Биография Исайи Берлина, написанная Майклом Игнатьевым, образцовая в том смысле, что она точна, основательна, уравновешенна и полна. Это сумма приведенных в единство событий жизни, трудов, связей и направления мыслей человека, занявшего в обществе, в философии, в академических кругах, в Англии и в мире именно то место, выпустившего именно те книги, получившего именно то признание, которые занимал, выпустил и получил Берлин.
Если по прочтении ее, да и в процессе чтения, к концу настойчивей, чем с начала, тебя нет-нет и прохватывает чувство неудовлетворенности, то отнести это следует прежде всего к требованиям, которые ты ей заранее предъявил и которые тем самым характеризуют тебя, а ей никак не в укор.
По обстоятельствам рождения и семейным, по воспитанию и образованию, по смене окружения и стран обитания, по душевным склонностям и качествам натуры Исайе Берлину предлежало несколько судеб, и из этой биографии выходит, что он разные отрезки их с разной степенью причастности к ним исполнял. Но судьбы как таковой, его собственной, единой и единственной, из игнатьевской биографии не выходит. Встречи, дружбы, привязанности и отталкивания выглядят так сложившимися, а не неизбежно выбираемыми, не предначертанными. Предположим, его жизнь и была задумана не судьбой в древнем понимании, а, как сказали бы романтики, игралищем судеб. Но и этого нет: есть цепь последовательных событий, то связанных между собой, то перебивающих друг друга. И независимо от этого есть непобедимое впечатление, что в раствор биографии не брошена какая-то последняя щепотка соли, которая превратила бы его в кристалл.
Потому что за хроникой фактов, не захватывающих, не ярких, выпавших не одному Берлину, а в том или ином виде целому кругу людей, все-таки слышится дыхание судьбы. Уже хотя бы по знаменательности того, чего он избежал, из теснейшего соседства с чем выбрался невредимым – и ради чего. Не говоря о том, что жизнь, покрывшая почти целиком все двадцатое столетие, прошедшая в частом соприкосновении с его сердцевиной, вклинившаяся в драматические перипетии его истории в непосредственной близости от их центра, крупнее составляющих ее фактов и непременно выходит за рамки самого точного, основательного, полного и в особенности уравновешенного их описания.
Когда Исайя сказал: “Меня всегда веселили люди, я никогда не скучал с людьми”, я спросил, бывали ли у него периоды депрессий.
“- Бывали. Нет, депрессий – нет. Боязни, неуютности. Когда я первый раз попал в New College, они были такие скучные, такие чопорные. Я чувствовал себя, как, помните, в опере “Пелеас и…
– Мелисанда.
– …Мелисанда”. Мелисанда говорит: “Attends peu, je ne suis pas heureuse ici” – “я несчастлива здесь”. Я это чувствовал. Это бывало. В Америке в первый год, когда я там был на службе, я там никого не знал, в Нью-Йорке. Это да. Появилась нервность.
Depression – это слишком сильное слово. По-видимому, у меня никогда не было”.
Почти автоматически я отозвался: “Не ваша стезя”.
Вот что отличало его от людей его круга и его ранга: он был наглядно счастливый человек. Всю жизнь он был погружен исключительно в интеллектуальные занятия, от которых, как известно, не может не быть большой печали,- и умудрился не впадать в меланхолию. Он прожил столетие, угнетающее прежде всего интеллект,- и не знал, что такое депрессия. Вот это побуждает меня, как, возможно, всех однажды попавших в поле действия его личности, продолжать думать о нем и, думая, непроизвольно улыбаться. Вот этому хорошо бы найти объяснение – из биографии, из общественной позиции, из моральной.
Когда я спросил, описывают ли его впечатление от прожитого торжественные слова Ахматовой “я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных”,- он ответил, вызвав мою улыбку: “Нет. Я счастлив – но не оттого, что я жил в это время”. Вскоре после этого, говоря на другую тему, он произнес о своей судьбе еще одно слово: “Это было, в общем, страшное столетие. Но меня не коснулось. Просто выпала удача”.
Едва ли кто-то может повторить ахматовское заявление применительно к себе, чтобы вышло искренне. Да это, по сути, не столько заявление, сколько девиз. Как надпись на щите мне, например, несравнимо больше импонирует “счастье” Ахматовой, чем
“удача” Берлина. Для нее как христианки “жизнь в эти годы” размещалась в перспективе жизни загробной, в которой итог понесенных испытаний значит нечто прямо противоположное итогу избегнутых. Но и из ее уст эти слова звучат, на мой слух, поэтической гиперболой слишком условной. Почему “счастлива”?
Видеть, как она, величие террора в очереди к тюремному окошку или голода в очереди за пайковым хлебом по карточкам – разве подходит под категорию “счастья”?
В лексике верующих, сюда рождающихся в гости, а туда умирающих домой, здешние парадокс и абсурд – естественная и в конечном счете единственная норма. Но что причина, что следствие русской веры – судьба или покорность судьбе? Пусть будет больно и трудно, потому что Иисусу было больно и трудно,- или: раз уж все равно больно и трудно, то пусть будет Иисус и им оправдается боль и трудность? Даже у Ахматовой, знавшей, что боль и трудность жизни – такая же жизнь, как радость и легкость; что и первое, и второе одинаково естественны и универсальны,- даже у нее фраза о счастье отдает натяжкой и надрывом. “Труд и болезни”, о которых покорным тоном Экклезиаста говорит
Псалмопевец, были для нее основой и именем жизни – но, как и для всех, вынужденными. “Вынужденность” и “счастье” – несопоставимые понятия. Эмигрировать – труд и болезни, и не эмигрировать – труд и болезни: счастья нет. На языке земном быть счастливой от постигших тебя и наблюдаемых у другого несчастий – а именно так звучит эта в определенной степени подцензурная фраза, будучи переведена в свободную,- есть парадокс, если не абсурд.
“Счастье”, однако, понятие исключительно земное и за гробом не значит ничего, поэтому нет счастья изнасилованной и зарезанной
Кассандры или брошенной и сожженной Дидоны, а есть именно такое, о котором говорил, потому что знал, какое оно, Исайя Берлин.
Я встретил это сочетание имени и фамилии задолго до того, как узнал о сэре. В школе я дружил с одноклассником Дружининым, неизобретательным хвастуном, но в свое хвастовство свято верившим. Я соглашался слушать его однообразные, всегда немного агрессивные рассказы об уже свалившихся на него и бесконечно больших надвигающихся успехе и славе, соглашался, как он требовал, признавать его превосходство над всеми в классе, в старших классах, в районе, само собой разумеется, и надо мной, и не знаю, на что бы еще согласился – ради нескольких минут, а повезет, так получаса, а привалит чудо, так целого вечера сидения в одной комнате с его отцом и неотрывного смотрения ему в рот, из которого, клокоча, вылетала история за историей. По ходу дела зарождались, вспыхивая, новые истории, и все, уже случившиеся, закончившиеся и эти, у меня на глазах начинавшиеся, были только такие, из которых надо было выпутываться.
Истории гипнотизировали своим захватывающим, невероятным содержанием, но сильнее, чем оно, на меня действовала его манера их рассказывать – не как что-то экстраординарное, а, напротив, как вполне заурядное. Не такое, правда, в котором ничего не происходит, люди устраивают семьи, ходят на работу и сводят концы с концами – что, с его точки зрения, вообще не имело смысла рассматривать; а такое же заурядное, как то, что Иаков дважды обманул Исава, Лаван Иакова, братья продали Иосифа в рабство, а до того вырезали город царька, который снасильничал над их сестрой, Иуда сошелся с невесткой, когда думал, что с проституткой, и так далее, и тому подобное. Только это и была жизнь – полная обмана, коварства, страсти, крови, которых нерасторжимо сплавленные с ними благородство, верность, жертвенность, святость поднимали на ту же высоту, до какой добирались сами. То, что, время от времени быстро сжимая в кулак шелковую бородку и усы, рассказывал – потому, как он рассказывал – этот энергичный, физически сильный густоволосый брюнет с постоянно горящими, немного навыкате глазами и пышными алыми губами, было историями только по жанру, по сути же будучи сюжетами, составляющими кодекс и справочник поступков и поведения, определяющих жизнь, его и всего человечества, все равно – в уже миновавшем, или в приближающемся, или в происходящем сию минуту. Однажды при мне к нему ворвался дядька и в крайнем возбуждении, меня не стесняясь, провопил, что все рухнуло, кто должен был “подать состав под погрузку”, у него инфаркт, с милицией договорились, что они явятся на склад утром, уже пустой, а теперь он будет забит контейнерами, а это по нынешним временам и на четвертак потянет… Тот подался к нему, выпучив глаза, но, как мне показалось, не от изумления и не от испуга, а чуть ли не с одобрением, чуть ли не с благодарностью, с готовностью обнять и сказал: “Так ведь еще и интереснее!”
Мгновенно накатал на клочке бумаги несколько слов, сунул мне в руки, сказал адрес, велел повторить, и мы все вместе выскочили из дому, они в одну сторону, я в другую.
Его звали Савва Ильич Дружинин, но это был псевдоним, времен революции. В те дни он скрывался от полиции, и одна девица из их кружка предложила ему это имя. Фамилию Дружинин, как он, рассказывая об этом, прибавил, она считала самой красивой на свете и приставала с ней ко всем, Савву же образовала по созвучию с Исайей – по-настоящему он был Исайя. А фамилия -
Берлин. После революции оформил перемену имени официально, тогда полагалось объявлять об этом через газету (он достал из письменного стола и показал мне газету с объявлением), и сейчас и по паспорту (достал из бумажника и показал паспорт), и везде -
Савва Дружинин. Хотя и с прежним собой, с изначальным, не совсем уж окончательно порвал – тут он снял со стены картину с красавицей, бездонноглазой, рыжей, полуодетой, возлежащей на роскошном топчане, “Врубель”, как он ее называл, и вынул из-за рамки паспорт на Исайю Берлина.
Никто, включая его самого, не знал точно, сколько ему лет, потому что год рождения он менял не один раз, в обе стороны, преследуя конкретные животрепещущие цели. В его рассказах царил хронологический сумбур, как бы следствие перенесенной им и самим временем хронологической катастрофы, в результате чего он оказывался республиканским наркомом образования в пятнадцать лет, выступал в кафешантане в восемь, кончал среднюю школу первый раз в двенадцать, второй – около пятидесяти – как выяснилось, тридцатью годами позже, чем университет. Странным образом это не только не обнаруживало противоречий, невозможных, обличающих его в выдумке или лжи, а выглядело тем естественным пренебрежением к тоскливой линейности минут и лет, кажущейся неодолимой, а на самом деле навязанной ничего не подозревающему космосу людьми, которое только и могло отвечать фактам, пренебрегающим общепринятой заведенностью жизни. Фигура беспорядка, в которую складывались события, выглядела как в рисовальном буриме: глаз ниже носа, два рта, шея вместо поясницы, мощный торс на младенческих ножках – что-то сродни борхесовским чудищам, столь же убедительное и столь же очаровательное. Произвол в обращении с последовательностью событий, их принципиальная независимость от календаря делали все с ним случавшееся и продолжающее случаться только еще более притягательным – как еще одно подтверждение того, что жизнь, в которую его рассказ тебя погружал, принадлежит иной, свободной, настоящей реальности.
В определенном смысле это было опровержением, чисто эмпирическим, позиции, которой придерживался, как и все человечество, чисто мыслительно, его в определенном смысле тезка, сэр Исайя Берлин. Мы говорили о том, нельзя ли принять движение времени только в одну сторону за косвенный признак не случайного или просто именно так произвольно сложившегося, а замышленного, промыслительного устройства мира. Вернее, это я говорил – Берлин отрицал. Я спросил, а не может ли это движение как феномен, не подпадающий под действие одних физических законов, в таком случае означать что-то еще. “Нет,- сказал он, ну так оно есть. Не означает ничего. Так оно есть. Так оно есть.
Так мы созданы. Факт. Это называется brute fact. Грубый, но факт. Переменить нельзя.
– Еще говорят: печально, но факт.
– Печально, но факт. И переменить нельзя. Если вы спросите, откуда вы знаете, что нельзя переменить,- я не говорю, что нельзя: попробуйте. Что будет. Я не совсем эмпирик. Если дети мне говорят, скажем: почему нельзя быть на двух местах в одно и то же время? Теперешние взрослые говорят: это вопрос слов. Тут и там – вместе не идут. Или тут и тут, или там-то и там-то.
Поэтому умный ребенок говорит: перемените слова. Тогда можно будет быть в двух местах? Double location. Как святые это делали. Появлялись в двух-трех местах в то же время. Это чудо, конечно. Люди отвечают: нет, нет, это невозможно. Почему это невозможно? Что это, специальный договор? Так кажется этому ребенку. Он говорит: почему я не могу, почему мне нельзя быть?
Кто приказывает? Никто не приказывает, это так есть. Что значит, так есть? Это же можно переменить. Ах, если можно это переменить, попробуй, ничего против этого не имею. Попробуй.
Попробую, и что будет? Попробуй.
Другой пример того же. Я хочу – видеть… Наполеона. В битве
Ватерлоо. Невозможно. Почему? Потому что он умер. И что из этого? Понимаешь, его нет. Его нету. А где он? Я не знаю.
Кусочки его, атомы его, электроны его, они уже распределены по всему миру. Нельзя ли их собрать вместе и восстановить
Наполеона? Теоретически можно: если вы найдете кусочки Наполеона и сопоставите их, вероятно, можно сделать его тело. Но, во всяком случае, души его нельзя – тоже должны быть какие-то кусочки, как биологические кусочки, которые дадут живое тело.
Ладно, я не хочу его теперь видеть, я хочу его видеть на
Ватерлоо. А, нет, это невозможно. Почему? Потому что это – было.
“Было” – это функция времени. Ты не понимаешь, что такое время.
“Было”. Он говорит: что с того? Если было, почему я не могу туда попасть? Что меня заставляет сидеть тут, а не поехать назад? Во времени? Что ж, это ответ, это правильно, это эмпирически, это на самом деле те столбы, на которых мир стоит. Это те категории, про которые Кант говорил. Мы не можем переменить, потому что так мы видим мир. Попробуй, ничего нет такого против этого. Попробуй найти Наполеона на Ватерлоо, попробовать можешь что-угодно.
Такого закона нету. Не запрещено.
– Согласитесь, немного жестоко по отношению к ребенку. Это его первое требование, он может захотеть вообще отказаться от такой жизни…
– Хорошо, ну попробуй, ну подумай немножко об этом. Может, есть где-то какой-нибудь способ, может, ты найдешь. Никто пока не нашел. Полное имеешь право пробовать попасть туда, на Ватерлоо.
Если нет, то почему нет? Что становится с тобой? Какой-то блок стоит между тобой – ну что это такое? Это и есть категория, время, вектор – которая не меняется, про которую мы думаем, не можем думать иначе”.
Дружинин же вдобавок к запанибратству с календарем периодически пропадал куда-то на несколько месяцев, один раз на целый год.
“Уезжал в командировку в провинцию”, как говорила его кроткая, прелестная, нежная жена и повторял за ней сын. Позднее я понял, что, возможно, когда погрузку все-таки не удавалось произвести до прихода милиции или, наоборот, очень хорошо удавалось и вагоны не доходили до места назначения, его арестовывали, а возможно, он успевал, не доводя дело до ареста, скрыться и где-то прятался – хотя и реальная командировка на какую-нибудь провинциальную чулочную или мебельную фабрику с целью взаимовыгодного, но никогда не совпадающего с официально объявленным размещения ее продукции могла быть вполне вероятна.
Он появлялся загорелый, румяный, кудрявый, с огромным букетом роз жене, который потом месяц стоял на рояле свежий, и с фотоаппаратом, или теннисной ракеткой, или альпинистским рюкзаком сыну, попахивая ресторанным жарким, одеколоном, вином.
Курортом. Он всегда так пахнул, все тридцать лет, что я его знал, после отлучек и до, вечером и в середине дня, не выходя из дому и возвращаясь с работы.
У него было два диплома: экономиста – которым он и пользовался, устраиваясь замдиректора по снабжению, по сбыту, начальником цеха, техотдела, отдела кадров, юрисконсультом и специалистом-наставником; и не очень понятно зачем, врача-психиатра. То есть в общей сложности четыре: два на
Дружинина, два на Берлина. Он был орденоносец: Красной Звезды,
Трудового Красного Знамени и Знака Почета, каждого по одному экземпляру, хотя на каждый опять-таки по два удостоверения.
Ордена принадлежали пиджакам: Звезда и Почет синему бостоновому,
Знамя черному шевиотовому. Войну он провел, и по своей воле, на фронте, и не в интендантских частях, как естественно было бы предположить, а в разведке, прыгал с парашютом в немецкий тыл, но в основном допрашивал пленных, был ранен в левое плечо. Начал капитаном, кончил майором, дошел до Вены. И Звезду, а к ней еще пару боевых орденов и сколько полагается медалей получил по делу, всё честь честью, но та, что он носил на синем лацкане, была купленная – как и те, что на черном, как и удостоверения к ним. Потому что сразу после окончания войны его всех наград лишили, и это был сказочный жребий, лучший из тех, какие могли ему выпасть в результате того, что он сотворил.
Когда через месяц он вышел из поезда, привезшего в Ленинград очередную толпу демобилизованных – обвешанных мешками, волокущих чемоданы и дорожные сундучки, набитые женскими ночными рубашками и траурными платьями, ручными и стенными часами, бархатными гардинами, дверными ручками, автомобильными частями, пилочками для ногтей и рожками для надевания башмаков, пишущими машинками, штативами для фотоаппаратов, в общем, всем, кто чем поживился, у него был в правой руке элегантный маленький кожаный саквояж, а левой он держал под локоть высокую красивую, нельзя было ошибиться, что иностранку. Вышел он почему-то из мягкого и не просто офицерского, а генеральского вагона и встречавшим жене и сыну свою спутницу представил как Амалию, без подробностей и объяснений. Когда приехали домой, понемногу выяснилось, что
Амалия – полька, польская актриса, он встретил ее в Варшаве, в середине мая неизвестно каким способом добился у не больше не меньше как командира дивизии разрешения поехать за ней, привез в
Вену, где и обвенчался в костеле, уверив ксендза или кого-то, кто выдавал себя за ксендза, что да-да, он именно католик.
Конечно, брак был никакой не брак, это все в армии понимали, но и не обычная связь, которую, строго запрещаемую, тоже, кстати, не полагалось афишировать. Прямой путь вел под военный суд, под трибунал, хотя, в рифму говоря, криминал был не как стеклышко чистый: изменник родины настаивал на – и ни на мгновение не отказывался от – любви, не отрицал, а, наоборот, всем совал в нос венчание, его мистическую неотменимость как таинства и мирскую серьезность как церковного акта, а главное, та, с кем он родине изменил, была из стана не врага, а скорее союзников, жертва нацизма, спасенная освободителем – майором разведки.
Непосредственное начальство и часть высшего, с кем он был лично знаком, знаком же он был почти со всеми и всем им нравился, решили дело по возможности замять и сошлись на лишении боевых наград “за недостойное советского офицера поведение”, как было объявлено в приказе.
В саквояже были парижские духи для жены, полевой бинокль для сына, остальное – полдюжины рейнского вина в бутылках формы виноградной грозди. Плюс серебряное портмоне, полное колечек, брошек, ниток жемчуга, сережек – сверкающих камнями и камушками.
“Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что-то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.
Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять – отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о
Москвошвее, и необыкновенно ему, именно ему шло. В память о войне он мог, вечером перед рестораном или театром выйдя из ванной, дать мне потрогать ямку на плече и другую на бицепсе, покрытые темной тонкой шелковой кожей, следы ранений. Потом надевал белую шелковую рубашку, галифе и китель, но уже не те, в которых вернулся с войны и не военторговские, а сшитые а-ля военные портным на заказ, потом шинель и сапоги и выходил на угол ловить такси. Когда они с Амалией шли под руку по улице, все подряд прохожие на них уставлялись и оборачивались вслед, явно теряясь в догадках, к какой их приписать категории граждан.
Я же, когда они попадались мне навстречу, за великолепием внешности видел еще и те пулевые отметины и воображал, а лучше сказать, был уверен, что и на ее теле должны быть какие-то секретные знаки, какой-нибудь шрам под сердцем, татуировка, таинственные следы прожитой жизни.
В начале десятого класса я был им использован как начинающий поэт, а именно приглашен, чтобы написать прощальное письмо
Амалии. Он лежал на тахте и с напором говорил, что дает мне полную творческую свободу, при единственном условии, неотменимом и даже необсуждаемом, упоминания о лебединой песне. В письме должны быть слова: ты моя лебединая песня. Сын, при этом присутствовавший и дававший перед тем пошлые советы, сказал вдруг осмысленно и потому остроумно: “О, этот лебедь еще попоет!” Отец, закинув за голову руки с торчавшими в дыры домашней фуфайки локтями, отозвался довольным голосом: “Ки-но!”
И еще пару раз, оценивая мои куртуазные софизмы, повторял:
“Ки-но!” Порывал он с прекрасной Амалией по причине нового ураганного романа с некой юной особой из Сибири, куда не сегодня-завтра улетал в очередную командировку. Была и вторая, гораздо более весомая причина разрыва, мы узнали о ней через две недели после отъезда: он должен был сесть в тюрьму, не мог не сесть – “за хищение государственного имущества в особо крупных размерах”, как говорила статья уголовного кодекса. В “ужасающе крупных”, как обронил он в разговоре, когда вышел на свободу.
Хищение было совершено там, в Сибири, в том же месте, где вспыхнула страсть – то ли сопутствовавшая размаху аферы, то ли вызывавшая на такой размах.
Одержимый желанием деятельности и в той же мере готовностью к любовному приключению, он сам не мог ни отделить их друг от друга, ни сказать, что чего причина, что следствие. Он совершал опасные и довольно искусные махинации и тратил падавшие на него большие деньги на избранницу, отправляя ее на южный курорт, первым классом, снимая роскошный номер с видом на горы и на море, заказывая по междугороднему телефону корзины цветов, каждый день новую, а сам прилетал на несколько часов, поцеловать руку, надеть на нее гранатовый браслет, ослепить. Он ухаживал по-старому, как в те дни, когда ради женщин проматывали состояние, самозабвенно, красиво, изобретательно, рискованно, не ради одного физического обладания, когда-то называвшегося
“победой”, а ради самой стихии – ухаживания, влюбленности, в частности, и обладания.
Майкл Игнатьев в своей книге отдал описанию считанных и вполне заурядных интимных отношений Исайи Берлина с женщинами неадекватно и, главное, необъяснимо большое место. Его специальное эссе для “Нью-Йоркера”, в общем, только этому и посвящено. Сэр Джон Лоуренс откликнулся в “Таймс” назидающим письмом: с чего это Игнатьев пишет, что Берлин и Ахматова в ту знаменитую, проведенную в безостановочном разговоре ночь в
Ленинграде, не дотронулись друг до друга, когда ему, сэру Джону,
Исайя сказал, что они переспали, причем с ударением прибавил:
“Ей было шестьдесят!” По нынешним условиям публичности сексуальные проявления любого, о ком пишут и говорят, должны быть выявлены – а если выявлять особенно нечего, то выгодным образом преподнесены – так же обязательно, как в анкете места работы.
Сплошь и рядом это так же скучно, а в большинстве случаев дело вообще безнадежное. Исайя Берлин – такой же сексуальный деятель, как Казанова – историк философской и политической мысли.
Обмусоленная биографом связь с американкой столько же Исайе прибавляет, сколько не упомянутые перенесенные им простуды, словом, никак его образ не меняет, тогда как его тезка под фамилией Дружинин без любовных похождений был бы попросту не он, а кто-то другой.
В высшей степени романтически простившись и расставшись с
Амалией, обставив расставание охапками черных роз и подношениями, о которых можно было только гадать, он улетел за
Урал, на место своей страстной влюбленности, коммерческих операций, неминуемого ареста и, по всей видимости, будущей лагерной зоны. Его забрали, дело покатилось, как вдруг на третьей неделе следствия он был срочно отправлен в Москву, самолетом, под конвоем двух пареньков в черных штатских костюмах. До этого, а точнее, как мы много позже вычислили, буквально за день до этого, в его ленинградской квартире жена и сын были подняты среди ночи звонком в дверь, вошла команда из
Большого дома, и главный уверенно прошагал к “Врубелю” и двум другим тайникам, где лежали паспорт и документы на Берлина.
Обыск предыдущий, обэхээсовский, многочасовой, занимался, главным образом, поисками сокровищ, валюты или на худой конец сотенных ассигнаций в толстых пачках, перетряхивали белье, постели, тщательней всего книги, ничего не нашли и занялись описью имущества – на предмет возможной по приговору конфискации, хотя всё давно было записано на жену.
В Москве, на Лубянке, его почти сразу стали бить, требуя признаться в родстве и близкой связи с Львом Борисовичем
Берлиным, профессором медицины. Оказалось, что Лев Борисович находится среди тех, из кого задумано на скорую руку сляпать дело еврейских врачей-вредителей, вступивших в террористический заговор против правительства и государства. Наш Берлин, “долгие годы выдававший себя за Дружинина”, как эффектно гласило бы обвинительное заключение, в качестве врача-психиатра и кузена мог украсить сценарий как нельзя лучше. Небольшой перебор был только в том, что его звали Исайя, потому что одного Исайю
Берлина, а именно, “известного английского философа, в сорок пятом году посетившего Анну Ахматову, друга семьи Черчиллей и проч., и проч.”, который действительно был близким родственником, прямым племянником Льва, сценаристы уже ввели в сюжет.
Мне было интересно знать, искал ли он, когда служил в посольстве в Москве, своих оставшихся в России родственников и нашел ли.
– Это я глупо поступил – нашел.
– И что с ними из-за этого случилось? Попали в скверную историю?
– Нет, только один из них. Только один из них. Их потом допрашивали. Но никого не арестовали. Но! У меня был один дядя, брат моего отца. Медик. Был профессор медицины – по диететике, по-моему. В Московском университете. Лев Борисович Берлин.
Берлин – как он назывался. Его арестовали. Их допрашивали, конечно. Они говорили, что они со мной отношений не имели, и корреспонденции не было. Ничего страшного с ними не было. За этим, как оказалось, следила Ахматова.
– Да?
– Ахматова мне рассказала, что мой дядя Лев умер в Москве своей смертью. Что был маленький некролог в “Вечерней Москве” – что он был в порядке. Его арестовали, когда арестовали всех этих еврейских врачей. И послали в тюрьму, конечно,- и пытали. Он ничего не подписывал. Не подписывал, не подписывал – потом применили какую-то невероятную пытку, которую никогда раньше не пробовали. Он, вероятно, что-то все-таки подписал. Он там остался, потом под Хрущевым он вернулся. Его реабилитировали. Он шел пешком по, не знаю, какой-то московской улице, увидел на другой стороне улицы на тротуаре человека, который его пытал. У него был сердечный припадок, и через две недели после этого он умер.
– Скольки лет?
– О, ему было лет, наверное, шестьдесят.
– Я помню фамилию Берлин в тех списках.
– Это он и был. Профессор, Московского университета. Но потом я видел – есть такая книга, которая называется “Жертвы фараона”, это книга о евреях – преследовании евреев Сталиным. Она появилась в России года три назад, эта книга. Мне ее сюда прислали, и я увидел, что там что-то обо мне. Был заговор: я,
Лев Борисович, его профессор, его учитель – какой-то главный медик, тоже еврей, и мой отец в Лондоне. Мы вместе имели какой-то заговор. Что-то мы делали. Против советской власти. Что
– не объяснялось. Книгу написал какой-то человек, который что-то читал, ему дали читать бумаги эти, НКВД.
– Как называется книга?
– Точно не знаю. Там, я только что-то помнил – что-то вроде
“Жертвы фараона”. Потом стоит – “Преследования евреев Сталиным” или “во время Сталина”. Есть такая книга. О бедствиях евреев. Я в нее попал как главный заговорщик. Поэтому и несчастная
Ахматова пострадала, тогда – когда разразился Сталин.
Жутковатый всенародный спектакль шел, как полагается, но в действии его Дружинин на некоторое время неопределенно повис. От него получили требуемые показания – просто прочли ему донос, в котором сообщалось о его берлиновском прошлом и где он прячет паспорт на это имя, диплом и прочие удостоверения, и велели включавший все это и многое другое протокол подписать, однако само имя от включения в общий список все-таки придерживали.
Донос написал его друг, Виктор Ольшанский, ничем, кроме собственных соображений, к этому не побуждаемый. Они познакомились на фронте, Ольшанский был тогда военным юристом, хотя и до, и после войны – преподавал в институте философию. Он жил в Москве, но, когда приезжал в Ленинград, всегда приходил к
Дружининым в гости, а иногда и останавливался на несколько дней.
Я его там пару раз встречал, он казался мне очень умным, но еще больше, для моей юной натуры прямо-таки оскорбительно, циничным
– и недвусмысленно антисоветским.
Сталин умер, великий государственный диктор Левитан объявил, что
“дело врачей” спровоцировано одной-единственной злой женщиной и теперь закрыто. Дружинина отправили обратно на место уголовного преступления, где он получил пятнадцать лет лагерей общего режима. По случаю прихода в стране новой власти последовала ворошиловская амнистия, освобождавшая стариков старше шестидесяти лет вчистую. По паспорту Берлина, оприходованного местным следствием заодно с множеством других фальшивых бумаг, ему выходило меньше пятидесяти, зато по дружининскому – ровно шестьдесят, шестьдесят лет и одна неделя ко дню объявления амнистии. Он вернулся в Ленинград меньше чем через год после величественного прощания с близкими, которое он, не утруждая себя подбором точных слов, называл расхожим тогда штампом
“всерьез и надолго”.
На этот раз с молодой большой ширококостой сибирячкой. На общесемейном торжестве в честь его возвращения, собравшем человек тридцать родни самой разной степени родства и свойства, жена сидела по правую его руку, а она по левую. Гости им и его чудесным спасением восхищались, а он принимал их восхищение так, как будто он совершил подвиг, опаснейшее путешествие на благо людей к каннибалам, к холерным больным, а не тяпнул эшелон прокатной стали, два эшелона сукна и десять тысяч тонн копченой колбасы. Он сидел во главе стола важно, переводил исполненные видимой всем мудрости глаза с одного говорящего на другого и сдержанно, с приправой легкой печали улыбался, приоткрывая новые белоснежные зубы взамен выбитых на московских допросах. При непредвзятом, непосредственном, свободном от тоскливой общепринятой назидательности взгляде он этих восторгов и похвал заслуживал в полной мере, он знал, на что идет, и пошел, выдержал оба испытания – как ожидаемое, так и совершенно неожидаемое – с мужественным прометеевым достоинством и в конце концов ускользнул от гибельной угрозы с предусмотрительной одиссеевой хитростью.
“Мне было,- встал с полной стопкой водки его двоюродный племянник,- пять лет, когда дядя Саша…” – “Савва”,- поправили его.- “В нашей семье его звали Саша,- наставительно отозвался он,- как в бытность его Исайей, так и Саввой… Мне исполнилось пять, когда дядя Саша въехал во двор нашего дома в Полтаве верхом на белом жеребце. Конь норовил его сбросить, а дядя, молодой, в черной черкеске, держал поводья одной рукой и хоть бы что”.- “Ему было тогда – сколько? девятнадцать? восемнадцать? – заголосила мать племянника.- Он же входил в правительство!
Нарком просвещения!” – “Украины”,- поправил сам виновник торжества: дескать, без преувеличений! Поправил для тех, кто не знал, хотя знали все, наизусть. “Теперь,- продолжил племянник, снова дядя появился в воротах, широко распахнутых нами ему навстречу, снова на белом коне, и снова во мне заходится дух.
Правда, и сам он побелел,- немного снизил пафос оратор,- я имею в виду – голова. Но по-прежнему, но как всегда – победитель!”
Бесстыже? Бесстыже, согласен, однако этот пошлый льстивый тост связал вещи не случайные и не случайно напросился на язык. Для
Дружинина и людей его типа целью было действие, участие, авантюра. Если революция, то он юный народный комиссар на белом коне, если строительство социализма, то он махинатор. И тут, и там – вкус опасности, риск, убегание от цепи поступков с предсказуемым итогом. Проживание жизни сию минуту, не только без оглядки, но и без заглядывания вперед, в муть последствий. А если удастся, то и втискивание в сию минуту содержимого других, чужих, сосуществующих с ней мгновений, неизбежно от тебя ускользающих. Не конь, а белый конь, сукно не шинельное, а коверкот, не одна жена, а еще и эта, и эта еще.
Но жизнь, как известно, ни на какой дистанции не обскачешь, и выигранный, иногда последним усилием, финиш всегда оказывается промежуточным. Напор сих минут, прожитых когда-то в полноте, в переполненности, в избыточности, перехлестывавшей через край и струйками сплетавшейся в единый поток, стал нагонять и угрожающе пошвыривать его из стороны в сторону. Тратимые без счета деньги все чаще подходили к концу и все затруднительнее возобновлялись, гекалитры выпитого шампанского отложились в костях подагрой, стихия женской пленительности в конце концов втянула в водоворот и медленно опускала книзу воронки. Легенды, ходившие о неистовстве его чувств, завершались на бытовой, скучной, тяжелой ноте.
Когда он влюблялся, то с первой этим делился с женой. Приходил и чуть ли не с недоумением, чуть ли не в отчаянии рассказывал, что вот такая вещь случилась. Стряслась – потому что по его словам это выходило явлением природы или вирусом, от его воли ни в малой степени не зависящими. Больше того, он убеждал ее, что хочет всеми силами налетевшему на него амоку сопротивляться, и просил, насколько возможно, помогать ему в этом. Лежащего привязывать его с наступлением сумерек к кровати. Крепкими ремнями, как того соблазняемого сиренами великого грека. С наступлением темноты он начинал метаться, биться, изгибаться, не только кровать – вся комната сотрясалась, жена, прижимая ладонь ко рту, забивалась в угол, и какими бы крепкими ни были путы и как туго ни стянуты, ни разу не выдержали они его страсти. А когда он разрывал их, ничего не оставалось, как только признать поражение, общее, и его, и жены,- признать поражение, удрученно начинать собираться, подавать ей рубашку, чтобы еще раз прошлась утюгом, выбирать галстук, советоваться, одевшись, хорошо ли он выглядит, и, горько поцеловав на прощание, уходить в неодолимую ночь, иногда на несколько недель.
И это же он однажды – правда, признавшись потом, что по малодушию – проделал с одной из возлюбленных, когда уже ее пришла пора с ним прощаться, а ей казалось, что нет, что он – ее навеки и вообще с какой стати. И закатила скандал, и за ним, порвавшим ее веревки и цепь от ходиков, выбежала на улицу и, ругаясь и не стесняясь восхищенных зевак, легла под остановленное им такси, прямо на асфальт. И тут он показал, кто
– кто и чей нрав круче, а именно: вытащил шофера из-за руля, сел на его место и до дна утопил педаль газа – прежде, однако, отжав сцепление. Мотор взревел ужасающе, не оставляя ни надежд, ни сомнений – Анну Каренину из-под колес вмиг как будто подбросило и ветром сдуло. Дружинин рассказывал об этом как о своем позоре и прибавлял, что поделом коту таска: нечего чистое некогда побуждение превращать в прием и театр.
Сибирячка от него дважды уходила, второй раз вернулась беременная, родила двойню. Он всех троих содержал, тоже расточительно, уже по инерции. Вместо пригородной дачи на лето – вилла на Рижском взморье, отправлял их туда в двух купе в спальном вагоне; нанимал такси на весь день, просто чтобы стояло у дверей; если дети простужались – вызывал исключительно профессора. Деньги поступали от зачисления в разные университеты и институты блатных молодых людей, за взятку – не бог весть какие деньги. Какой-то грузин заплатил, чтобы сына приняли в
Челябинский медицинский, что-то не сработало, к жене в квартиру стали врываться сумрачные абреки, показывали нож, клялись, что достанут падлэца из-под земли, ему пришлось переселиться к молодой матери с младенцами, но и там постоянно остерегаться и часто просить ночлега у старых приятелей и родственников. На дела посерьезнее не хватало сил, да и новые люди пришли, в нем не нуждавшиеся. Махинации, служившие духу вольности, риска, похождений всего лишь в качестве инструмента, оказались в конце концов самоцелью, единственным средством заработка, остающимся доступным, рутиной – вроде составления годовых отчетов счетоводом на пенсии, специально для этого приглашаемым на время в бывшую его контору.
Потом он пропал. Хватились через несколько месяцев, каждый – жена с сыном, сибирская подруга, компаньоны, племянник, Амалия, которые в последние месяцы видались с ним от случая к случаю, естественно, думал, что он у другого. Стали друг друга расспрашивать, наконец однажды собрались вместе, и всплыл сюжет, малоправдоподобный, но именно из таких, которые, малоправдоподобные, составили вполне подлинную судьбу этого человека. Осведомленнее всех оказался племянник, хотя осведомленность пришлось из него сообща выдавливать. Он был юрист, и с год назад Дружинин обратился к нему за советом. В
Герценовском пединституте кого-то захватили при получении взятки, завели дело и уже дважды вызывали Дружинина как свидетеля, угрожая перевести в соучастники. Он рассказал племяннику начистоту, насколько в это вовлечен в действительности, спросил, что можно и чего нельзя от следствия скрыть и не так ли это серьезно, чтобы, например, быстро эмигрировать в Израиль. Вернее, не эмигрировать, а есть люди, он познакомился с ними у синагоги, которые берутся его туда переправить нелегально, под другой фамилией. Такие специальные молодые евреи. Проделывают или по крайней мере берутся проделать это они с потенциальными отказниками.
О том, что он ответил, племянник объяснял настолько путано, что сразу было видно, что врет: один из самых близких товарищей
Саввы на него нажал, заговорил нешуточно, и тот сознался, что, выслушав суть и подробности, запросил пятьсот рублей за то, чтобы не сообщить следствию, и еще пятьсот, чтобы не навести кого следует на деятелей из синагоги. Признался, что дядя посмотрел на него, как на вошь, приготовился в него плюнуть, но не плюнул и, ни слова больше не сказав, ушел. Амалия подтвердила, что о возможности нелегально попасть в Израиль он говорил и с ней в одну из последних встреч. В конце концов все согласились, что надо еще месяца три подождать, а потом заявить в милицию.
Так жена и сделала. Его объявили во всесоюзный розыск и однажды вызвали опознать на фотографии утопленника его комплекции, выловленного в Даугаве. Черты лица были обезображены, жена признать отказалась и через три года получила бумагу, что отныне он официально числится безвестно пропавшим. Между тем версия секретной перевозки в Израиль была принята всеми знавшими его, и мной в их числе, не только как реальная, но и чуть ли не сама собой разумеющаяся. Я пробовал найти его след через эмигрировавших друзей, они запрашивали министерство внутренних дел и на Савву Дружинина, и на Исайю Берлина. И тех, и других, особенно Берлинов, нашли нескольких, но ни один не подходил – либо по возрасту, либо по времени появления в стране.
Разумеется, он мог зарегистрироваться уже под каким-нибудь третьим именем. Что-то есть убедительное в мысли о таком конце этого без правил прожившего жизнь человека, что-то толстовской структуры. Разные попадавшиеся моим друзьям в Иерусалиме старые и новые, включая и мимолетных, знакомые, к которым они тоже обращались – по наитию или просто на всякий случай,- не встречался ли им такой, первым делом говорили, все: Исайя
Берлин? Так он же в Англии! Это не тот?