Пересылка под Владивостоком, «Вторая речка», на которую через год будет доставлен и умрет там Осип Мандельштам (об этом Шаламов узнает позже), состояла из множества дощатых бараков и брезентовых палаток. Они делились по статьям: в одних сидели политические («контрики», «троцкисты»), в других — уголовники («воры» и «суки»). За неделю пребывания здесь новички с московского эшелона не раз подвергались нападению блатных с криками «Бей троцкистов!» и попытками «шмона». Атаки отражались, поскольку москвичи держались дружно. Но в трюме парохода, куда были погружены все вместе, блатные получили преимущество: они грабили своих соседей поодиночке, улучив момент, когда кто-то отрывался от своей группы — покурить или на «очко».
Шаламов уже тогда заметил, что блатари проявляют к нему повышенное внимание. Высокий, с прямой спиной, черноволосый «фитиль», он выделялся среди многих еще и суровым проницательным взглядом — это их раздражало больше всего. Привлекал и чемодан, который ему потом пришлось бросить в Магадане. Но на морском этапе Шаламову удалось избежать нападений: он был еще силен и умел обороняться. («Первый случай серьезного избиения меня был связан с табаком, с махоркой. Меня ударили поленом и забрали кисет. С тех пор я насыпал махорку только в карманы, — вспоминал он. — Было это поздней осенью, а точнее, ранней зимой 37-го — эти два времени года на Колыме неразличимы».) Трюм парохода позволил ему зримо ощутить резкий контраст между нравами блатных Вишеры и блатных нового времени: последние стали гораздо наглее и агрессивнее.
Пароход назывался «Кулу» (по имени реки, впадающей в Колыму), он считался грузопассажирским, но «пассажирам» было отведено гораздо менее почетное место, чем грузам, которые располагались в основном на палубе. Трюмы были огромными — восьмиметровой высоты, двухэтажными, и на каждом этаже, разделенном на отсеки, по два яруса сбитых из досок нар. В отсек помещалось до шестисот человек, и единственным признаком комфорта здесь были уборные в расчете по 100 человек на «очко». К ним шла непрерывная очередь — желудки у всех были расстроены еще в пути и на пересылке, а пароходный рацион состоял из 600 граммов хлеба, селедки, миски баланды и кружки воды в день. Вонь и духота тянули всех людей к трапам, к открытым выходам-люкам, но там стояли конвоиры с винтовками наготове.
Кто-то бы помнил только это (или ничего не помнил, находясь в полузабытьи в качке), но Шаламову запала в память встреча почти литературная — с Яном (Иулианом) Хреновым. Это был тот самый, увековеченный в стихотворении Маяковского «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка», бывший бравый матрос и профсоюзник. Хренов сблизился с Маяковским в конце 1920-х годов. Потом он работал директором Краматорского, а затем Славянского арматурного завода под Харьковом, где и был арестован весной 1937 года по КРТД. В тюрьму он взял с собой как возможную индульгенцию томик Маяковского, где было знаменитое оптимистическое стихотворение со строками: «…Через четыре года / Здесь будет город-сад!» — с дарственной надписью автора. На следователей она не возымела никакого действия, и Хренов взял томик с собой в дорогу. Он показывал его соседям по трюму. Но, как многозначительно замечал Шаламов, «перечитывать Маяковского в такой обстановке никто не собирался, грань, отделяющая стихи, искусство от жизни, уже была перейдена…».
До бухты Нагаево через пролив Лаперуза и Охотское море каждый пароход добирался в среднем за пять-шесть дней, если не попадал в шторм. Шаламов не оставил упоминаний о шторме, и его морской этап можно считать относительно благополучным. Тем более что стоял еще август — теплый, с голубым небом, под Владивостоком, но становившийся все прохладнее с каждым днем приближения к Магадану.
Свои ощущения от первой встречи с Колымой Шаламов выразил в рассказе «Причал ада»: «Голые, безлесые, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых их подножий вились косматые грязносерые разорванные тучи. Будто клочья громадного одеяла прикрывали этот мрачный горный край. Помню хорошо: я был совершенно спокоен, готов на что угодно, но сердце забилось и сжалось невольно. И, отводя глаза, я подумал — нас привезли сюда умирать…»
Это предчувствие разделяли далеко не все. Большинство заключенных, в том числе осужденные по 58-й статье, думали, что их привезли сюда просто на тяжелую, необходимую государству работу — пусть в суровых условиях, но ограниченную сроком в три—пять лет. Они даже считали, что им повезло, потому что десятилетние и большие сроки стали назначаться с 1938 года, а они попали в «легкий» поток. Шаламов видел в этом одно из свойств национальной психологии: «По русскому обычаю, по свойству русского характера каждый, получивший пять лет, радуется — что не десять. А двадцать пять лет получит — пляшет от радости, что не расстреляли…» Но сам он думал по-другому и совсем не радовался. Перемены в стране не сулили ничего хорошего. Да и в Европе было неспокойно. Гитлер, нарушив Версальский договор, уже оккупировал Эльзас и Лотарингию, расправился с коммунистами, посадив их в свои концлагеря, а те из них, кто мог, бежали в СССР. Шаламов еще в эшелоне познакомился с некоторыми бывшими коминтерновцами. Они когда-то свято верили Сталину, а тот обрек их на Колыму. Один из них, немецкий коммунист Вебер, возвращавшийся из Москвы с переследствия, глядя, как безмятежно смеются соседи по теплушке, говорил: «Это дети. Они не знают, что их везут на физическое уничтожение». Шаламов запомнил эти слова, и они совпадали с его собственным мрачным и тревожным настроением.
Дату прибытия в Магадан — 14 августа 1937 года, а также пароход и номер его рейса — он тоже запомнил, потому что потом ему постоянно задавали и на поверках, и при переводах с одного лагерного пункта на другой одни и те же вопросы: когда прибыл, каким пароходом и рейсом? Так начальству было удобнее вести учет. Для Шаламова имело особое значение то, что он прибыл пятым с начала навигации рейсом «Кулу». Это давало возможность хотя бы приблизительно судить о гигантских масштабах развернувшегося на золотоносном Севере производства и общем количестве заключенных, направлявшихся в его лагеря. Но кроме «Кулу» трест «Дальстрой» имел еще три собственных, закупленных в Голландии и Англии, больших океанских парохода — «Джурма», «Николай Ежов» (переименованный вскоре в «Феликса Дзержинского») и «Дальстрой» (еще недавно называвшийся «Генрих Ягода»). На Колыму постоянно работало и множество более мелких судов Владивостокского порта. Они за навигацию — растягивавшуюся, благодаря ледоколам, с апреля по декабрь — делали по восемь и более рейсов. Но реальное количество перевозимых заключенных, а также состав грузов, среди которых особое место занимали наряду с горючим два стратегически важных продукта — взрывчатка для горных работ (аммонал, тол) и бочки спирта для начальства, конвоя и обслуги, — знал только узкий круг лиц. Все грузы числились как «военные», ведь изначально Дальстрой создавался как военизированная, закрытая, строго засекреченная организация, как «валютный цех» страны.
Шагая после долгой выгрузки с парохода в колонне заключенных — под дождем, в вечерних сумерках — через Магадан, Шаламов вряд ли думал о том, что где-то здесь живут и служат его старые вишерские знакомые — Майсурадзе, Филиппов, Васьков и сам Берзин. И о своей плохой шутке: «На Колыму — только с конвоем» — он, наверное, уже забыл. Хотелось только спать. И все заключенные свалились после дальней дороги, едва добравшись до нар магаданской пересылки. А потом их погрузили на машины и отправили по колымской трассе на дальний прииск «Партизан». Тут о встрече, даже случайной, с кем-то из берзинской команды можно было уже совсем не мечтать.
Между тем Шаламов застал на Колыме не только плоды деятельности бывших первостроителей Вишеры, но и их стиль работы с заключенными. Этот стиль был более либеральным, чем на Северном Урале начала 1930-х годов. Первое, что бросилось в глаза, — отсутствие колючей проволоки в лагерных пунктах на всем протяжении новой, почти 600-километровой колымской трассы! И режим был бесконвойным — на работу ходили сами. Кормили по тому же принципу, что и на Вишере: лучше работаешь, выполняешь нормы на 130 процентов — получаешь ударный паек: если на 100 процентов — общий, что означает 800 граммов хлеба и хороший «приварок» (горячие супы и каши). Рабочий день летом, во время промывочного сезона, — десять часов, в декабре — шесть, в январе — четыре.
Зимнего берзинского распорядка дня Шаламов уже не застал — в ноябре 1937-го на Колыме началась абсолютно другая, страшная и жестокая эпоха (та, которой и будут посвящены потом его главные рассказы). Но основные приметы предшествующей эпохи он запомнил. Новичкам сразу дали три дня отдыха, накормили, выдали новое зимнее обмундирование, крепкую обувь, для смазки которой — неслыханное дело! — стояла бочка рыбьего жира. Самым ярким символом этого времени для него стал пустующий лагерный медпункт — сюда никто не обращался. Все были здоровы или забывали про свои болезни и травмы, потому что — сезон, шло золото и шел заработок! Заключенные (вернее, «колымармейцы» — так их было принято называть при Берзине) по зарплате приравнивались к вольнонаемным и получали за летний сезон немалые деньги — от 800 до 1500 рублей, и могли ими свободно распоряжаться — отсылали в основном родственникам на материк (где средняя зарплата была 200—300 рублей), для обустройства в будущей свободной жизни. Ведь система зачетов для «ударников» по-прежнему существовала, и можно было значительно сократить свой срок, что было для большинства мощнейшим стимулом. Большинство это составляли, как и на Вишере, вчерашние крестьяне, «раскулаченные» и осужденные, как правило, по бытовым статьям — на политических зачеты не распространялись.
Шаламов никогда не употреблял слова «гуманизм» по отношению к системе Берзина — именно потому, что она была слишком прагматична и рассчитана на усредненного, привычного к физическому труду, выносливого русского (и не только русского) мужика, но никак не на интеллигента, а тем более — на троцкиста. Но и сам Берзин был недоволен тем, что к нему стали направлять массу совершенно негодных к тяжелой работе политических, среди которых было много пожилых, женщин, слабосильных и больных людей. Шаламов считал, что именно из-за этого недовольства Берзина сняли с поста директора Дальстроя, вызвали в Москву и расстреляли. На самом деле были и другие причины, и чтобы их лучше понять, а также разобраться в реальной истории лагерной Колымы, придется сделать небольшое отступление.
…Очевиден тот факт, что Сталин в 1920-е годы, слишком много и слишком рьяно занимаясь политикой, борьбой с оппозицией, упускал из вида решение важнейших экономических вопросов, и прежде всего главного — обеспечения страны золотовалютным запасом. Постановление о создании треста «Дальстрой» было принято политбюро ВКП(б) лишь в конце 1931 года, в разгар индустриализации и на исходе коллективизации, поставившей всю страну на грань голода. В то же время данные уже первых экспедиций С. Обручева и Ю. Билибина (1926—1929 годы) свидетельствовали об огромных запасах золота на северо-востоке, особенно в верховьях реки Колымы. Тогда же была выдвинута гипотеза о существовании «золотого пояса» между Аляской и Колымой. Запоздание с принятием решения по столь важному вопросу обернулось, как всегда у «вождя народов», чрезвычайщиной. Понятно, что альтернатив освоению «русского Клондайка» «русскими методами» — путем использования принудительного труда заключенных — на тот момент уже не существовало. (В данном случае «советское» совпадало с «русским» по аналогам из истории царской каторги — Сталину, несомненно, был известен пример, скажем, нерчинских золотых рудников, где широко использовался труд заключенных, в том числе политических.)
Срочность исполнения всех решений по Дальстрою поразительна: прямо посреди зимы, 4 февраля 1932 года, Э.П. Берзин, отозванный с Вишеры, пробившись на пароходе «Сахалин» через льды (с помощью ледокола «Литке»), высадился в бухте Нагаево. На берег выгрузились первая техника — машины, трактора и — первые заключенные. Среди них выделялась группа казаков, осужденных за «кулацкое» восстание в Забайкалье, — там, «где золото роют в горах» (расчет был на то, что они знают старательское дело). «Добровольцами», — если можно так назвать направленных по приказу Сталина, — были только сам Берзин и его старые соратники, а также небольшая группа демобилизованных солдат-комсомольцев. В апреле 1932 года Г. Ягода (в ту пору еще заместитель В. Менжинского по ОГПУ) издал приказ об организации Севвостлага и направлении в него шестнадцати тысяч «вполне здоровых заключенных». На самом деле было направлено меньше — около десяти тысяч, но в дальнейшем все наверсталось: в 1933 году численность заключенных составила 27 тысяч, в 1935-м — 44, в 1937-м — 80 тысяч. Вольнонаемных тогда было в семь-восемь раз меньше[32].
Эти люди и заложили основу золотодобычи на Колыме: построили трассу до самых богатых россыпных месторождений, мосты, поселки, электростанции, автобазы, обогатительные фабрики и ремонтные заводы, а кроме того — школы, больницы, клубы как для своих нужд, так и для нужд местного населения (эвенков, орочей, якутов, чукчей). Цивилизация пришла на Колыму другим путем, нежели на Аляску. Но это была особая цивилизация, достигнутая, с одной стороны, формально узаконенным принуждением, а с другой — колоссальным раскрепощением человеческой энергии в условиях, которые невозможно назвать рабскими и унизительными. Феномен системы Берзина состоял в том, что она, тривиально выражаясь, сочетала в себе материальные стимулы с моральными, причем самой высшей пробы — неискоренимой потребностью людей в азарте, в самоиспытании смелым поступком, рождавшей гордость первопроходцев — покорителей дикой северной природы.
Героями первой, легендарной в истории Колымы зимней тракторной переброски грузов через перевалы в 1934 году при морозе свыше 55 градусов были не только мобилизованные Берзиным коммунисты, но и заключенные. Оказалось, что обиженный горемыка-мужик тоже способен на подвиг. Таких подвигов, движимых идеей общего солидарного дела, на Колыме было множество, и Берзин их щедро поощрял. Заставший эти времена будущий знакомый Шаламова А.С. Яроцкий (он прибыл сюда в 1936 году) вспоминал, как директор Дальстроя моментально выписывал досрочное освобождение участникам строительства большого, уникального по инженерной мысли моста через Колыму в районе поселка Дебин. То же самое распространялось и на заключенных, выполнявших в сезон норму на 200 процентов. Яроцкий — а он видел Колыму в разные ее эпохи, потому что выехал на материк только в 1956 году, — не боялся называть систему Берзина гуманной, и еще выразительнее — системой «пряника» (без «кнута»), ибо хорошо узнал ее изнутри и острее ощущал контраст с последующей системой. (Он застал первые расстрелы «троцкистов» при Берзине в конце 1936-го — начале 1937 года, что, как он полагал, не было инициативой самого директора Дальстроя, а санкционировалось Москвой.)
Вольнонаемные на Колыме закреплялись с большим трудом. Многие, не выдержав суровых условий, уезжали, отработав лишь сезон. Главный инженер Дальстроя Л.М. Эпштейн в 1936 году в журнале «Колыма» (выходил и такой при Берзине, тиражом 1200 экземпляров, распространялся вплоть до Москвы; несколько номеров, добытых в 1960-е годы, сохранилось в архиве Шаламова) писал по этому поводу весьма красноречиво и эмоционально: «Убийственно мало делается, чтобы сохранить этих работников. Потоком ссылок на "объективные причины" хозяйственники пытаются объяснить свою бездеятельность в этой сфере. На самом деле причина одна: мы развращены возможностью более или менее легкого получения ежегодного пополнения рабочей силы (курсив мой. — В. Е.). Черепашьи темпы проводимой нами колонизации…»
Несомненно, что главный инженер, первый помощник Берзина, выражал общие взгляды руководства треста на кадровую политику. В связи с этим заслуживает особого внимания вопрос о свободной колонизации, которую Берзин считал одной из реальных альтернатив развития Колымы — вопреки новой установке на «сброс» в его трест разношерстных и мало к чему пригодных «политиков». Колонистов (бывших заключенных, которым предоставлялось право — за счет треста — вывозить с материка семью и вести свое хозяйство) к 1937 году насчитывалось всего около тысячи. После снятия и расстрела директора Дальстроя всех их вернули в лагеря. По данным магаданских историков, именно мягкость Берзина к заключенным и его проекты о расширении колонизации как основной перспективы развития Колымы послужили главной причиной недовольства Сталина, что и предопределило опалу и гибель руководителя Дальстроя. А ведь еще совсем недавно он пользовался у власти и среди всех колымчан непререкаемым авторитетом, был награжден в 1936 году орденом Ленина — за «достигнутые успехи», выразившиеся в том, что добыча золота на Колыме (36 тонн) превысила в этот период его добычу на Аляске[33]. Тогда же, в ноябре—декабре 1937 года, были арестованы и позже расстреляны И.Г. Филиппов, А.С. Майсурадзе, А.А. Тамарин-Мирецкий и десятки других бывших «вишерцев», знакомых Шаламову Л.М. Эпштейна та же участь постигла в 1940 году.
Шаламов не был склонен к идеализации Берзина и его эпохи на Колыме, но, пытаясь разгадать характер этого необыкновенного человека, апеллировал обычно к его близости как чекиста к «школе» Дзержинского — в ее положительной ипостаси. Эта ипостась для Шаламова заключалась не только в широко известной деятельности Дзержинского по ликвидации беспризорничества и создании трудовых коммун. Писатель не раз приводил факт (или апокриф, слышанный от сидевших с ним бывших чекистов), что при Дзержинском в ЧК было принято правило: если следователь твердо уверен в том, что обвиняемый подлежит расстрелу, то он сам должен приводить приговор в исполнение. Другими словами, устанавливалась не только юридическая, но и личная моральная ответственность за судьбу человека. В этом, писал Шаламов, «была логика — романтическая логика и мудрость». Поэтому его главное произведение о Берзине (названное «схема романа-очерка», написанное в 1960-е годы и наполненное большим сочувствием к расстрелянному в застенках НКВД герою) сопровождено печальными мыслями об этой утраченной при Сталине «школе» Дзержинского: «А ведь убить своей рукой совсем другое дело, чем ставить "птички" на докладе или написать "к расстрелу"…»
Но вся эта «романтическая» эпоха Дзержинского и Берзина на Колыме конца 1937 года оказалась призраком.
Неожиданно оборванная фраза в будущем рассказе Шаламова «Как это началось»: «Осенью мы еще рабо…» (подразумевается — «работали») — не формальный прием, а свидетельство катастрофического изменения всего мироустройства в масштабах маленького лагеря на прииске «Партизан». По хронологии это конец ноября — начало декабря. Менялось всё на глазах: вместо единственного дежурного бойца с наганом, олицетворявшего конвой, — десятки прибывших охранников с немецкими овчарками; охранникам отдали два новых барака, построенных заключенными для себя; зарплату, которую платили еще в сентябре—октябре («одни посылали деньги домой почтовым переводом, успокаивая свои семьи, другие покупали на эти деньги в лагерном ларьке папиросы, молочные консервы, белый хлеб»), теперь давать прекратили; вдруг оказалось, что казенной пайки не хватает («очень хочется есть, а попросить у товарища — нельзя»); бочка рыбьего жира, которым смазывали ботинки, — моментально исчезла. Увезли куда-то бригаду отказчиков от работы «троцкистов» — они по тем временам, как отмечал Шаламов, еще не назывались отказчиками, то есть саботажниками, а «гораздо мягче» — «неработающими» и, получая обычную норму питания, «жили в бараке посреди неогороженного поселка заключенных, который тогда и не назывался так страшно, как в будущем — зоной».
Все эти резкие изменения по лагерной «параше» (слуху) объяснялись сменой начальства в связи с какими-то новыми распоряжениями и новыми веяниями, идущими из Москвы. В особенности они коснулись «врагов народа» — всех осужденных по 58-й статье или «литерников» с КРТД. Шаламов называл эти неожиданные и страшные перемены «вихрями», обрушившимися на и без того метельную и морозную Колыму зимы 1937/38 года. Пик пришелся на декабрь — именно тогда в Магадане приступила к работе срочно созданная по приказу Сталина «команда» во главе с новым директором Дальстроя, старшим майором госбезопасности К.А. Павловым. Начальником лагерей был назначен переведенный из Белоруссии, из погранвойск, полковник С.Н. Гаранин, а начальником управления НКВД по Дальстрою направленный из Москвы лейтенант госбезопасности В.М. Сперанский, который вместе с новым прокурором Л.П. Метелевым, тоже присланным из Москвы, вошел в колымскую «тройку», возглавлявшуюся К.А. Павловым. «Тройка» приступила к планомерному исполнению общих директив февральско-мартовского пленума ЦК ВКП(б), конкретизированных в приказе наркома НКВД Н.И. Ежова от 30 июня 1937 года № 00047, по которому каждой области предписывались «лимиты» на расстрелы «бывших кулаков» и других «контрреволюционных элементов». Непосредственно на Колыме этот приказ вылился в срочно сфабрикованное огромное дело о «контрреволюционной, террористической, шпионской, вредительской, повстанческой, право-троцкистской (сколько эпитетов, и как без последнего! — В. Е.) организации», якобы возглавлявшейся Берзиным и другими руководителями Дальневосточного края и нацеленной на отделение Колымы в пользу Японии…
Шаламов, как и другие заключенные (и вольнонаемные), не мог знать всей сложной подоплеки этих решений, но после того, как Дальстрой в марте 1938 года был целиком передан в ведение НКВД, стало ясно, что «вихри» будут усиливаться и ничем их не остановить. Небольшой прииск «Партизан», где было около двух тысяч рабочих и где за лето—осень 1937 года умерли от болезней всего два человека, — уже зимой стал резко таять. Трудовой день по приказу Павлова был увеличен до 14 часов, затем до 16, питание сокращено до 300 граммов хлеба и баланды, начался голод и — массовые бессудные расстрелы. Шаламов навсегда запомнил это время и поводы для этих смертельных расправ:
«Невыполнение государственного плана — контрреволюционное преступление! Не выполнивших норму — на луну!.. Сказать вслух, что работа тяжела, — достаточно для расстрела. За любое невинное замечание в адрес Сталина — расстрел. Промолчать, когда кричат "ура" Сталину, — тоже достаточно для расстрела. Молчание — это агитация, это известно давно. Списки будущих, завтрашних мертвецов составлялись на каждом прииске следователем из доносов, из сообщений своих "стукачей", осведомителей и многочисленных добровольцев, оркестрантов известного лагерного оркестра-октета — "семь дуют, один стучит", — пословицы блатного мира афористичны. А самого дела не существовало вовсе. И следствия никакого не велось. К смерти приводили протоколы "тройки" — известного учреждения сталинских лет».
Подобно многим колымчанам, Шаламов не знал состава «тройки» и других персон, связанных с лагерным террором, и отталкивался только от гремевшего по всей Колыме имени нового начальника Севвостлага или УСВИТЛага (Управления северо-восточных исправительно-трудовых лагерей) С.Н. Гаранина. Тот, по словам писателя, постоянно разъезжал по приискам на своем ЗИС-110, отдавал приказы о расстрелах «саботажников» и сам приводил приговоры в исполнение. Гаранина в такой роли Шаламов, по его словам, «видел раз пятьдесят». Скорее всего, это преувеличение, ибо трудно поверить, что начальник лагерей столько раз посещал маленький золотой прииск, тогда как их было на Колыме еще 16, гораздо более крупных. Вероятно, Шаламов следовал общей колымской легенде о Гаранине как главном палаче 1937—1938 годов. На самом деле эта роль принадлежала новому начальнику Дальстроя К.А. Павлову и «московской бригаде» следователей во главе с В.М. Сперанским. Гаранин — возможно, по замыслу Павлова заранее выдвинутый на роль «козла отпущения» в колымских преступлениях, — в 1939 году был арестован, отправлен в Печорский лагерь для «проштрафившихся» сотрудников НКВД, а Павлов продолжал успешную карьеру в той же системе. Нет сомнения, что здесь имело первостепенное значение личное благоволение к нему со стороны Сталина, который направил его «наводить порядок» на Колыме[34].
Отчужденность от секретов этой кровавой кухни не мешала Шаламову видеть и запоминать то ближайшее, что непосредственно касалось его каждый день и каждый час. Если Гаранин отпечатался в его памяти скорее как летучий, полупризрачный «полковник с наганом», то других вершителей судеб людей на прииске «Партизан» он запомнил гораздо лучше. Среди них выделялся особой жестокостью и особой «эстетикой» начальник лагерного пункта лейтенант Л.М. Анисимов. Это имя, в связи с известным принципом Шаламова: «Всем убийцам в моих рассказах дана настоящая фамилия» — много раз возникало потом на страницах его произведений и воспоминаний. Анисимов не только подписывал расстрельные списки, но и имел привычку избивать заключенных не кулаком или пинками, а брезгливо и «красиво» — хлеща по лицу рукой в перчатке или в меховой краге. Этот пример впоследствии стал ассоциироваться у Шаламова, да и у многих других лагерников, с действиями эсэсовцев в гитлеровских застенках. Но на Колыме такой цинизм был внове, и, как полагал Шаламов, он и позволил потом сделать Анисимову весьма быструю и успешную карьеру — в конце 1940-х годов он стал начальником Чукотстроя, входившего в систему ГУЛАГа. Один случай с Анисимовым, описанный в рассказе «Две встречи» и относящийся к лету 1938-го, заслуживает особого внимания, поскольку мы имеем возможность судить о характере Шаламова — на тот момент еще не «доходяги» и сохранявшего чувство человеческого достоинства: «Начальник шел, помахивая кожаными перчатками… Я знал привычку Анисимова бить заключенных перчатками по лицу. Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют… Тогда, когда мы встретились с гражданином Анисимовым, я был еще в силе, в твердости, в вере, в решении.
Кожаные перчатки Анисимова приблизились, и я приготовил кайло.
Но Анисимов не ударил. Его красивые крупные темно-карие глаза встретились с моим взглядом, и Анисимов отвел глаза в сторону.
— Вот они все такие, — сказал начальник прииска своему спутнику. — Все. Не будет толку».
В реальности этого факта сомневаться не приходится: все личное, относящееся к нему, Шаламов никогда не выдумывал. Сцена была роковой, как поединок, и кто-то должен был отступить. Анисимов сник, струсил, увидев перед собой не просто интеллигента, для которого невыносимо оскорбителен удар перчаткой, а человека, который в своем отчаянии способен на все и отнюдь не станет подставлять «вторую щеку» (поэтому аналогии с ситуацией Понтия Пилата и Христа, могущие возникнуть у кого-то из искушенных филологов, ищущих везде у Шаламова христианскую символику, здесь неуместны).
Архивное персональное дело Леонида Михайловича Анисимова и его реальная биография пока не исследованы, тем не менее есть красноречивый факт из воспоминаний бывшего начальника политуправления Дальстроя НКВД, генерал-майора И.К. Сидорова:
«В 1938 г. Сталин пригласил представителей "Дальстроя" в Кремль за перевыполнение плана добычи золота. Начальники приисков Виноградов, Анисимов (курсив мой. — В. Е.) и Ольшанский позже рассказывали, что затем Сталин вызвался побеседовать с ними. Он спросил: "Как на Севере работают заключенные?" — "Живут в крайне тяжелых условиях, питаются плохо, а трудятся на тяжелейших работах. Многие умирают. Трупы складывают штабелями, как дрова, до весны. Взрывчатки не хватает для рытья могил в вечной мерзлоте", — ответили ему Сталин усмехнулся: "Складывают, как дрова… А знаете, чем больше будет подыхать врагов народа, тем лучше для нас…"»[35].
В январе 1938-го, как вспоминал Шаламов, ему открылась важнейшая «объективная истина» о пределах собственных возможностей и пределах страха. Он содержался в это время в РУРе (роте усиленного режима), переименованной позднее в БУР (барак усиленного, штрафного режима). Сюда помещали тех, кто не выполнял норму, — и политических, и блатарей. Все они использовались на подсобных работах, прежде всего на заготовке дров. Однажды вместо обычных трех рейсов за дровами заключенные, впрягавшиеся в сани наподобие лошадей, с лямками, получили приказ от конвоиров привезти еще один воз — потому что конвоя прибавилось, и «не бойцы же будут возить на себе — вся Колыма будет смеяться». После многочисленных угроз, с вызовом Анисимова, основная группа «лошадей» все-таки пошла в четвертый рейс. Но Шаламов и еще один заключенный, блатарь Ушаков отказались. На них натравили овчарку. «Мы стояли рядом, Ушаков держал в руке разломанное лезвие безопасной бритвы и показывал лезвие собаке — собака кидалась назад, опыт — великое дело, — писал Шаламов. — Было ясно, что если нас не застрелят на месте, то отведут в барак. Собаку отозвали, мы вернулись в барак, холодный, выстуженный, без единой щепки, но это все-таки была победа, проба» — потому что на следующий день дрова возили ровно три раза.
Комментируя этот эпизод в своих воспоминаниях, Шаламов писал: «Во время всей этой кутерьмы кроме прочего я ощутил, что я вовсе не чувствую страха. Вот это и была объективная истина, найденная на "Партизане". Меня много потом травили собаками, били, грозили меня сажать, держать в изоляторах, в спецзонах, в карцерах. Я никогда не чувствовал страха. Недавно я выяснил в одном медицинском труде, что отсутствие страха — просто замедленный рефлекс в человеческой природе. Возможно».
Те, кто знает разнообразные медицинские, а также литературные версии исчезновения страха, могут привести этому и другие объяснения — безразличие, притупление сознания, овладевающее человеком, тем более голодным, в сверхстрессовой ситуации, отчаяние — «у бездны мрачной на краю» и т. д. Но понятия «героизм» по отношению к своим поступкам на Колыме Шаламов никогда не употреблял. Недаром он потом однажды (в рассказе «Букинист») скептически воспроизвел перевод латинского слова «heroica» (созвучного русскому мату) — как «сильнодействующее», одного корня с самым мощным психотропным — героином…
По всем этим причинам Шаламов не испытывал страха и перед ненавистными ему блатарями. Это наглое и кровожадное племя во время «гаранинщины» («павловщины») 1938 года подняло голову, поскольку было почти официально объявлено, что оно является «друзьями народа» и должно помогать в разоблачении «врагов народа», в первую очередь «троцкистов», которые назывались не иначе как «фашистами». Речь культорга прииска «Партизан» Шарова на политзанятиях с блатарями на эту тему Шаламов потом неоднократно воспроизводил: «— Эти люди присланы сюда для уничтожения, а ваша задача — помочь нам в этом деле». (Шаров позднее был, по свидетельству писателя, арестован и расстрелян, но это другая история.)
Блатари активно откликнулись на этот призыв и стали открыто преследовать всех, кто сидел по 58-й статье, кто, по их мнению, «плохо работал» (сами они, как правило, не работали), доносили начальству на любое их протестное слово или забивали кайлами, лопатами, ножами тех, кто пытался им сопротивляться. Они выполняли роль второго, добровольного конвоя — недаром потом Шаламов сравнивал их с «зондеркомандой». Спастись от этих расправ жертвы могли, только став для блатарей прислугой. Часть бараков стала уже общими, в них перемешались «чистые» и «нечистые», и верх всегда держали блатари. Немало интеллигентов после нескольких «плюх» и ради лишней миски супа шли в услужение к блатарям — в «шестерки» по мелким поручениям или на роль рассказчиков разных занимательных историй по вечерам — это называлось «тискать романы». Шаламову удалось избежать этой участи — он терпел побои, но не сдавался.
Галина Гудзь в это время находилась в ссылке в Туркмении, в Чарджоуской области Кагановичском районе. Однажды она прислала мужу посылку, заполненную черносливом. Внутри находились бурки — парадные, с кожаной оправой и подошвой валенки, которые носили обычно начальники. Шаламов, понимая, что блатари сразу отберут бурки, согласился на предложение вахтера почты поменять их на килограмм масла и хлеб. Когда он пришел в барак и раскрыл свой драгоценный узелок, то моментально был оглушен ударом по голове. Очнувшись, он увидел рядом большое полено, которым его ударили, и услышал гогот блатарей.
На прииске «Партизан» Шаламов работал рядовым забойщиком, с кайлом, лопатой и тачкой. Из воспоминаний и «Колымских рассказов» писателя явствует, что он никогда не стремился стать «ударником», а тем более «стахановцем», чтобы получить усиленную пайку, потому что быстро усвоил одно из главных колымских правил: «Губит не маленькая пайка, а большая» (ведь если человек надрывается, у него меньше шансов продлить жизнь). А главное, потому что определил для себя непреложное моральное правило: «Работать для такого государства, которое продержало меня невиновным в тюрьме, завезло за полярный круг и убивает холодом, голодом, битьем, — я не буду. Раба из меня не сделают. Клейменый, да не раб…»
Это правило, принадлежащее к сфере отнюдь не типичных среднечеловеческих, в той или иной мере компромиссных критериев, а к сфере высших вопросов человеческого бытия — чести, гордости и достоинства, — не могло не родиться у Шаламова как поэта и интеллигента, неисправимого гуманитария, всегда соизмеряющего свою жизнь со «звездным законом», о котором писал Кант. Он пытался всеми силами сохранить верность этому единственному закону, который оправдывает сущность человека на Земле. Те же моральные правила не позволяли ему стать бригадиром, маленьким начальником, потому что это значило распоряжаться судьбами других людей и посылать их — независимо от своей воли — на смерть. Он остался в стороне от этой, привлекавшей многих разными соблазнами должности, продолжая верить, что «идеальная цифра — единица», которой «оказывают помощь бог, вера, идея». В этом смысле он был необычайно близок тем, самым стойким на Колыме людям, которых он всегда выделял, — «религиозникам», «сектантам». И, наверное, кто-то из них — например, немецкий пастор Фризоргер, которого часто упоминает Шаламов, считал его «своим», обращенным к Богу, хотя это было далеко не так…
Он не отказывался от работы, потому что «отказчиков» тогда сразу расстреливали, однако норму никогда не выполнял и не стремился к этому. У всех начальников и бригадиров это вызывало дикое раздражение: «филон», «вредитель», «кадровый троцкист». Но сам Шаламов объяснял свое нерасположение к ударному физическому труду (в официальных отчетах Колымы он назывался «мускульным») еще и свойствами своего организма.
«Я высокого роста, и это все время моего заключения было для меня источником всяческих арестантских мук. Мне не хватало пайки, я слабел раньше всех», — писал он, повторяя потом (в письме А. Солженицыну в 1962 году), что в этом он был схож с заключенными из Прибалтики: «"Доходили" всегда и везде латыши, литовцы, эстонцы раньше из-за рослости своей. Там ведь народ крупный, рослый, хотя лошадям дают паек в зависимости от веса…»
«Доходить», то есть быть на грани смерти от голода, Шаламову приходилось много раз. Отчасти это им зафиксировано в рассказах и воспоминаниях. К сожалению, многие документы о работе, болезнях и передвижении Шаламова по лагерным пунктам утрачены. Еще в 1963 году в ответ на свой запрос он получил из Магадана справку: «Сведения о характере работы, выполнявшейся в местах заключения, не сохранились». Это стало для писателя огромным нравственным ударом — свидетельством того, что «документы нашего прошлого уничтожены». На самом деле в 1962 году «по истечении срока хранения» была уничтожена лишь часть огромного магаданского архива — личные дела заключенных, но остались так называемые «надзорные» дела, подлежащие контролю прокуратуры — материалы судебно-следственного производства. Они и дают возможность восстановить картину всех трех судимостей Шаламова — 1929, 1937 и 1943 годов (о чем речь впереди).
На Колыме над писателем нависла угроза получить дополнительный срок — или расстрел, кто знает? Речь идет о «заговоре юристов», изображенном в одноименном рассказе Шаламова. Сам он утверждал (в письме к И.П. Сиротинской), что в этом рассказе «документальна каждая буква»…
Его сняли с ночной смены в забое в декабре 1938 года. С «Партизана» повезли в незакрытой машине при морозе под 60 градусов сначала в Хаттынах, центр Северного горнопромышленного управления. Там находился свой отдел НКВД. «Мы остановились в коридоре второго этажа перед дверью с дощечкой "Ст. оперуполномоченный Смертин", — писал Шаламов. — Столь угрожающий псевдоним (не настоящая же это фамилия) произвел впечатление даже на меня, уставшего беспредельно. "Для псевдонима — чересчур", — подумал я, но надо было уже входить, идти по огромной комнате с портретом Сталина во всю стену…»
Сразу уточним вопрос о фамилии оперуполномоченного. Она отмечена в раскрытых документах магаданского архива периода 1939 года, когда по указанию нового наркома НКВД Л.П. Берии началось расследование «злоупотреблений» следователей времен Ежова: «Из ста процентов сотрудников УНКВД — 85—90 участвовали в избиении своих подследственных… Бил арестованных помощник начальника IV отдела В. Смертин, один из них выпил в его кабинете половину чернил. Смертин первый показал пример в том, чтобы плевать в лицо арестованному, и это, как эпидемия, распространилось и перекинулось на все отделы Управления НКВД» (Из материалов магаданского историка В. Диденко).
С Шаламовым Смертин разобрался без этих приемов — быстро, двумя вопросами: «Юрист? — Юрист. — Жалобы писал? — Писал», — и отправил его сразу на Серпантинку — знаменитую расстрельную тюрьму. Шаламов узнал об этом от шофера, который вез его — уже в зарешеченном «вороне» — к этому мрачному месту. Но по каким-то непонятным для Шаламова обстоятельствам его здесь не приняли и решили везти дальше — в Магадан. (Об этих обстоятельствах можно только гадать: либо что-то оказалось не в порядке с сопроводительными бумагами, написанными Смертиным, либо уже началось резкое торможение карательной машины НКВД после замены Ежова на Берию, о чем было объявлено 9 декабря 1938 года. Последнее более согласуется с реальностью, которую описывает Шаламов в рассказе «Заговор юристов» — дело об этом фиктивном «заговоре» было на его глазах моментально прекращено.)
Можно — уже в который раз! — говорить, что Шаламову опять «повезло», что, будучи в шаге от гибели, он избежал ее. Сам писатель не раз подчеркивал, что он в тот или иной момент уже бывал готов к смерти, но не употреблял такие слова, как «везение» или «лотерея»: все сложилось, как сложилось, раздумывать — почему? — тогда, да и позже, не было ни сил, ни времени. Точно так же воспринимали свое «везение» и многие другие уцелевшие. В этом отношении Шаламов вполне разделял поговорку блатарей: «Колыма — страна чудес»…
Читателю уже знакомо имя М. Выгона, с которым Шаламов сидел в Бутырской тюрьме в 1937 году. Так вот, можно сказать, что с этим человеком действительно произошло чудо. Он в течение нескольких месяцев был узником следственной тюрьмы на Серпантинке, которую описывал так: «Классический вариант пункта забоя скота… В казематах стоял смрад и стон. По описаниям мучеников фашистских лагерей Освенцима, Дахау и других, даже они находились в несравненно лучших условиях, чем на Серпантинке». Здесь в течение 1937— 1938 годов было расстреляно более пяти тысяч человек. Спасло М. Выгона то, что вызывавший его из каземата на приговор и расправу конвоир — по неграмотности или по описке в бумаге — неправильно назвал его фамилию: «Заключенный Вагон, на выход!» На «Вагона» Выгон не отозвался и не пытался во-хровца поправить, тем более что кто-то из заключенных сказал громко: «Вагон, наверное, умер — днем многих выносили…» Это и помогло М. Выгону дотянуть до того же самого спасительного рубежа декабря 1938 года, как и Шаламову[36].
После прекращения «дела юристов» Шаламов остался на короткое время в магаданской тюрьме («доме Васькова», как она называлась по имени ее первого начальника Р.И. Васькова — тот тоже погиб вместе со всей берзинской группой). В это время в Магадане была эпидемия брюшного тифа, связывавшаяся со всеобщей вшивостью заключенных. Для них был выделен огромный пакгауз почти на тысячу человек и объявлен карантин. После дезинфекции и снятия карантина всех арестантов начали постепенно развозить по разным приискам. Шаламов понимал, что вторую зиму на «Партизане», да и на любом другом золотом забое, ему не выдержать. Следовало искать другой путь — лишь бы не золото, где зимние вскрышные работы — самое страшное: надо 12—14 часов долбить кайлами (после взрывов) мерзлый грунт и грузить его на тачки или в вагонетки, готовя запасы для плана, для летнего промывочного сезона. «Если меня пошлют на прииск, то я на первом перевале, как затормозит машина, прыгаю вниз, пусть конвой меня застрелит — все равно на золото я не поеду» — эта неотвязная, засевшая в мозгу мысль привела в конце концов Шаламова к решению не откликаться на вызовы нарядчика, когда тот назовет его фамилию. (Какой же нехитрый — и крайне опасный, если разоблачат, — прием! Но недаром именно он пришел в голову Шаламову, как и М. Выгону-«Вагону»: других вариантов в сложившихся обстоятельствах не оставалось.)
Это была еще одна ситуация на грани жизни и смерти, которую можно назвать и ситуацией за пределами добра и зла. Ведь в ней не было возможности для морального выбора. Например, для того, чтобы по-христиански или просто по-человечески задуматься о ближнем — о том, кто неминуемо будет отправлен на те же смертельные прииски вместо тебя. Не было оснований и расценить свой поступок как обман, каковым он по сути являлся. Не случайно, возвращаясь к этой ситуации позже, в рассказе «Тифозный карантин», Шаламов писал не только о «зверином инстинкте», двигавшем его героем Андреевым (альтер эго писателя), но и приводил другие аргументы в подтверждение единственной верности поступка героя: «…Здесь он будет умнее, будет доверять телу. И тело его не обманет. Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности — все было разбито… Именно на этих циклопических нарах Андреев понял, что он кое-что стоит, что он может уважать себя. Ему удалось сказать много правды, ему удалось подавить в себе страх… Что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живет в силу тех же самых причин, почему живет дерево, камень, собака. Вот именно это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина…» (До предела обнаженное, подробное и беспощадное описание своего состояния и сделало, заметим сразу, рассказ Шаламова явлением художественной литературы, а не превратило его в почти бытовой мемуарный «случай», как у М. Выгона. Но метафора Серпантинки как «пункта забоя скота» все-таки делает честь автору, которому мало было дела до литературы…)
Более чем на три месяца Шаламову удалось задержаться в магаданском карантине, но это «припухание», «кантование», как называлась среди блатарей любая передышка в работе, не означало возможности лежать на нарах. Приходилось каждый день выходить по приказу нарядчика на любое задание. Уже под весенним апрельским солнцем пакгауз стал окончательно освобождаться от людей. Шаламова обнаружили («Где ты был, сука!» — «Не слышал») и на последней машине увезли по трассе снова на север. Но, к счастью, уже не на прииски, а в геологическую партию по разведке угля на Черном озере, что за поселком Атка в 200 километрах от Магадана.
Это был один из кратких — лето, до августа — периодов его сравнительной удачи на Колыме в первые годы. Здесь Шаламов, по его выражению, начал «воскресать»: питание у геологов было хорошее, норм на работе не было — копали разведочные шурфы, которые, вопреки надеждам геологов, не содержали никаких признаков залежей угля. Здесь было много вольнонаемных с «материка», и основное время Шаламов работал при начальнике участка инженере Плуталове, который отвечал только за «фронт работ» и сквозь пальцы смотрел на времяпрепровождение своих подчиненных. Любимой поговоркой Плуталова была: «Я ведь не работник НКВД». Впервые встретившись на Черном озере с более или менее культурной средой, Шаламов проводил в бараке беседы на исторические и литературные темы и даже «устные анкеты о Пушкине, Некрасове» (очевидно, экзаменуя своих собеседников по знаниям, которые выходили за рамки хрестоматий).
Но до того как наступила эта краткая идиллия, Шаламов встретился с другим начальником участка и другим типажом Колымы. Это был Богданов, который раньше служил оперуполномоченным НКВД, но в 1939 году попал в опалу и благодаря помощи каких-то старых друзей оказался начальником угольной разведки. Шаламов запомнил его по двум эпизодам. Во-первых, на его глазах Богданов уничтожил письма жены Галины Гудзь, впервые пришедшие на его адрес («— Вот твои письма, фашистская сволочь! — Богданов разорвал в клочки и бросил в горящую печь письма от моей жены, которые я ждал более двух лет…» — так это запечатлелось у Шаламова). Это ярче всего характеризовало начальника как энкавэдэшника «старой закалки»[37].
Во-вторых, Богданов при вступлении в должность привез с собой бочку спирта, предназначенную для нужд всего участка (работавшие в геологических партиях всегда имели льготу на спиртоводочную пайку), но присвоил ее себе, поставив в своем доме. Начальник с утра до вечера к ней прикладывался, был постоянно «подшофе», маскируя запах одеколоном. Когда на участке узнали, куда уходит их спирт, «все население поселка, — как писал Шаламов, — вступило с начальником и в открытый, и в подземный бой». «Подземный» — означало жалобу в управление. Богданов был снят, когда у него от бочки остался лишь бидон…
Еще один уникальный, но гораздо более жестокий начальственный типаж Колымы встретился Шаламову, когда его в конце августа 1940 года перевели далеко на север, на участок Кадыкчан, где уголь был давно разведан и шла его добыча. «Уголь — это не золото», — утешал себя Шаламов, как оказалось, опрометчиво. На Кадыкчане ему пришлось вспомнить худшие времена 1938 года — из-за особого режима, который ввел здесь недавно прибывший с материка молодой инженер Киселев (его Шаламов запечатлеет в соответствующем «фамильном» рассказе, назвав и имя-отчество — Павел Дмитриевич). Киселев был вольнонаемным, после института, беспартийным, но при этом отличался каким-то непонятным для заключенных садизмом — бил сапогами всех, кто посмел сказать хоть слово против него. «Заключенного Зельфугарова, — вспоминал Шаламов, — он на моих глазах повалил в снег и топтал, пока не вышиб половину челюсти». «Инженерная» мысль Киселева состояла единственно в том, чтобы использовать на выемке породы из разрабатываемой штольни вместо лебедки конский ворот — укрепленное настойке, на барабане, длинное бревно, вращая которое можно было поднимать наверх через трос вагонетки с породой. На таком вороте в достопамятные времена примитивной механизации использовались лошади, ходившие по кругу (почему он и назывался конским), а в Древнем Египте для вращения использовались рабы. Этот ворот, который Шаламову пришлось толкать, под улюлюканье конвоиров, руками и грудью, до заплат на телогрейке и мозолей на груди, стал для него одним из главных символов Колымы (о чем он впоследствии сказал Б. Пастернаку: «Чем не Египет?..»).
Киселев использовал и другое изобретение — ледяной карцер в скале, в вечной мерзлоте, в котором пришлось однажды сидеть и Шаламову. Двое его предшественников, решивших в этом карцере прилечь, получили воспаление легких и умерли. «Я, — вспоминал Шаламов, — прошагал всю ночь, спрятав в бушлат голову, и отделался отморожением двух пальцев на ногах».
Всякому терпению, или «великому равнодушию, которое воспитывает в людях лагерь», как называл это чувство писатель, бывает конец. От Киселева необходимо было избавиться, но как? «Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни», — писал Шаламов. И однажды ночью он проговорился ближайшим своим соседям в бараке, что знает способ избавиться от Киселева: «— Выход один. Когда приедет высокое начальство, дать Киселеву публично просто по морде. Дадут срок, но за беспартийную суку больше года-двух не дадут. Зато прогремит по всей Колыме, и Киселева уберут».
Этот замысел не сбылся. На следующее утро после поверки Шаламова вызвал сам Киселев. « — Так ты говоришь, прогремит на всю Колыму? — Гражданин начальник, вам уже доложили? — Мне все докладывают. Иди и помни, теперь я с тебя глаз не спущу, пеняй на себя».
«Киселев не был трус, — многозначительно подчеркивал Шаламов. — Надо было выбираться из Кадыкчана». Спастись от мстительного инженера и перебраться с этого участка в близлежащий угольный центр Колымы — Аркагалу — Шаламову помог знакомый врач-заключенный С.М. Лунин. Ему будут впоследствии посвящены рассказ «Потомок декабриста» и другие эпизоды большой колымской темы Шаламова, связанной с лагерной медициной (об этом — в следующей главе). Но конец Киселева наступил, и о его подробностях, по словам писателя, все заключенные рассказывали, «захлебываясь от радости». Инженер погиб, защищаясь от залезшего в его квартиру вора, стал бить его прикладом охотничьего двуствольного ружья, а на ружье были взведены курки, которые разрядились ему прямо в живот. Это был пример почти мистического возмездия. «День, когда на шахту пришло известие о смерти Киселева, был праздничным днем для заключенных. Даже, кажется, план в этот день был выполнен», — с мрачным сарказмом заключал свой рассказ Шаламов.
На аркагалинских шахтах, где располагалось управление «Дальуголь», Шаламов работал с начала 1941 года по декабрь 1942-го, то есть почти два года. Ему приходилось исполнять здесь самые разные обязанности — на поверхности, на терриконе шахты, в лютый мороз в ночную смену разгружать вагонетки, которые подавались редко, и он вынужден был долго стоять и ждать («…я до такой степени замерзал на этом терриконе, что даже заплакал от мороза, от боли»), а в самой шахте, где было несравненно теплее, куда, в темноту, не спускался конвой, но где было гораздо опаснее из-за постоянных обвалов и технических аварий, работать откатчиком. Кроме того, здесь снова обнаружилось неудобство высокого роста Шаламова. По крайней мере трижды он попадал в типичные шах-терско-колымские ситуации: ему на голову падал то кусок породы в лаве, то целый пласт, а однажды пущенная без сигнала вагонетка зацепила его вместе с тросом и потащила наверх. Но шахта, как отмечал Шаламов, в силу своей замкнутости и повышенной опасности, сплачивает людей. Особенно это проявилось в июне 1941 года, через несколько дней после начала войны, когда ему пытались «пришить» очередное дело — на этот раз в связи с аварией.
Напарник Шаламова Чудаков случайно забыл прицепить лебедочный трос к вагонетке, и она, неуправляемая, на всей скорости покатилась вниз по штреку. К счастью, никого не убило, но вагонетка, сойдя с рельсов, перешибла все стойки и, врезавшись в стену лавы, вызвала страшный переполох и остановила работу. Чудакова арестовали и посадили в карцер. Но оказалось, что лагерное начальство гораздо больше заинтересовано в том, чтобы посадили и добавили срок Шаламову. Особенно старался помочь этому молодой смотритель-десятник Мишка Тимошенко, «пробивавший» себе карьеру. Чудакова, исхудавшего до костей в изоляторе, после этого перевели из шахты в банщики. Тимошенко, придя в баню, стал пенять Чудакову, что тот — «дурак, такое принял из-за этого черта Шаламова». Нарядчик парился по обычаю в своей любимой высокой узкой бочке, куда время от времени поддавался горячий пар. Расслабившись от удовольствия, Тимошенко проболтался, что сам ходил к оперуполномоченному и «пел» ему на Шаламова (как можно было понять — он являлся штатным стукачом). Услышав это, бывший напарник Шаламова резко прибавил напор пара. Тимошенко не смог выбраться из бочки — он сварился заживо…
Рассказ Шаламова «Июнь», посвященный этим событиям, возможно, принадлежит отчасти к тем невероятным лагерным легендам, о которых было принято говорить «не веришь — прими за сказку». Но ни факт поиска повода снова придраться к «троцкисту» Шаламову, ни хронологическая привязка к началу войны не вызывают сомнений. Равнодушие, с каким воспринимали заключенные-«доходяги» сообщения о начале войны, о бомбежке Севастополя, Киева, Одессы, тоже было вполне адекватно их полубессознательному состоянию: их гораздо больше занимал вопрос об очередном снижении хлебной пайки. В таком же состоянии тогда снова находился и Шаламов.
Война вызвала на Колыме большие перемены. На Аркагале они выразились поначалу в том, что резко сократили пайку до 300 граммов и ужесточили режим. Но вскоре было объявлено, что «все эти распоряжения об ущемлении на случай войны были сделаны по мобплану, составленному вредителями», и машина начала раскручиваться назад, причем до явлений, совершенно невероятных.
Вокруг зоны для 58-й статьи, выгороженной внутри общей зоны, стали снимать колючую проволоку. Сам Шаламов участвовал в этой операции, срывая гвозди и наматывая проволоку на палку, — на целый день хватило работы. Это был сигнал, символ каких-то новых импульсов от Москвы. На митингах и собраниях всем заключенным, в том числе политическим и «троцкистам», объявили, что они больше не считаются «врагами народа», и с пафосом провозгласили надежду, что «они в трудный час поддержат родину». Было обещано, что паек увеличат за счет американских продуктов — «подписан договор с Америкой, и первые корабли уже разгружаются в Магадане». Осенью по трассе действительно пошли первые американские «даймонды» и студебекеры, на шахтах и приисках появилось больше бульдозеров, экскаваторов, американских, не похожих на русские, лопат и топоров. А главное — появились заокеанская пшеничная мука с кукурузой и тушенка. Именно эту перемену все заключенные (в том числе и Шаламов) восприняли с наибольшей радостью. Но для каждого она длилась недолго.
Среди всех авторов, писавших о Колыме 1941 года, начала Великой Отечественной войны, свидетельства Шаламова (и документальные, и художественные) отличаются особым бесстрастием, отсутствием каких-то зримо выраженных чувств. Между тем тот же М. Выгон сообщал о патриотическом подъеме, захватившем в первые месяцы войны даже отпетых уголовников, которые стали выходить на работу, а в дальнейшем, по его воспоминаниям, в лагерях «не было никаких акций неповиновения — дух общей ненависти к фашистам перекрывал все». Вряд ли Шаламов тоже не был затронут этим духом, но он бы счел штампованные, взятые из газет слова «…перекрывал все» — большим преувеличением. Во-первых, он слишком хорошо теперь знал, как меняется иерархия ценностей и эмоций в человеке в зависимости от того, насколько он подавил сегодня острое чувство голода, достал ли хотя бы чей-то объедок или сжевал возле кухни оброненный капустный лист. Во-вторых, его патриотизм был заглушён, притуплён, загнан вглубь бесправным, униженным и вечно подозрительным статусом «троцкиста». По этим причинам подача, скажем, заявления о направлении на фронт для него являлась заведомо фантастичной.
«Многие подали заявления на фронт, но в этом было отказано», — писал он, и это в точности соответствует колымской действительности военных лет. Большинство работников Дальстроя, включая и конвоиров-вохровцев, в эти годы остались на «брони», поскольку район был приграничным и должен был во что бы то ни стало давать не только золото, необходимое для расчетов по американскому ленд-лизу, но и олово и другие металлы, на которые резко увеличился спрос на военных предприятиях. Лишь очень небольшое количество осужденных по бытовым и уголовным статьям смогло пробиться с Колымы на фронт, в штрафные батальоны. Но осужденных по 58-й статье среди них не было. Их освобождение — до окончания войны — прекратил своим приказом от 23 июня 1941 года новый начальник Дальстроя И.Ф. Никишов, исполняя указания Москвы. Не раз подававший заявление о досрочном освобождении с целью попасть на фронт, в штрафбат, знакомый Шаламова А.С. Яроцкий так писал о главной причине отказов: «…Товарищ Сталин знал историю и помнил, как в 1915 году по царскому манифесту многие политические заключенные попали на фронт и что они там делали»[38].
Война сделала необходимостью сохранение рабочей силы, тем более что накануне, в 1940 году, был поставлен рекорд добычи золота — 80 тонн. На эту цифру Дальстрою удалось выйти благодаря самому массовому за все годы завозу заключенных в навигацию 1939 года — 75 тысяч человек, переброшенных из других лагерей, что довело общее их количество в 1940 году до 176 тысяч, и это был предвоенный максимум. С первых лет войны он постоянно снижался из-за высокой смертности заключенных от голода и болезней, пока не началось, с 1944 года, поступление новых контингентов с территорий, находившихся в гитлеровской оккупации[39].
Как уже говорилось, с войной было связано и ужесточение режима для политических. Первая волна «либерализации» быстро прошла, и, сняв колючую проволоку для 58-й статьи внутри общих зон, начальство решило ее укрепить в «спецзонах». Это были штрафные зоны, куда направлялись прежде всего те, кто не выполнял «норм выработки» (которые невозможно было выполнить голодному) и у кого приближалось окончание официально назначенного срока. В такую зону на золотоносный прииск «Джелгала» после угольной Аркагалы попал в конце декабря 1942 года и Шаламов.
Ее главным признаком был особый режим, который Шаламов позже сравнивал с «Освенцимом без печей», по выражению его друга, писателя Г. Демидова. Оснований для такого сравнения имелось много. Прежде всего сами топографические условия штрафной зоны, которые, как мрачно замечал Шаламов, «выбирались с умом». Зона была расположена на высокой горе, а прииск находился глубоко внизу: «Это значит, что после многочасовой изнурительной работы люди будут ползти по обледенелым, вырубленным в снегу ступеням, хватаясь за обрывки обмороженного тальника, таща на себе дрова — ежедневную порцию для отопления барака. Это, конечно, понимал начальничек, выбиравший место для штрафной зоны. Понимал он и другое: что сверху по лагерной горе можно будет скатывать, скидывать тех, кто упирается, кто не хочет или не может идти на работу, так и делали на утренних "разводах" "Джелгалы". Тех, кто не шел, рослые надзиратели хватали за руки, за ноги, раскачивали и бросали вниз. Внизу стояла лошадь, запряженная в волокушу. К волокуше за ноги привязывали отказчиков и везли на место работы…»
В бараке было не лучше: здесь дрались из-за куска хлеба и выплескивали друг на друга все, что накопилось, не выбирая слов, хотя социальный состав штрафной зоны, казалось, предполагал другое. В ней преобладала интеллигенция, в том числе бывшие партработники, государственные служащие разных рангов, журналисты, военные, а руководили бригадами, как правило, представители «рабочего класса» (тоже заключенные). Была ли в такой концентрации интеллигенции и в распределении ролей чья-то инквизиторская воля, неизвестно, но именно она помогла Шаламову окончательно избавиться от иллюзий относительно психологии поведения многих представителей той социальной группы, к которой он сам принадлежал. Старый спор в Бутырской тюрьме 1937 года с А. Коганом о присущем интеллигенции — больше всего ей — героизме (спор, в котором Шаламов, как мы помним, сразу занял скептическую позицию) получил на Джелгале самые яркие аргументы в его пользу и привел к соответствующим выводам. Оказалось, что экстремальные условия лагеря обнажают, увы, отнюдь не лучшие свойства элиты общества, а скорее — худшие. И, как ни парадоксально (а может быть, и закономерно, потому что все эти вещи в завуалированной форме существовали и на «воле»), — страсть к пресмыкательству перед начальством и к доносам друг на друга. Не случайно потом Шаламов сделал заключение: «Первыми разлагались партийные работники, военные». Именно штрафная зона дала ему повод для этого обобщения, именно здесь он познал, что такое предательство со стороны «братьев по разуму», принявших к действию поговорку блатарей: «Умри ты — сегодня, а я — завтра». Ведь здесь и разыгралась история осуждения его на второй по Колыме, а в общей сложности — на третий и самый большой срок.
Всё описание этой истории в рассказе Шаламова «Мой процесс» феноменально в том смысле, что абсолютно — на 100 и даже 200 процентов! — соответствовало реальности, которая подтверждается каждой строчкой сохранившегося судебно-следственного дела Шаламова 1943 года. Сопоставление рассказа и протоколов лишний раз свидетельствует о гениальной — иначе не скажешь — памяти Шаламова. В 1960 году, когда был написан рассказ, он не только с буквальной точностью воспроизвел все фамилии участников следствия и суда (оперуполномоченного НКВД Федорова, свидетелей Нестеренко, Кривицкого, Заславского и Шайлевича), но и все их показания и обвинения — разумеется, в сжатом, но с полным сохранением смысла пересказе.
Читая дело и продираясь сквозь нагромождения лжи, выплеснутой на Шаламова его соседями по джелгалинскому штрафному бараку Кривицким и Заславским, нетрудно понять, почему писатель решил оставить в литературе и истории их подлинные фамилии, а также и профессии. Первый (Ефим Борисович, 1896 года рождения, бывший член ВКП(б) — по протоколу) работал до ареста в Министерстве оборонной промышленности, второй был столичным журналистом (не путать с известным «правдистом» Д. Заславским — этого звали Илья Петрович, 1904 года рождения, бывший член ВЛКСМ). Оба соседа, возненавидевшие Шаламова за то, что тот называл их «подхалимами» и ругался с ними постоянно, сговорились и совершенно расчетливо решили сообща «заложить» его. Для этого был привлечен бригадир А. Нестеренко, имевший повод быть недовольным Шаламовым, потому что тот выполнял нормы «не выше 67 процентов». Кроме того, к делу был подключен некто Шайлевич, которого Шаламов никогда не видел, но назвал потом на суде открыто «штатным свидетелем-провокатором, который не одного безвинно посадил и оклеветал». (Между прочим, в материалах суда Шайлевич представлен как «бывший член ВКП(б), образование высшее».)
Дело накапливалось еще с весны 1943 года, а 3 июня Шаламов был арестован и препровожден пешком под конвоем в районный поселок Ягодное. Там, в новом центре Северного горнопромышленного управления (СГПУ) находились и отдел НКВД, и военный трибунал. По пути конвоиры несколько раз избивали Шаламова, поскольку он едва волочился, падал, а они спешили в клуб, на какое-то кино. Наверное, им было известно, кого и почему они ведут, ведь в постановлении оперуполномоченного Федорова об аресте было четко написано: «В РО НКВД по СГПУ поступили материалы о том, что заключенный Шаламов систематически занимается контрреволюционной троцкистской пораженческой агитацией, направленной на подрыв советского государства и Красной Армии».
Заседание трибунала под председательством военюриста Решетова состоялось 22 июня 1943 года, в годовщину начала войны, что очень хорошо запомнил Шаламов. Ему было ясно, что Федоров предельно пунктуально исполнил свою роль, ведь он провел даже очные ставки со свидетелями. На этих ставках Шаламов прямо называл их «лжесвидетелями», сводящими личные счеты, и категорически отрицал все приписываемые ему высказывания. Тем не менее обвинительное заключение, составленное Федоровым и поддержанное трибуналом, гласило: «Заключенный ШАЛАМОВ Варлам Тихонович, рождения 1907 г., уроженец гор. Вологды, из служителей религиозного культа, русский, гр. СССР, с н/высшим образованием, по профессии журналист, в прошлом дважды судим, в том числе: в 1929 г. как СВЭ и в 1937 г. осужден за активную контрреволюционную деятельность сроком на 5 лет ИТЛ, — обвиняется в том, что: отбывая меру уголовного наказания в Севвостлаге НКВД, содержась в особо-режимной зоне прииска "Джелгала" СГПУ, будучи враждебно настроен, систематически занимался контрреволюционной троцкистской пораженческой агитацией. Высказывал неудовольствие политикой партии ВКП(б), восхвалял контрреволюционную платформу Троцкого, распространял клеветнические измышления о политике советской власти в области развития русской культуры, возводил контрреволюционные измышления по адресу руководителей советской власти, клеветал на стахановское движение и ударничество, восхвалял гитлеровскую армию, ее военную технику и неодобрительно отзывался по адресу Красной Армии. То есть своими действиями заключенный ШАЛАМОВ Варлам Тихонович совершил преступление, предусмотренное ст. 58-10, ч. II УК РСФСР»[40].
В рассказ «Мой процесс» эти сложносочиненные предложения стилистики эпохи сталинского юридизма, естественно, не вошли, но в рассказе есть одна подробность, которая, в свою очередь, не вошла в протокол. Речь идет о высказывании Шаламова о И.А. Бунине. Федоров (в рассказе) спрашивал его: «Потом вы говорили, что Бунин — великий русский писатель. — Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок? — Можно. Это — эмигрант. Злобный эмигрант». В следственных материалах имени Бунина не упоминается. И причина этого понятна: Федоров просто исключил его из протоколов, скорее всего из-за того, что аргумент был слабодоказательным, мог потребовать на суде дополнительных объяснений и (если по закону!) литературных экспертиз. Логика Федорова расшифровывается просто: «Зачем тут еще какой-то Бунин, когда достаточно того, что "восхвалял Гитлера"?..»
По второй части статьи 58 пункта 10 («антисоветская агитация») трибунал назначил Шаламову максимум — десять лет. Это было ударом, но не неожиданным для него, потому что он не сомневался, что судимость 1937 года в любом случае — и любыми средствами — будет продлена. Не только потому, что идет война, а потому, что он — «литерник», «кадровый троцкист». Заключенных с таким «хвостом», тянущимся с 1920-х годов, к тому времени в живых почти не осталось, это знали все службисты НКВД, и Федоров твердо выполнял установку — «троцкистов» на Колыме надо добивать. Шаламов позже ко всем этим обвинениям-амальгамам — сталинского и после-сталинского периодов, энкавэдэшным, кагэбэшным и литературно-спекулятивным, сопровождавшим его имя (например, в мемуарах А. Солженицына), — сделал исключительно емкое и исчерпывающее резюме: «Если бы я был троцкистом, я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне несмываемое клеймо…»
Мы не стремимся охватить всю лагерную биографию Шаламова, да это и невозможно: лучше прочесть его рассказы, в том числе те, в которых идет речь о его жизни или точнее — полу-жизни, сразу после назначения нового срока. Эти рассказы «Кант» и «Ягоды» — о «витаминной командировке» осени и зимы 1943 года, куда он попал, окончательно ослабевшим, «доходя», «доплывая», «спотыкаясь о всякую щепку».
При заманчивом, словно в насмешку, названии «витаминная» эта командировка — маленький лагерь в тайге с бесконвойным выходом на работу — еще больше убавила в нем сил. Здесь кормили по самому минимуму (вспомогательное производство), а нужно было долго и утомительно, ползая на коленях, собирать в мешки остатки ягод и иголки стланика для очередной кампании по борьбе с цингой.
Кедровый стланик, основное хвойное приземистое растение Колымы, как было доказано еще во времена Берзина, мог служить противоцинготным, вяжущим средством только в его очень слабых растворах, а в случае нарушения концентрации и долгого кипячения он являлся скорее отравляющим. Шаламов потом не раз описывал, как отвратительно было пить это ежедневное, горькое, якобы «целебное» пойло.
Спустя годы он посвятил этому растению рассказ и несколько стихотворений — стланик стал одним из его главных не только колымских, но и общежизненных философских образов. Почему? Стланик обладал удивительным свойством — подниматься из-под снега при малейшем тепле, приносимом весенним солнцем после полярной ночи, либо костром, разожженным среди зимы в снегу:
…Обманутый огненной ложью, Он весь устремляется в рост.
Шаламов сам ощущал себя таким же стлаником — он ждал если не весны, то костра, надеялся на встречу с хотя бы недолгим и «обманным», но все же человеческим теплом.