет. Я думаю, так должно быть, вероятно даже, так и есть. Но нет, нет, мое отношение к искусству недостаточно глубокое. Не меняет мою жизнь.

– А у кого вы видите глубокое отношение к искусству?

– О, у меня есть друг, Hampshire, Хэмпшир, философ. На самом деле, его жизнь меняется этим. Я понимаю, есть люди, на которых искусство, в частности, поэзия, на самом деле сильно действует.

Они видят мир другими глазами. Мир меняется перед их глазами, если какой-то поэт что-то сказал. Я это прекрасно понимаю. На меня производила такое действие проза Вирджинии Вулф. Поэтому когда я ее читал, я видел улицу другими глазами. И дома тоже.

Это может быть, это эффект поэзии вполне понятный.

– Вы никак с ней не пересекались?

– Да. Я ее не знал, но я ее встретил, по-моему, три раза.

– И никакого разговора не было?

– Был разговор, но не очень интересный, она описывает разговор этот довольно точно в своих письмах. Я на нее произвел не особенно такое приятное впечатление.

– Да?

– Virginia была глубокая антисемитка. Хотя муж ее был еврей. Она абсолютно ему была предана. Он для нее все сделал. Она знала это. Верила в него. Когда она покончила самоубийством, в ее последнем письме она сказала ему, какой он был замечательный человек. Как он ей… что он сделал для нея, для ея жизни. Но!

Не в этом дело. Я ее встретил… за обедом в New College. Она была… двоюродная сестра главы Нью Колледжа. Мистера Тишера.

Mister Tisher был в свое время такой ученый-историк, занимался всякими языками, Наполеоном; во время первой войны он был министром просвещения, у Ллойд Джорджа, большим другом, попал в

Парламент, и – его мать и мать Вирджинии Вулф были сестры. Он меня – и ея – пригласил обедать. Она не очень хотела, но приехала.

– Примерно год какой?

– Тридцать четв… третий? тридцать четвертый? Я сидел напротив.

И дрожал от нервности, потому что чувствовал к ней невероятное, понимаете ли, уважение. И она только… как-то ничего о разговоре не пишет, говорит “около меня сидел, против меня сидел довольно известный Исайя Берлин…”. Известным я тогда не был, но она все-таки думала, что я был ее друзьям известен. “…как я слышала, коммунист”. Между прочим. “Выгля… По виду португальский еврей”. Почему португальский? Это номер один, письмо, которое написала своей сестре.

– Описывает встречу?

– Описывает вообще этот вечер. Потом, примерно то же самое пишет, она говорит: “Он немножко… как это по-английски?..

Слишком умничает”, что-то вроде этого. “Похож на молодого

Кейнза” – это Кейнз у нее был большой друг. Это приятно, конечно, комплимент можно видеть. Если хотеть. “Похож на молодого Кейнза”… э-э… и все. Потом я ее встретил опять, разговаривали о том, другом и третьем. И о Стивене Спендере, и о его любовниках, и о других вещах. Потом я ее встретил, она пригласила меня на обед. Я пошел, и она была довольно… ничего замечательного не было – и со мной никакого специального разговора не было. После этого она меня опять пригласила – но к этому времени она уже покончила самоубийством: письмо пришло в

Америку после самоубийства. Немножко жутко было. Это получить.

Она красавица была.

– А она что с собой сделала?

– Она бросилась в реку, утопилась.

– Это депрессия?

– Кто знает.

– Вот именно: кто знает.

– Нет, она сходила с ума. После каждого написанного романа – что-то происходило. Она была не нормальная в этом отношении.

Что-то происходило, какие-то сумбуры. После того, как писала роман, ее нужно было смотреть психиатру.

– А она не производила впечатления величия – такое, как производила Ахматова?

– Не величие, нет, но очень она была невероятно красивая, тоненькая, говорила замечательно, говорила немножко, как

Пастернак говорил. Пастернак говорил иногда чушь, а иногда гениальные вещи. Вперемешку. Так было немножко с ней. Когда она, например, начинала описывать, как ее платье загорелось где-то, это было замечательно слушать. Это всегда было живое, полное, поэтическое и самое приятное, которое я когда-либо слышал; чтобы так говорили, с таким воображением, так живо и не только живо, но замечательно красиво”.

Наступает день и час “Мемориала”, когда между половиной одиннадцатого и половиной первого ночи Бог объявляет Паскалю о своей действительности так же явственно, как геометрическая циклоида о своей формуле. Или не так явственно, но разными способами все-таки подталкивая к признанию этой действительности. Или не наступает ни в каком виде. Мир, в котором Бог есть, а тем более мир, который Бог содержит,- целен, полон и един. Само принятие Бога, Его действительности, все равно – доказательное или бездоказательное, логическое или на веру – обеспечивает эту цельность, полноту и единство. С Богом жизнь не становится беззаботней и легче, но, во всяком случае, гармонически ориентируется. “Ибо все из него, им и к нему”, как разъяснял римлянам Павел. Без Бога человек находится в мире разобщенных картин, явлений, лиц. Нижинского лишнюю долю секунды поддерживает в воздухе не ангел и не демон, а такая бесспорная данность, как его гениальность, столь же убедительная, что и особый склад его мышц и костей. Голоса Мильтона и Блока озвучивает не неведомый, вне их существующий ритм, а их персональная гениальность. Поэзия – не невыразимые “звуки небес”, а конкретные “песни земли”. Борис Пастернак и Вирджиния

Вулф меняют обыденную картину мира не взыванием к потустороннему прошлому человеческой души, а потому что вот так, они это умеют, такими родились, родились гениями.

Без ночи “Мемориала” или хотя бы приближения к ней рассудок и душа человека остаются с миром, как он есть, неисчислимым и несводимым ни в какую систему. Принять его в таком виде, разобраться в нем таковом, признать, что для человеческих личностей, делящихся, как простые числа, только на самих себя и на единицу, нет общего знаменателя, кроме произведения от перемножения их друг на друга, требует не меньшего мужества, чем добровольно принять Бога, разобраться в Его и своем собственном месте, и в Нем найти общий знаменатель для себя, для любого, для всех – для несводимого в систему, неисчислимого мироздания.

Позиция Берлина не богоборчество, а честность – подкупавшая в нем, о чем бы дело ни шло, о Торе или о Доре.

Загрузка...