Глава II

– Когда я дал мою первую лекцию как профессор, inaugural lecture назы-вается – как это по-русски?..

– Так и есть, инаугурационная лекция – по случаю вступления в звание и должность.

– …инаугурационная – пришли фешенебельные дамы тоже. Пришел лорд Halifax, как раз жил в All Souls тогда. И всякие такие люди”.

Разговор шел о модных лекторах. Не университетских, которые играют в величие и демонизм, пригнанные к масштабам студенческого курса и пятидесятиместных аудиторий, называемых

“большими”, а публичных, приглашаемых из-за большей или меньшей известности, полученной в более или менее специальной сфере их деятельности. Тот московский лингвист и филолог, разочарованный обыкновенностью Исайи и недостаточным весом его вклада в мировую науку, был, кстати сказать, одним из таких. Произнося, если докладывал, к примеру, о Кузмине, присяжнопоминаемого Чичерина, он по какой-то ассоциации, хотелось бы думать, не фонетической или этимологической, вспоминал Чекрыгина и Кикерона, и девочки с пунцовыми щеками благоговейно записывали в тетрадки “Чечерин”,

“Чучерин”, “Чикрыгин”, “Чукрыгин”, “Кикерон -?” – и подчеркивали одной или двумя чертами. Хлебников был только

“Виктор Владимирович” или даже “ВВ”, никогда Велимир – общеизвестный. Приятель пригласил меня на одно из его представлений – об очередной археологической сенсации.

Такого рода мероприятия не объявлялись, о них передавали один другому по телефону, при встрече. “Междуречье,- сказал приятель.- Время пророка Илии, чуть ли не…” Я вставил:

“…автограф – чего мелочиться!” Он кончил: “…параллельный текст”. Лекция была, в основном, о трансформации начертания букв от хеттов до греков – на развешанных по стенам графиках изображались на всякий случай еще латинские и глаголица.

Какая-то часть времени была посвящена открытию, сделанному лектором совместно с американским шумерологом, от имени которого аудитория на миг оцепенела – сам! Открытие заключалось в том, что, встретившись на международном симпозиуме, они целую неделю с утра до вечера читали клинопись, поворачивая таблички на девяносто градусов – ладонь, вытянутая вертикально, переводилась в горизонтальную – и получая, будь это, скажем, не Междуречье, а

Рим, вместо пятерки V знак “меньше” – ‹. Из общечеловечески примечательного были два младенца, двух и четырех лет, приведенные мамой, ученицей лектора,- и газета “Советский спорт”, которую мой приятель, держа на коленях, внимательно прочел, сложил туго, так что она стала похожа на глиняную ассирийскую дощечку, прикрыл, как в состоянии особенной сосредоточенности, глаза рукой, мгновенно заснул, и она упала из разжавшихся пальцев на пол с довольно громким стуком. Еще обратили на себя внимание смены кассет в магнитофоне: этим занималась специальная магнитофонная дама, умело, быстро, но все равно между выключающим и включающим щелчками лингвист и филолог производил невнятные слова “да-а-а”, “дело в то-ом”, “тем более что” и нечленораздельные звуки вроде “яу” и “йэу” – после чего восстанавливал нормальную речь.

Я напомнил Исайе его же рассказ о лакеях, которых хозяйки посылали заранее занимать для них места в аудитории перед лекциями Бергсона…

– Да-да, да-да.

– Что значит быть модным лектором? Как это получается?

– Чтоб люди ходили, это всё.

– Ну вот на ваши лекции ходили…

– Ходили.

– …на Бергсона ломились. Но, как говорит мой друг художник,

“есть художники, которые гораздо лучше, чем я, но их никто не покупает”.

– Да, это так. Это так. Великие ученые – плохие лекции дают.

Бывает. Великие ученые – и не умеют.

– Но есть специальное понятие “модный лектор”. Вы не были модным лектором или были?

– В Оксфорде нету этих дам, которые туда шли. Я потом, когда был прием, дам не видел, не было… Мой друг Maurice Bowra, который был эксперт по всему русскому, который немножко завид… известная зависть у него была, сказал мне после лекции: “Совсем неплохо. Как хороший перевод с латвийского?”

– Ну не первого класса шутка, не первого…

– Согласен.

– …ее можно придумать, она напрашивается.

– Он был в известной степени… он сколько-то завидовал мне.

– Он был англичанин.

– О да.

– Его лекции должны были быть хорошим переводом с английского…

Тоже не Бог весть какая шутка, но немножко лучше, да?

– Его лекции никуда не годились.

Этот “перевод с латвийского” дернул узелок, мне на память не мною завязанный. Моя мать родилась в июне 1909 года, через девять дней после Исайи, и там же, где он,- в Риге. Аналогия, которую при желании можно высосать из такого совпадения, никуда не годится, тем более что конкретно родилась она в Режице, по-латышски Резекне, в трех часах поездом от Риги, и в Ригу была перевезена младенцем. Но сопоставление, одну сторону которого – судьбу матери – я знаю изнутри и на протяжении долгого времени, а другую, Берлина,- с его или чьих-то слов, может дать пищу не совсем уже оголтелым догадкам и с помощью одной приоткрыть дополнительное измерение для другой. Может и не дать, и не приоткрыть, но я однажды по сходному поводу уже попадал в комическое положение и теперь постараюсь лишнего не говорить и ни на чем не настаивать.

Повод был приход в гости американца с фамилией, очень близкой к моей – Наймарк. Кто представляет себе обстоятельства первой, производившейся сплошь и рядом со слуха, переписи евреев в какой-нибудь Германии или Польше и провинциальных чиновников, умножавших неточности и прямые ошибки при выдаче каждого нового документа, согласится, что близость много больше, чем разница. И в придачу он был очень похож на моего отца и его родню – внешне: череп, взгляд, лицо, выражение лица. Было и бросающееся в глаза отличие: американец был здоровенный, под два метра, а мой отец, его братья и кузены – довольно субтильные, метр семьдесят или чуть больше. В гости он пришел как “друг друзей”, это часто тогда бывало – иностранцы, ехавшие на стажировку в Россию, брали чьи-нибудь адреса у недавних русских эмигрантов.

О фамилиях и как они могли быть во времени преображены, а главное, о чертах бесспорного фамильного сходства я ему сказал с порога. Он принял мои слова с вежливым, но сдержанным интересом.

Я решил, что преподнес это ему недостаточно убедительно, без должного порыва, который сам по непонятной причине чувствовал очень остро. Я выяснил, откуда родом его дедушки-бабушки, прозвучала Лодзь – о, място Луджь! Мой отец из Лодзи! Я вам сейчас покажу его фотографию! Чтобы у вас не было сомнений…

Где-то у меня был семейный альбом, составленный для меня мамой, видимо, именно на этот случай, но никак он мне не попадался. Ну ладно, есть другой, там мы с отцом сняты на фоне леса. Кстати – в Латвии. Он посмотрел на меня, пытаясь понять, почему Латвия кстати. А там мама моя родилась. Вот альбом, вот фотография, луг, небо, лес посередине, и на опушке две человеческие фигурки размером с еловую иголку. Он сказал: “О да, я вижу” – о yes, I see. Но чем очевидней становился мой провал, тем неудержимей напор. Я спросил, какая профессия у его отца, он ответил, военный врач, и я, окончательно съехав с рельс, воскликнул: “И моя мать – врач-педиатр!” Несколько секунд я остывал, потом всмотрелся в него и сказал очень спокойно: “Послушайте, вы, наверное, думаете, что нищий русский дуриком набивается вам в родственники, да?” Я сказал “fools you”, но имел в виду

“дуриком”. Пыл мгновенно перешел к нему: “О no! No! No!” – но, перехватив секундную нетвердость взгляда, я понял, что именно “yes”.

Мы стали потом друзьями, иногда, напоминая о первой встрече, он обращается ко мне в письме “мой безусловный брат”, так что, как любила говорить Ахматова, “никакой неловкости не произошло”. Тем более не может она произойти, если я напишу несколько страниц об одной из судеб, которая некоторое время развивалась бок о бок с берлиновской, которая предлагалась и ему, как многим, родившимся там и тогда,- и от которой он ускользнул (или она от него), возможно, просто по удачному стечению обстоятельств. Похоже, что условия, выпавшие среде, в которой родились Исайя Берлин и моя мать, до поры до времени были более или менее благоприятными, хотя – с началом мировой войны, а потом и революцией в России – и специфически тревожными.

Осмеливаюсь говорить о среде, общей для обоих, имея в виду размытые границы общины мелких еврейских буржуа в Латвии и конкретно в Риге, общины, не юридически и даже не религиозно, а скорее визуально, а то и понаслышке оформленной, в которую входили, вероятно, не зная друг друга, но как все рижские евреи зная друг о друге, и мой дед Давид Авербух, и отец Исайи

Мендель. Тем более что когда в отрочестве я дознавался у мамы, кем был ее отец, она однажды сказала, что бухгалтером, а однажды, что “занимался лесом”. Вернее, это на последовательность моих уточняющих вопросов, бухгалтерию в какой сфере он вел, она вспомнила про лес. Отец же Исайи был лесопромышленником, и, в отличие от моего деда, работавшего, судя по недомолвкам оставшихся в живых маминых кузин, при ком-то и на кого-то, лесопромышленником настоящим, возможно, и крупным.

Во всяком случае, таким, что, когда он лишился “всего”, прибыль лишь от одной – или двух – трех – из последних его сделок, чудом достигшая Лондона, составляла десять тысяч фунтов стерлингов и оказалась достаточной, чтобы семье обосноваться там вполне благополучно.

Дед Давид, как я, пятилетний, его запомнил с единственной, продолжавшейся десять дней встречи, а потом дополнял по сохранившимся фотографиям, был мягким человеком. Ощущение мягкости долгое время было физическим: я сижу у него на коленях на широкой, утапливающей тебя тахте, каких в Ленинграде и не видывал, и нехотя, скорее по условиям игры, выпрастываюсь головой из-под его головы, нависающей над моим плечом, и весь целиком – из его объятий, теплых и мягких-мягких. По фотографиям

– таким было постоянное выражение его лица, особенно улыбка; по рассказам – такими были и его характер, и вся натура. Что не способствовало бизнесу – или бизнесам, за которые он последовательно брался. Его брат, мамин дядя Миша, выглядел более угрюмым, я по крайней мере запомнил его как будто насупленным, или печальным, что-то в этом роде, и, может быть, именно поэтому куда более успешным в “деле”. Он был “миллионер”.

Не знаю, в настоящей ли валюте, в, скажем, долларах или тех же фунтах, которых тогда для статуса миллионера достаточно было иметь тысяч пятьдесят, да думаю, и десяти хватило бы,- или в латах, которых на такую сумму ну не миллион, но сравнимо и выходило,- или в рублях, которые, если верить рижанам, котировались так низко, что автоматически превращали любого зажиточного латыша в русского богача.

Рижская культура – русская в особенности, но также и вся в целом к востоку от Двины – была развернута в то время в сторону

Петербурга, на Петербург сориентирована, а еврейская ее составляющая тщательно фиксировала, какое место тот или иной еврей занимает среди русских, и гордилась, если место оказывалось приличным. (Так было повсюду, так продолжается по сю пору, хотя и – с появлением Израиля – в меньшей мере.)

Обращенность к России не значила курса на пренебрежение

Германией, вторым после русского городским языком был немецкий – латышский находился на особом положении, оставаясь явлением больше лингвистическим, чем культурным. Евреи средних классов, между собой говорившие на идиш, изучали немецкий отдельно и не путали языки. Дядя Миша был женат на женщине, которая носила лорнет, не говорила ни слова ни по-русски, ни на идиш, а только

“ди дойче шпрахе”, за что в семье ее звали – и я был уверен, что так оно и есть,- “немкой”… Ко всему прибавьте, что настоящее имя дяди Миши было Мендель и что капитал он сколотил ни на чем другом, как именно на лесоторговле. Мог ли я пройти мимо такого совпадения? Кстати сказать, подозреваю, что и дедушка Давид

“занимался лесом” тогда и столько, когда и насколько его привлекал к этому его менее ласковый, более целеустремленный, а может быть, и более толковый брат.

Рига была центром деловой активности, давала ощущение причастности если не к мировому, то к явно выходящему за рамки местного бизнесу, а для желающих – и ощущение принадлежности к широкой культуре. Кроме того, жить в Риге считалось престижным.

Но там располагались конторы, а конкретное, живое участие в предприятии, в процессе, в материи гешефта требовало присутствия рижанина в провинции, в маленьком городке вроде Андреаполя, жившего вокруг берлиновских лесопильных фабричек, или Режицы и

Люцина, поддерживавших деятельность Авербухов. Люцин называется сейчас Лудза, в нем есть площадь, на которой стоял дом материной тетки Сони, и городской сад, до национализации принадлежавший еще одному их брату, Илье. В саду есть – во всяком случае, должна быть, по крайней мере в 1946 году была – спортивная площадка, на которой в том самом году я, десятилетний, участвовал в общегородских соревнованиях по легкой атлетике.

Первое место по прыжкам в длину занял сорокалетний латыш, костлявый и болезненного вида, с результатом четыре метра десять сантиметров. Я, с тремя девяносто, остался на втором. Мы прыгали в яму с грязным песком, куда собаки прибегали писать и какать.

После каждой попытки – их было три – латыш снимал ботинки, в которых соревновался, надевал брюки, снова ботинки, рубашку, пиджак и совсем никудышный засаленный галстук, и так трижды.


Из Лудзы попасть в Ленинград, а стало быть, из Люцина в

Петербург, в то время можно было только через Режицу – по-латышски и по-нынешнему, Резекне. Поезд приходил на

Резекне-II, откуда перебирались – в 1946 году в телеге – на

Резекне-I. В августе, а возможно, и круглый год, нечего и думать купить в кассе билет, поэтому тетя Соня, поехавшая нас провожать, не сняв кухонного передника, прошла сквозь орущих и умоляющих людей прямо к проводнику, достала из кармана две сотенных, бывших тогда в локоть длиной, сунула их, но не засунула, а так, чтоб торчали, в верхний карманчик его железнодорожного кителя, и закричала отцу и нам с братом:

“Быстро в седьмой вагон!” – голосом начальника станции. И Люцин, и Режица географически ближе к России, чем Рига, так что у

Менделя Берлина, как и у моего деда, на две-три поездки в Ригу приходилась одна в Петербург – потом в Петроград. Деда несколько раз дела задерживали здесь на продолжительное время, и тогда к нему приезжала семья, то есть жена со старшей дочерью – моей будущей матерью,- а позже и с ее младшей сестрой. Квартиру он то ли снимал, то ли даже купил, потому что в маминых рассказах всю жизнь фигурировала “наша квартира на Офицерской”. Офицерская в советское время стала Декабристов и относилась к району, обслуживаемому поликлиникой, в которой мать тоже всю жизнь проработала участковым врачом. Останься их семейство в

Ленинграде, она могла бы к своим заболевающим детям вызывать на дом самое себя. Не знаю, всё ли на свете, но в этом городе, ручаюсь, что всё, состоит исключительно из таких совпадений.

Мама хранила два медальона – об окончании гимназии в Петрограде и еврейской в Риге. В 1925 году ей было шестнадцать лет, на это время, по-видимому, и приходятся оба окончания, если принять, что аттестат одной пошел в зачет в другой. Как обстояло дело с экзаменами по древнееврейскому и идишу, остается только догадываться: мама умела читать и понимала идиш, но не говорила.

Рижский медальон был двуязычный: на латышском и, как у меня осталось в памяти с детства, на древнееврейском. Она знала буквы, могла разобрать слова, но у этого был другой источник: семья уезжала на полтора года в Палестину. Дед провез в подошве башмака несколько камней, которых ему хватило, чтобы на паях с компаньоном открыть в Хайфе лавку. Бабушка с дочерьми, уже тремя, приехала к нему, но из-за жары, хамсина, грязи, чуждой среды, враждебности арабов и вообще всего, что называется

Восток, категорически отказалась остаться. Дед лез вон из кожи, чтобы улучшить быт, просил потерпеть, предлагал ей уезжать с детьми каждый год на несколько месяцев в Латвию – она твердила только о немедленном отъезде, впадала в угнетенное состояние духа и хворала. Все вернулись в Ригу.

После чего, не сразу, примерно через год, мама была отправлена во Францию, в университет Монпелье, изучать медицину. Я хочу сказать, что какой-то достаток был, какие-то средства, какая-то горстка непременных в еврейской семье бриллиантов и колец реально существовала, если можно было послать одну из дочерей за границу учиться. Разумеется, не соизмеримые с берлиновскими, позволявшими Исайе пойти в школу Сент-Пол, а затем в Оксфорд без оглядки на то, сколько надо платить тюторам и за комнату. Но у

Исайи дед был “магараджа”, а у моей матери – “ребе Абэ”, который сидел на лавке у ворот и на вопросы соседей: “Ребе Абэ, будет сегодня дождь?” – отвечал глубокомысленно: “Дождь? Сто процентов. А может, и не будет”.

“Магараджей” придумал называть своего деда Исайя, хотя, возможно, это и бродило в семейном фольклоре. Дед был не по крови, а усыновивший его отца, чтобы не сказать – семью. “У этого миллионера – он жил в Риге – было, ну, я думаю, двести – триста разных людей, которые на него работали, все, конечно, родственники, все хасиды, об этом вопросов не было. Раз в год он ехал к великому ребе, там, в Любавичи. Называется Любавича, но по-русски Любавичи. И мой дед был тот, который ездил по всей

Европе и продавал эти дрова. Были лесопильни, все принадлежало этой семье, они были истинно богаты. Ну, мой отец родился в восемьдесят третьем году, моя мать – в восемьдесят пятом. Я думаю, ему было лет двадцать, это было в тысяча девятьсот третьем-четвертом году, когда он сделался управителем всего этого огромного дела. Его имя было Мендель. Мендель – это хасидское имя. Это было имя одного из сыновей основателя.

Еврейское имя. Никто не знает откуда. От “Ман Мендель” – маленький человек. Мандель гибирге, Мендель гибирге. Менахем

Мендель – полное имя. А имя миллионера было Исайя. Он уже помер к этому времени. Я его не помню. Он, я думаю, умер в пятом-шестом.

Это была жизнь, понимаете ранга магараджи. Он по-русски не говорил. Только на еврейском. На жаргоне. Раз в день посылал кого-то осведомиться о его здоровье генерал-губернатор. В этой бедной истории это был генерал Звягинцев. Раз в день посылал

Звягинцев чиновника специальных поручений, чтобы узнать, как жизнь моего дедушки. Так называемого – не настоящего. Так это шло. Летом… нет, зимой он ехал в Ментон. Окружаемый – сорока людьми. То есть повара должны были быть, чтобы рубить кошерное, шуты какие-то придворные, были, конечно, чиновники, которые записывали вещи, были какие-то, не знаю…- как clerc по-русски?

– Ну, скажем, писец.

– Люди в конторах.

– Да-да, конторщик.

– Конторщики. Такие – и всякие другие, родственники и так далее.

Это было, понимаете: им приказали. Он – ехал первым классом. Но не спальным вагоном – это не для нашего брата. А им приказывали ехать третьим классом, ехать прямо в Париж: поезд из Риги в

Париж был прямой. И там пойти на станцию и спросить билет:

“Доннэ-муа ун буллет трозьем класс Ментон”. Им давали этот буллет, и они ехали в Ментон, и они там жили. Два месяца.

– А во Франции тоже были ограничения для евреев?

– Нет.

– Он не мог там спальным вагоном ехать?

– Он мог. Но не ехал. Он все мог. Он был потомственный почетный гражданин. А они с ним ехали как угодно, все эти раввины и все эти шуты, все родственники, все, кто ехали с ним. Штат.

– Вы видели когда-нибудь его портрет?

– Портрет – нет, фотографию видел.

– Крепкий мужчина?..

– Нет, такой довольно миловидный; с бородой; не слишком длинной, белой; конечно, ермолка. Довольно красивый был, не безобразный.

Такой старый еврей – который даже в нашем веке мог быть. Потом летом они ехали в Бад Омбург, та же история, магараджа…

Немецкие места, там нужно было пить воду. Там он мог говорить с торговцами другими, которые покупали у него. Я думаю, что его идиш был похож на немецкий. Так что какой-то контакт был – во

Франции не было никакого. Это и была моя семья, и в этой среде я родился. Но я ничего об этом не знал, я только знал, что была его частная синагога, в которую меня водили, когда мне было четыре-пять лет”.

В Монпелье моя мать, чтобы приработать к деньгам, по-видимому, скудным, присылаемым из дому, и иметь жилье, устроилась служанкой – горничной, домработницей, не знаю, что точнее соответствует месту, которое она заняла,- к одинокой пожилой даме. Дама была француженка, как их описывают те, кому не лень в тысячный раз повторять, что это нация скупых. У нашей ударный номер был сказать, садясь за стол: “Мадемуазель Ассья,- моей будущей матери, тогда двадцати лет,- вы, разумеется, не хотите супу?” Мяса. Чаю. Тем не менее мадемуазель Ассья выглядит на снимках того времени отнюдь не голодной, скорее упитанной – и всегда веселой. На фото, сделанном в анатомичке, с трупом посередине, полувскрытым, полуразсползшимся, вокруг которого расположилась ее университетская группа в белых халатах, никто не мрачен, все улыбаются, но хохочет она одна. Через много-много лет мне пришло в голову, что, может быть, тогда она отсмеялась за всю будущую жизнь.

Упоминания о Франции при мне и тем более при остальных – друзьях, родственниках – были очень редки и, как правило, нейтральны: ну да, было мило, легко – молодость. Воспоминаний, кроме “вы, конечно, не хотите есть”, никогда никаких. О

Палестине – ни слова, само название не произносилось. То есть да, ее родители там побывали, в Эрец. Когда, почему – и где была она в это время, само собой разумелось, что не надо спрашивать.

В начале “дела врачей” отец с четырех серебряных столовых ложек, когда-то доставшихся маме в приданое от родителей, стер напильником и наждаком выгравированные на них еврейские инициалы. Первоначально ложек было шесть, две были обменены на что-то съестное уже в послевоенные годы.

Вещественно Франция воплощалась в нескольких материальных вещах, непонятно каким образом доживших до после войны: бисерном кошелечке, тонком синем полувере (зеленый в городе Камышлове

Свердловской области зимой 1942 года был отдан за неправдоподобно жилистого петуха), белом беретике, плетеной корзине с крышкой. Когда мне исполнилось полгода, корзина стояла у дверей, упакованная вещами, необходимыми при аресте: комплект нижнего белья, теплый свитер, три пары носков, две чулок, резиновые боты (из Монпелье! – заклеенные, непоправимо прохудились уже в Свердловске), валенки, мыло, полотенце, зубная щетка – и необходимый набор вещей для младенца на вырост.

Собиралось под маму, то есть под мать-с-ребенком, в репрессиях видели логику: за La Belle France – в частности, за такую элегантную корзину для пикника – надо было отвечать. В этом виде она простояла два с половиной года: полтора до выхода из тюрьмы в Харькове ее соученицы по Монпелье (шпионаж в пользу Франции,

Бельгии и Канады) и еще год на всякий случай…

Вообще же Франции, как я сказал, как будто не было, не вспоминалась, не обсуждалась. При этом, однако, и отказываться от нее мама явно не желала. В конце концов французский период раз навсегда попал в ее анкеты – так же как латышский.

Палестинский, по счастью, нет: возможно, на семейном совете решили его забыть, что-то внутри подсказало, что можно без него обойтись, свидетелей не отыскать. Просто не упомянула, когда заполняла первую анкету, а дальше оставалось это неупоминание только обязательно повторять – как обязательно повторять университет Монпелье и гимназию, превратившуюся, правда, из

Рижской еврейской в какую-то вообще Рижскую. Мама была идеальным субъектом для обвинения в шпионаже: Франция, Латвия, а нажать, и

Англия – через одиозно знаменитый ближневосточный ее протекторат.

Но – пронесло, и это показывает не то, что машина террора допускала ошибки или не срабатывала, а что террор был именно машиной, металлической, бесчувственной, омерзительной физически.

При Гитлере, говорил Исайя, какой-нибудь почтальон, если он был немец и в необходимых случаях механически делал “хайль”, мог и не разделять идей наци и при этом жить совершенно спокойно, зная, что его как законопослушного гражданина никто не арестует; при Сталине не существовало той суммы условий, исполнение которых гарантировало спасение от лагерей. В этом смысле коммунизм, в отличие от фашизма,- абсолютное, никакими, даже человеконенавистническими, правилами не управляемое зло. И когда оно пропускало кого-то напрашивающегося на истребление, оно только демонстрировало эту свою неуправляемость и абсолютность.

Мама не отказывалась от Франции, и всю жизнь держала несколько полок французских книг, и читала по-французски вдвое и втрое больше, чем по-русски, потому что это было лучшее, что ей досталось в жизни: самое радостное, веселое, молодое, наконец самое значительное. Сделать это небывшим, даже если такое оказалось бы возможно, было равносильно собственноручному сожжению, аннигиляции самой своей жизни. И хотя арест, пытки, заключение висели постоянной угрозой, источали постоянный ужас и почти ежеминутную тоску, чутьем и сознанием она понимала, что если избежать этого можно только ценой отдачи самой сути того, что есть она, то что в лоб, что по лбу, одно и то же, разве что предупредительная, еще не требуемая капитуляция ее дополнительно и унизит. Поэтому после утреннего приема в поликлинике и дневного обхода больных на дому, после очереди в магазине и готовки на керосинке рассольника и вермишелевой запеканки, после стирки моих и брата трусов, маек и подшивных воротничков для завтрашней школы она ложилась на кушетку и читала “La condition humaine”, “Условие человеческого существования” Мальро – на те полчаса-час, которые оставались до прихода отца с работы. Отец приходил не просто усталый, а всегда немножко более вымотанный, чем ожидалось, она разогревала для него обед, садилась напротив и говорила – думая, что я, делая уроки, не слышу: “Этот новый албанский-то, Энвер Ходжа, он ведь учился со мной на одном курсе. Мы его звали “кел-бел-мадмазел” – так он по-французски шпарил”. И отец, улыбаясь, тянул: “Чш-ш-ш”. Франция была, как ложки, тяжелые, красивые, отсвечивающие благородным серебром, с соскобленной, но продолжавшей стоять в глазах монограммой… Я забежал вперед.

Еще надо было получить от родителей письмо, что больше нет никаких средств платить за ее обучение; вернуться домой, столкнуться с “Латвией для латышей” и развернуться – отдаваясь инерции европейской предприимчивости и легкости, с какой обстоятельства идут навстречу осуществлению предприятий,- в сторону Ленинграда, где, как известно, образование было бесплатное. Советское гражданство, хотя и замороженное, но не отмененное за истекшие годы, без особенного труда превратилось в красный паспорт. Квартира на Офицерской, естественно, пропала, оставались кое-какие друзья семьи – и не без примеси авантюрности молодой подъем. Почти все учебные дисциплины, пройденные в Монпелье, перезачли в Ленинградском педиатрическом институте, что-то потребовали пересдать и зачислили на предпоследний курс. Окончание растянулось на лишние полгода, потому что мама встретила моего будущего отца, вышла за него замуж и родила меня. Потом этап приготовленной по условиям и требованию исторического времени корзины, потом рождение брата, потом десять дней с нами двумя у родителей в Риге и война.


Мириам Ротшильд вспоминает, что, когда Исайя приехал в Оксфорд учиться, общие знакомые попросили ее, некоторое время уже жившую в городе и ориентировавшуюся в тамошних порядках, снять для него комнату. На вопрос, какие у него требования к жилью, он ответил:

“Помещение, в котором удобно болеть”. Возможно, в конечном счете оно оказалось самым некомфортабельным из чужих, снимаемых помещений в его жизни. Оставим в стороне дешевые сравнения с ленинградским бытом его ровесницы-соотечественницы, но отметим, что ни к углу, который ей выпала удача найти у знакомых знакомых, ни, тем более, к комнате в коммунальной квартире, куда после замужества она из него переехала, у нее не то чтобы не было никаких требований, а не было требований как таковых, как категории – вот эту разницу отметим.

В квартире из пяти комнат две принадлежали семье отца: его матери и трем братьям. Отцу с молодой женой отгородили полкомнаты, другую половину оставив за средним братом, менее любимым старой угрюмой матерью, чем младший. Этого она не только соглашалась, а хотела держать в своей, несмотря на- то – а может быть, как раз и из-за того,- что он был франт, возвращался домой поздно, иногда выпивши и наутро ему бывало плохо и он просил лимону. Когда родился я, стало ясно, что придется совместными усилиями снимать одному из братьев комнату, и ясно какому. И опять-таки подфартило, когда соседи из комнаты против входной двери предложили сдавать ему по умеренной цене сделанную с помощью двух шкафов и фанеры выгородку, но тут младший брат объявил, что нет, съедет он, причем не к соседям, а снимет на стороне, причем отдельную комнату, за которую будет платить половину мой отец как учинитель всех неудобств, треть средний брат как имеющий постоянное место счетовода и по одной двенадцатой он с матерью как неимущие и утесненные.

Правда, он говорил это подмигивая. Подмигивание много чего выражало: во-первых, что да, вот такой он хват; во-вторых, что он это только так показывает, а никакой он не хват и всем его легкомыслие и никчемность известны; в-третьих, что всё невсерьёз, о чем свидетельствует одна двенадцатая, причитающаяся с матери, которая хотя и успела немедленно его поддержать, но, что это за дробь, не имеет представления, потому что, как тоже всем присутствующим известно, неграмотная; и наконец, что под все это все-таки придется им снять ему комнату, уж ничего не поделаешь. Он был любимец не одной матери, а и всей семьи: все остальные были всегда серьезны, ответственны, озабочены, не то чтобы всегда не веселы, а – немножко сжав зубы. Делу время, потехе час. Сама эпоха была такая. Подмигивание требовалось, чтобы, собрав вещички, “собравшись” – для ареста ли или для жизни в коммуналке, для скудного быта, общего неустройства и сезонного гриппа,- не пойти в один прекрасный день своими ногами в НКВД и попросить: забирайте меня. Или в петлю, или в лестничный пролет с теми же словами. А он умел вслепую завязать галстук, с форсом, но и элегантно; пиджак и брюки, купленные на барахолке, кое-где искусно подштопанные, но также обуженные и пригнанные по нему, носил, как делают это все модники, то есть именно носил, не просто напяливал на себя, а как будто и поглядывал на них, его телом несомых, со стороны; танцевал фокстрот и шимми почти профессионально, но лучше, чем профессионально, потому что в почти был самый смак. Он соединял время, объявленное небывалым историческим, с самым обыкновенным, пустым, ничтожным и восстанавливал этим самым человеческие мерки, так что его легкомыслие и никчемность выглядели чуть ли не миссией.

Рижская квартира бабушки и дедушки, в которую я, маленький мальчик, хотя и живущий еще в исключительно для меня существующем и целиком вокруг меня сосредоточенном мире, но уже начинавший его замечать и вне, и помимо себя, вошел – или, если угодно, она меня нежно в себя втянула,- была, как сделалось ясно с годами, не только точкой отсчета, но и моделью квартиры вообще, городской, европейской, буржуазной. Классически, раз навсегда описанной в “Шуме времени” Мандельштамом. И знаменитая аккуратность моей мамы, поддерживаемая ею в любых условиях и обстоятельствах, была, я убежден, следствием семейного представления о добропорядочности, иначе говоря, порядке жизни, на добротность которого необходимо тратить силы.

Одно дополнительное качество отличало эту квартиру от многих из тех, в которых я в течение моей жизни перебывал: в ней были запах, теплота и приятная духота, исходившие от близости кухни, в определенном смысле доминировавшей над гостиной и спальнями.

Кухня была ни придатком к квартире, с неизбежностью которого приходится мириться, ни вынесенным, по возможности, на и за край собственно квартиры подсобным помещением, а составляла – заодно со столовой – ее центр, и обе – кухня и столовая – всячески демонстрировали свою друг с другом неразрывность и равенство.

Это было то, чем стал очаг, в еврейском доме никогда не терявший прямой связи с алтарем, с жертвенником. Этим, пусть по сути, по веществу и в самой основе оторванным от родительского лона, иным, враждебным ему, но все-таки самым домашним и ласковым из возможных, самым приближенным к нему пространством семья окружала младенца, вылезшего из утробы в холодный, страшный, гибельный мир. Это же пространство на протяжении всей жизни человека хранило в себе истоки и самый нерв благодарной за такой прием памяти. Через пятьдесят лет тот же химический и физический состав воздуха, однажды на всю жизнь усвоенный, втянутый ноздрями пятилетнего мальчика, встречал меня в еврейских квартирах Нью-Йорка, Лондона, Парижа, друзей и родственников, и каждый раз из моей подкорки выскакивали слова Рига или бабушка-дедушка – непроизвольно и не требуя продолжения или завершенности. Постепенно я стал осознавать его как семейный – родовой – племенной.

В нееврейских домах или в подражающих им аристократических еврейских кухня в конце концов стала чисто служебным, отчужденным даже от уборной и ванной местом. Мой знакомый музыкант был приглашен к одним из Ротшильдов, попросил разрешения поглазеть на апартаменты, на живопись, мебель, украшения, под конец признался, что его жжет любопытство: какая у них кухня? “Кухня? – спросили хозяева, переглянувшись, как сбитые с толку. – А где у нас кухня?” Уклад Берлиных тяготел к золотой середине – а вовсе не к “золоченой клетке”, как достаточно несправедливо Ахматова назвала – первоначально, правда, заочно, но, и увидев, припечатанного не отменила – их дом в Хэдингтоне. Сам особняк, парк, его окружающий, с ежами и лисами, пробегающими по дорожкам, овальная лужайка перед входом, ворота и двухэтажная каменная пристройка к ним не то для слуг, не то для секретарей, дворецкий Казимир, столовая, гостиная и библиотека не столько как части дома, сколько как обозначаемые в пьесе места действия, принадлежали общепринятым образцам хорошего вкуса и благополучия. Но диваны и кресла обволакивали и засасывали глубже уровня, рекомендуемого фешенебельному стилю негласной палатой мер и весов. Камин играл пламенем в большей степени для общества гостей, которые любят, чтобы камины играли пламенем, чем для хозяев, и грел скорее фиктивно, а по-настоящему грели калориферы и тоже сверх установленной обществом нормы. Эта обеспечивающая удобства сторона жизни, похоже, следовала вкусам Менделя и “магараджи”, равно как барона

Гинзбурга, деда Исайиной жены, который в своем доме предпочитал жить, как Гинзбург, а не как барон. Точнее, Марии, матери Исайи, и вообще женской линии предков, потому что, как обращаться с очагом и какие поддерживать запах, температуру и ту легкую духоту, которая отличает дом от казенного места и улицы, и насколько плотны должны быть шторы и не раздражать глаз рисунок обоев, знают, не объявляя о своем знании, как раз женщины.

Поэтому и какой-нибудь Дега висел на стене у Берлиных не для того, чтобы золотить клетку, а потому, что именно он, как и все прочие попавшие к ним картинки, нравился Исайе и Алине – независимо от его общепринятой ценности, а по врожденному и привитому воспитанием представлению о красоте.

Домашнее превалировало над формальным и в отношениях с безукоризненно знавшим свое дело дворецким Казимиром. Мой сын, тогда кончавший в Оксфорде школу, однажды должен был передать

Исайе письмо и по телефону условился с ним о часе. Казимир, хозяином не предупрежденный, его неожиданный въезд во двор на велосипеде прозевал, выбежал из своего привратного домика, догнал, выяснил цель визита, принял велосипед, поставил в гнездо металлической решетки, попросил подождать несколько секунд, обогнул дом, чтобы войти через заднюю дверь, и вышел из главной в белых перчатках, почтительно предлагая или пройти внутрь и оставить письмо на столике для почты, или отдать непосредственно ему в руки. В эту минуту, приговаривая: “Ладно, ладно, мы сами справимся”, появился Исайя, увидел у сына в ухе сережку, сразу поинтересовался, зачем и что значит, и услышав: “It’s a youth thing”,- одобрительно отозвался: “Fair enough”,- то ли ему, то ли улыбавшемуся Казимиру. Он был сэр. Казимир – батлер, но всерьез разыгрывать сэра и батлера перед то ли моим сыном, который был тоже своего рода youth thing, нечто молодое, то ли умным Казимиром, то ли дедами и бабками, которые носили фамилию еще не Берлин, ныне позолоченную внесемейным признанием его заслуг, а Цуккерман, значащую лишь то, что их на нее когда-то небрежно записали, было так же невозможно, как обращаться к своему отражению в зеркале “милорд”. Вроде Николая Давыдовича

Шапиро из мандельштамовской “Египетской марки”, который, по предположению автора, кланялся в качестве Давыдовича, то есть самого Шапиро, себе в качестве Николая и просил у него взаймы.

Включить собственную персону и выпавшую ей судьбу в систему координат, установленную от начала мира, а не королевой

Викторией и включающую в себя не членов Колледжа Олл Соулс и лондонского высшего общества, а родню, главным образом тех, кто уже умер, то есть уже проявил себя в полноте, нечего было и пытаться без присущей всякой игре усмешки – кузины того подмигивания, которым младший брат моего отца возвращал жизнь к ее истокам, чуждым любой искусственности, пыточной или светской.

Чистая, солнечная, праздничная Рига, чистые, вкусно пахнущие бабушка-дедушка кончились вместе с их чистой, солнечной, вкусно пахнущей квартирой в пять часов утра 22 июня 1941 года, когда позвонил всю жизнь встававший ни свет ни заря дядя Миша и сказал, что только что берлинское радио передало, что Гитлер ввел войска в Россию. В девять мама с дедушкой были в городской советской комендатуре, в одиннадцать, отстояв очередь людей с такими же, как у них, искаженными лицами, вошли в кабинет латыша-коменданта, который, вместо того чтобы поставить выездную визу, сунул мамин паспорт в сейф, в кучу уже отнятых прежде.

Методы, как заметил Берлин, ровно те же, что и у муссолиниевских

“фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта”. В половине двенадцатого мы в окно, у которого дежурили, их заметили, выбежали на лестницу, увидели их запрокинутые к нам снизу головы и рты со словами “комендант”, “паспорт”, “сейф”. Мы

– потому что, если я к пяти годам что и понял в жизни адекватно происшедшему, то это эту сцену: взрослых, наклоняющихся над перилами на разной высоте, потому что с разных ступеней лестницы, и себя, глядящего в пролет, сквозь чугунную лестничную решетку. Между десятью, когда о нападении Гитлера решила наконец объявить акульим голосом Молотова Москва, и одиннадцатью часами принесли одну за другой две телеграммы из Ленинграда от отца,

“срочную” и “молнию” (были тогда в наркомате связи такие деликатные градации), с одинаковым текстом “немедленно выезжайте”.

Начались беспрерывные телефонные звонки, поиски через знакомства маломощные знакомств более высоких, вкладывание каких-то денег в конверты “на всяких случай” – и вызволение, к середине дня, паспорта с нужным штампом. Исайя через это проходил тоже в детстве, хотя и более сознательном, ему было десять или одиннадцать, когда этой же железной дорогой они тоже полууезжали-полубежали, но в обратном направлении, из России в

Латвию, и по приезде в Ригу им тоже и теми же методами пришлось вытягивать сперва мать, а потом ее документы из какого-то тогдашнего подобия комендатуры.

– В Петрограде мы жили как латыши. Мы все были из Риги.

Почему-то Ленин выпустил эти балтийские страны – я никогда не понял. Никогда. Почему они их не сделали своей территорией?

Почему, если они часть России со шведских времен? Ведь покорил их в конце концов Петр Великий… Но все-таки дал им свободу.

Непонятно. Так это было. В Латвии была маленькая демократия, и люди, которые оттуда были, им давали позволение вернуться. Моя мать говорила по-латышски. Это была редкая вещь, потому что ея няня была латышка, и она научилась по-латышски. Это произвело невероятное впечатление на комиссара, когда он давал позволение.

Мы уехали… Мы оставили все.

– Более или менее бежали.

– То есть бежали легально.

– Но психологически это было бегство?

– Да, конечно. Было бегство в том отношении, что мой отец терпеть не мог режима. А то бы мы могли и остаться. Никто нас не гнал. Но, понимаете, буржуазии это не очень нравилось – то, что было, и я ничего о коммунизме не знал – но: всё оставили, все книги, всю мебель, всё, что было,- всё осталось здесь, в

Петрограде. Правда, я понял это позднее.


– Но не капитал?

– Нет, капитал не был. Мы приехали в Ригу – теперь я вам расскажу типичную историю. Вам не будет так уж интересно, но все-таки обо мне что-то это говорит. Мы, значит, ехали поездом, ночным. Я думаю, мы могли гулять на станциях – знаете, как это происходит. Мы были в товарных вагонах, с разными латышскими полицейскими, и так далее – можете себе это представить – и когда мы приехали в город Режицу, это уже была Латвия, там нужно было остаться примерно на день, чтобы пройти медицинский осмотр.

Лица из Советского Союза обязательно имели вши, то есть были заразные. Потом мы сели в поезд вечером, довольно поздно вечером в Ригу приехали, спокойно. Мой отец сидел на одной скамье, мать на другой. И были два латыша напротив. Они о чем-то говорили. К несчастью, она поняла то, что они говорили. Они говорили ужасно антисемитские вещи. Она вспылила, моя мать. И сказала: “Можно сказать все, что угодно, про Советский Союз, но этого там нету”.

Они решили, что она советский агент. Позвонили на следующую станцию: пришли в вагон полицейские, и ее арестовали. Мой отец был вне себя, мы приехали под ее арестом в Ригу. Тогда подошел какой-то господин к моему отцу и сказал: “Я – сыщик. Я прекрасно могу представить, что она ничего подобного не говорила. Если вы мне заплатите пятьдесят рублей, то, что бы там ни было, я за такие деньги буду свидетель, что она ничего, что это абсолютный абсурд”. И мы заплатили – ее выпустили. Потом мы приехали, и нас встретили родственники, и так далее. Потом был процесс. К сожалению, его не остановили. Был процесс. В конце концов через шесть… через четыре-пять месяцев, что человек этот занимался этим, он сказал: “Скажите, вы собираетесь оставаться в Риге, или вы хотите куда-нибудь?” – “Нет, мы уезжаем”.- “Ах, так! Когда вы уезжаете?” – “Через два месяца”.- “Тогда я закрою дело”.

На этом отдаленное сходство моего деда с отцом Исайи раз навсегда кончается. Ему никогда больше не пришлось улаживать никаких конфликтов и дел, ни с властями, ни частных, ни участвовать в каких бы то ни было предприятиях – ни в лесном, ни в каком другом. Через неделю немцы вошли в Ригу, но латышские патриоты постреливали с крыш уже накануне – по отступающим советским войскам. Почти сразу евреев согнали в гетто и район оцепили.

Мы вернулись к себе, в Ленинград, на улицу Марата – которая всегда воспринималась сознанием только как улицамарата или просто марата и никогда как улица имени некоего Марата. То есть

– если на секунду наморщить лоб – конкретно того, кто с другими несколькими приложил руку к отсечению головы у короля. Если же на подольше, секунд на тридцать – сорок, то может прийти на ум, что и Николаевской, каковой эта улица прежде была, ее назвали не по храму, на ней расположенному, и не от близости к одноименной железной дороге, а по имени тоже монарха, другого. И не Первого, а Второго, также казненного – как раз теми, кто в далекой, черной, ледяной России мог, поскребя в затылке, вспомнить как не то своего предшественника, не то подельника из буйной, сладострастной, виноградной Франции и почтить улицей, пыльной, безликой, шумной, Марата – за несколько лет до того, как этот дикий звук станет распространенным русским, а еще больше – чуть ли не национальным татарским именем. Ну разве не мог этим скребущим в затылке быть тот, например, кто сам звал себя

Луно-Чарским? Еще полминуты поверхностных ассоциаций, и Марат, французский, Жан-Поль, по логике и абсурду вещей становится третьим членом, не сказать – уравнения, а какого-то неустойчивого тождества, вместе с Людовиком и Николаем: на правах умерщвленного, если верить картине художника Давида, тоже орудием гражданского правосудия.

В конце войны мама получила письмо от рижанки, которая видела смерть всей нашей семьи: Давида, Бейли, Мариам, Юдифи, Менделя и остальных, включая его жену “немку” Евгению. (Жаль все-таки что она не была настоящей немкой, без кавычек,- чтобы отказаться от немецкого происхождения и объявить себя еврейкой.) Всех их убили из винтовок и пулеметов во время трехдневных декабрьских расстрелов в Румбуле – наших конкретно 8 декабря. Написавшая об этом упала в общую кучу, не получив пули, ночью выбралась, бежала и три года просидела в погребе у одинокой спокойной латышской пары хуторян. История из хрестоматии и, как все такие

– или, несмотря на это,- реальная.

Расстрелянные – судя по их письмам моей матери, которые она давала мне читать,- люди были заурядные, довольно ограниченные, средне- или малообразованные. (Добрые – хотя это к делу не относится.) Катастрофа, которую они потерпели в числе шести миллионов произвольно выбранных человек, происходившая тем более не вдруг, а растянутая – для них на месяцы, для других на годы, через их простое участие в качестве слагаемых этой огромной суммы, придала им величие.

Загрузка...