«Именем закона вы арестованы!» — эту грозную фразу Варлам впервые услышал 19 февраля 1929 года в подпольной студенческой типографии по адресу Сретенка, 26 (адрес указан в следственных документах), где сотрудники ОГПУ организовали засаду.
По-видимому, приходы в типографию для печатания там материалов оппозиции — одним из них был текст «Завещания» Ленина — и последующего их распространения были одним из последних поручений Шаламову от С. Гезенцвей. Она была выпущена тогда из-под ареста на поруки отца, но, как нетрудно догадаться, находилась под наблюдением. Провал типографии можно было предвидеть не только потому, что молодые оппозиционеры оказались неважными конспираторами. ОГПУ тогда уже приобрело особый нюх на тайную агитационную печать «троцкистов» — еще в 1927 году в Москве была раскрыта их нелегальная типография, о чем на упомянутом октябрьском пленуме делал специальный доклад Менжинский, а Сталин подлил масла в огонь, заявив, что типография была связана с белой эмиграцией. На XV съезде ВКП(б) было принято решение о массовой чистке партии от фракционеров. Надо добавить, что 24 января 1929 года Сталин опубликовал в «Правде» директивную статью «Докатились», где писал, что «в течение 1928 года троцкисты завершили свое превращение из подпольной антипартийной группы в подпольную антисоветскую организацию. В этом то новое, что заставило в течение 1928 года органы Сов-власти принимать репрессивные мероприятия по отношению к деятелям этой подпольной организации». А 19 февраля (как раз в день ареста Шаламова) «Правда» поместила краткую заметку: «Л.Д. Троцкий за антисоветскую деятельность выслан из пределов СССР постановлением Особого Совещания при ОГПУ».
Это были точно рассчитанные удары на добивание политического противника, и Шаламов был лишь одним из сотен других, подвергшихся арестам по всей стране.
Первый документ из его дела, рассекреченный почти семьдесят лет спустя, гласит:
«1929 г. Февраля 22 дня. Я, ст. уполн. IV Отд. ОГПУ Черток, рассмотрев дело по обвинению Шаламова Варлама Тихоновича, нашел, что в деле имеются признаки преступления, предусматриваемые 58—10 ст. УК, а потому, принимая во внимание вышеизложенное, постановил: привлечь Шаламова в качестве обвиняемого, предъявив ему обвинение по 58—10 ст. Угол. Кодекса и изменить меру пресечения уклонения от следствия и суда содержание под стражей»[14]. Другие данные из дела позволяют уточнить, что на момент ареста Варлам проживал на Садовой-Кудринской, дом 19, квартира 14 (здесь была комната его сестры Галины, уехавшей вскоре в Сухуми) и был уже безработным, состоял на бирже труда. Все это показывает, что, несмотря на трудности своего житейского положения — а может, и благодаря им! — он, отбросив все литературные дела, решился на конкретную и крайне рискованную в тех условиях типографскую работу. Это был вполне осознанный шаг, который нельзя объяснить только влиянием С. Гезенцвей и других друзей. Шаламов страстно желал испытать себя — пройти весь тот жертвенный путь, который давно вынашивал в мечтах и для которого пришло время…
Один из современных французских писателей X. Семпрун (хорошо знакомый с историей как русского, так и зарубежного левого движения) считал, что подобное поведение свойственно многим людям «в отчаянном возрасте двадцати двух— двадцати четырех лет». Шаламов принадлежал именно к такому поколению. Но мотивация его действий в конце 1928-го — начале 1929 года была все же, как представляется, несколько иной. Недаром он с таким упорством доказывал в очерке «Бутырская тюрьма. 1929 год» отсутствие у себя каких-либо романтических, подражательных устремлений: «Просто я считал эту форму поведения достойной человека, может быть, единственно достойной в тот миг, в тот год для себя». Это особенно важно — «миг» и «год». Ибо в ситуации, когда шел открытый и жестокий погром — не столько оппозиции как таковой, а погром едва разгоревшихся надежд молодого поколения на свободное существование и действование, Шаламов подчинялся скорее чувству солидарности, долга и чести, нежели чему-либо иному. Как можно понять, зная последующую биографию писателя, это был шаг не сиюминутного юношеского «отчаяния», а шаг глубокого и твердого самоопределения на всю оставшуюся жизнь. В конце концов, в этом выборе одна из главных экзистенциальных тайн Шаламова. И если ее можно разгадать, то скорее в той философской плоскости, какую наметил Достоевский в своей характеристике вечного типа «русских мальчиков», говоря об Алеше Карамазове: «Это был юноша честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силою души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью». (Заметим, что образ Алеши соответствует лишь молодому Шаламову — в «Колымских рассказах» он, с его страстной силой отрицания и стремлением проникнуть в бездны человеческого бытия, становится гораздо ближе к Ивану Карамазову…)
День ареста Варлам считал «началом своей общественной жизни — первым истинным испытанием в жестких условиях».
Следователь Черток (писатель прекрасно помнил фамилии всех своих следователей) направил его «для вразумления» в одиночку Бутырской тюрьмы и держал там почти месяц. «Вразумление» понадобилось потому, что Варлам отказался давать какие-либо показания относительно характера своей деятельности, связей и т. д. В протоколе приведен лишь его краткий ответ «по существу дела»:
«Я считаю, что руководство ВКП(б) сползает вправо, тем самым способствует усилению капиталистических элементов в городе и деревне и тем самым служит делу реставрации капитализма в СССР. Я разделяю взгляды оппозиции. Был я арестован в засаде. На всякие вопросы, относящиеся к моей оппозиционной деятельности, я отвечать отказываюсь».
Подобная линия поведения на следствии предусматривалась на случай ареста всеми его друзьями. Но какова откровенность Шаламова в высказывании своих политических взглядов! Он не прибегал ни к каким уловкам и говорил абсолютную правду — так, как он ее тогда понимал: исключительно с «левой», причем ортодоксальной точки зрения. Это было наивно, тем более перед следователем, и не случайно в поздние годы Шаламов писал, что в то время он был «юным догматиком». Но то, что он не признал предъявленного ему обвинения по статье 58—10 («пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению советской власти, а равно и распространение или изготовление или хранение литературы того же содержания» — по Уголовному кодексу РСФСР 1926 года), — было серьезным и принципиальным поступком. Шаламову пришлось изучать новый кодекс на факультете советского права, и он заявил со знанием дела: «Считаю обвинение клеветническим и противоречащим содержанию 58 статьи. 58 статья направлена против контрреволюционеров».
Следователь и обвинители из Особого совещания ОГПУ тогда еще формально считались с законом, тем более имея перед собой такого «доку», бывшего студента-юриста. В итоге дело было переквалифицировано, но откровенно издевательски, для того, чтобы поставить строптивого оппозиционера на место — Шаламова осудили быстро, уже 22 марта, по статье 35 Уголовного кодекса как «социально вредный элемент» на три года концлагерей. (Тогда слово «концлагеря» еще было в ходу и лишь в 1930-м заменено на «исправительно-трудовые лагеря».)
Обычно по такого рода делам в то время давали ссылку или политизолятор. Суровость приговора, его цель мщения и унижения Шаламов особенно осознал, когда его погрузили в один вагон с ворами: «Татуированные тела, технические фуражки (половина блатных маскировалась в двадцатые годы инженерскими фуражками), золотые зубы, матерщина, густая, как махорочный дым…» Сам он был одет в то, в чем был арестован — перешитая шинель и шлем, без вещей и денег. «Пайка и дорожная селедка уравнивали меня в социальном отношении с обитателями вагона», — писал он.
Осмысливая первый приговор с поздней дистанции в «Вишерском антиромане», Шаламов делал вывод: «Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье. Это и есть одна из сталинских "амальгам"».
Формулировка писателя от первого до последнего слова выстрадана личным опытом, и тем не менее в ней есть отголосок некоторых оборотов, использовавшихся в работах Троцкого. Особенно это касается слова «амальгама», часто употреблявшегося лидером левой оппозиции начиная с середины 1920-х годов. Троцкий, как известно, постоянно прибегал к аналогиям из истории Великой французской революции, и «термидор» (в его понимании — перерождение власти большевиков после Октября) тут не единственный термин. Широко применялось во время французского термидора и слово «амальгама», идущее от алхимии и означающее сплав разнородных, несочетаемых материалов, а в приложении к политике — ложные, фальсифицированные обвинения-ярлыки, наклеивавшиеся на всех противников. Главной сталинской амальгамой был сам ярлык «троцкизма» как некоей демонической силы, постоянно противостоящей «линии партии» и связанной с контрреволюцией.
Шаламов уже тогда хорошо разбирался в тонкостях тактики Сталина и внутрипартийной борьбы, но на некоторое время ему пришлось об этом забыть.
Девятнадцатого апреля 1929 года он вступил — после заключительного пешего этапа под конвоем — в ворота Вишерского лагеря. Позади многодневный путь то с отцепками, то с прицепками вагонов с заключенными к различным поездам. Стояли и в Вологде. «Там, в двадцати минутах ходьбы, — писал Шаламов, — жили мой отец, моя мама. Но я не решился бросить записку». Последней железнодорожной станцией был Соликамск. Тяжким испытанием стал подвал местной пересыльной тюрьмы, располагавшейся в бывшей церкви, куда втолкнули 200 человек и заставили ночевать стоя, в страшной тесноте и духоте: конвоир тыкал штыком в глазок двери, откуда едва поступал воздух. Надпись углем на потолке подвала запомнилась Шаламову на всю жизнь: «В этой могиле мы умирали трое суток, но все же не умерли. Крепитесь, товарищи!» Это был сигнал от кого-то из предыдущего этапа.
Почти 100-километровый переход до села Вижаиха, где располагалось лагерное управление, по холодной апрельской распутице длился несколько суток. На одной из стоянок на утренней поверке произошел случай, показавший, до какой степени свойственно было молодому Шаламову чувство протеста против несправедливости. Он заступился за человека, которого жестоко избивал конвой. Это был сектант Петр Заяц, замеченный им еще в вагоне: тот постоянно молился. Заяц с разбитым в кровь лицом был втиснут в арестантский строй, где опустился на колени и кричал: «Драконы! Драконы! Господи Исусе!» К нему подошел начальник конвоя и пинком опрокинул на снег. Подоспели и другие конвоиры и стали топтать сектанта ногами.
«Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать, — писал Шаламов. — Я шагнул вперед и срывающимся голосом сказал: — Не смейте бить человека. Это не советская власть».
Избиение прекратилось. Но заступничество не прошло безнаказанным. Ночью двое конвоиров с винтовками вывели Шаламова из избы раздетым и заставили стоять в снегу. Сколько длилась эта экзекуция, он не помнил. Но в итоге он был избит сапогами: «Удар тяжелого каблука пришелся прямо в зубы, и рот наполнился теплой кровью».
Этот случай потом лег в основу рассказа, названного Шаламовым многозначительно — «Первый зуб». Выбитые зубы в его жизни оказались, увы, не последними, но это уже происходило на Колыме. А здесь ему дали ясно почувствовать, что он попал в другой мир, где по-своему понимают, что такое «советская власть», что «качать права» в лагере не принято, а заступаться за кого-то — тем более. Этого не могли понять и уголовники-блатари, которые поглядывали на молодого «фраера» недружелюбно, приучая к закону, что в лагере каждый отвечает только сам за себя.
Шаламов сделал свои выводы из происшедшего. Но не крайние — не в пользу приспособления к новым для него правилам жизни и не в пользу равнодушия. Первые его месяцы на Вишере, — когда он работал на лесозаводе, таскал вместе со всеми бревна и доски, жил в бараке при довольно сносном тогда питании, — были наполнены сомнениями и размышлениями, о которых он писал так:
«Разве можно допустить, чтобы про меня сказали что-нибудь нехорошее? Не в смысле лагерных установлений и правил, а за некрасивый поступок любой. Как все продумать? У кого найти помощь?.. Я твердо решился — на всю жизнь! — поступать только по своей совести. Никаких других мнений. Я возненавидел лицемеров. Честность, элементарная честность — великое достоинство. Самый главный порок — трусость. Я старался быть бесстрашным и несколько раз доказал это» («Вишерский антироман»).
Самый бесстрашный поступок Шаламов совершил в июле 1929 года, написав письмо в «Коллегию ОГПУ, ЦК ВКП(б) и Прокурору ОГПУ» — именно так гласит верхняя строка документа. Он узнал, что многие его товарищи по университету — те, кто был в ссылках и политизоляторах, — вернулись, подав соответствующие прошения с отказом от «платформы оппозиции» (но подобным образом поступили, мы знаем, далеко не все). Как вспоминал Шаламов, он написал заявление, ничего не прося, просто: «присоединяясь к Заявлению Раковского, которое мне казалось наиболее приличным из написанного "возвращенцами"»[15]. Ответа на свое письмо в Москву Шаламов не получил, и о причинах этого можно догадаться, ознакомившись хотя бы с некоторыми фрагментами этого единственного и потому уникального в биографии писателя политического заявления, найденного в архиве ФСБ и опубликованного лишь в 2000 году.
«Разделяя взгляды ленинских оппозиционеров, я не разделил их судьбы. Брошенный в концентрационный лагерь — один — без всякой моральной и материальной поддержки — в среду уголовников, растратчиков, шпионов и контрреволюционеров — среду, с которой я не только никогда не имел ничего общего, но, где можно, боролся против них за партию, за советскую власть и ее политику. В обстановке полной моральной изолированности, больше того — бойкота и издевательств (именно как разделяющий взгляды оппозиции) заставлен я отбывать срок… Еще раз излагаю в общем и кратком мои политические взгляды.
Напряженная политическая жизнь последних лет вынуждала каждого настоящего советского гражданина так или иначе определить свое отношение к сегодняшнему и завтрашнему дню. С другой стороны, совершенно ясно, что партия не представляет собой замкнутой касты, что интересами партии живут не только люди, имеющие партийный билет. Любой "беспартийный" может и должен принимать участие в разрешении всех вопросов, которые выдвигает жизнь перед партией, следовательно и перед рабочим классом или, вернее, перед рабочим классом, следовательно и перед партией…
Работа оппозиции и до и после XV съезда не была антипартийной работой. Содержание ее, включая самые "криминальные" методы, вроде поддержки в кратких и исключительных случаях стачек — направлены были по существу на пользу ВКП(б) как партии рабочего класса. Вынужденная прибегнуть к "нелегальным" методам апелляции к рабочему классу — только к нему обращалась оппозиция — и не ошиблась в своей правоте. В мероприятиях последних месяцев в значительной степени участвовала ленинская оппозиция своей критикой, указаниями и работой. Решения XVI конференции, чистка партии, чистка аппарата, борьба с правым уклоном, правда, ведшаяся почти вслепую без названия имен, имен, которые смело называла оппозиция — представляют собой, несомненно, серьезные шаги руководства влево, т. е. в направлении исправления сделанных ранее ошибок. Ясно одно: эти ошибки руководство старается исправить. Но исправить сверху силами того же аппарата. Каждый большевик-ленинец обязан поддерживать все практические революционные шаги настоящего Центристского руководства, которое сейчас оголяет себя, отсекая налево и направо (больше налево, чем направо). О методе борьбы "на два фронта" достаточно хорошо сказано в письме Л.Д. Троцкого "Кризис правоцентристского блока и перспективы". Одной рукой стараясь исправить ошибки (что невозможно без самого близкого участия широких масс рабочего класса), партруководство другой рукой посылает оппозиционеров на каторгу. Именно это в первую очередь заставляет сомневаться в решительности взятого курса, ибо политика не может знать злобы… Партруководство упорно толкало оппозицию на отрыв от партии. Целый ряд выступлений вождей и целый ряд репрессивных мер по отношению к оппозиционерам, вплоть до высылки Л.Д. Троцкого за границу и последующих попыток дискредитировать имя одного из вождей Октября в глазах рабочих — достаточно веское свидетельство двойственности политики партруководства…
Политика — меньше всего вопрос самолюбия. И кто не понял того, что рука оппозиции все время протянута партии — тот не понял ничего в политических событиях последних лет. Беда в том, что руководство продолжает оставаться аппаратом, несмотря на смоленские, сочинские, артемовские и астраханские дела.
Я считал вместе с большинством ленинской оппозиции — единственным средством выправления курса партруководства, а следовательно, и всей советской и профсоюзной политики является глубокая внутрипартийная реформа на основе беспощадной чистки всех термидориански настроенных элементов и примиренцев к ним. Возвращение ленинской оппозиции в партию из ссылок, тюрем и каторги. И я был бы не в последних рядах той партии большевиков, которую воспитывал Ленин. Вот мои взгляды.
Заключенный 4 роты Упр. Вишерских Лагерей Особого Назначения. Шаламов В. Т.».
Для чего было написано это письмо? Что заставило 21-летнего Варлама, уединившись где-то в уголке барака, так безоглядно смело составлять петицию на самый «верх», излагая свои взгляды — те самые, за которые его и повергли в лагерь? «Бесстрашие этого мальчика удивляет», — писала И.П. Сиротинская, комментируя это письмо. В самом деле, в заявлении Шаламова нет никаких просьб об освобождении или смягчении наказания, а только обвинения в адрес партруководства. Наверное, главным и единственным мотивом письма было стремление лично показать, что оппозиция не собирается сдаваться, что к ней надо прислушиваться, а не давить репрессиями. Этот голос «мальчика» был по большому счету голосом «мужа», стремившегося присоединить свой голос рядового бойца к голосам тех лидеров оппозиции, которые не собирались идти под крыло сталинского единомыслия…
Необходимы и другие комментарии. Наглядно видно, сколь высоко ценил юный «беспартийный большевик» Шаламов В.И. Ленина и сколь хорошо он знал его «Завещание», изложенное не только в характеристике Сталина, но и в других последних работах. Например, фраза «политика не может знать злобы», кажущаяся воплощением юношеского идеализма Шаламова, является, на наш взгляд, прямым парафразом запомнившихся ему заметок Ленина «К вопросу о национальностях или автономизации» (1922), где критика Сталина была еще более глубокой: «Я думаю, что тут сыграли свою роковую роль торопливость и администраторское увлечение Сталина, а также его озлобление против пресловутого "социал-национализма". Озлобление вообще играет в политике обычно самую худую роль»[16].
Несомненно, что так же хорошо знал молодой Шаламов некоторые работы Л.Д. Троцкого, коль скоро он прямо ссылался на его статью «Кризис правоцентристского блока» (октябрь 1928 года). О связи письма Шаламова с заявлением X. Г. Раковского уже говорилось, и упоминаемые «смоленские, астраханские» и другие дела — это скандалы, связанные с коррупцией, произволом и моральным разложением местной партийно-советской верхушки. Причем Раковский прямо указывал на главную причину этого — постоянное повышение при Сталине так называемого партмаксимума (зарплаты) работников органов власти: в 1928 году этот партмаксимум достиг уже 225 рублей в месяц, в то время как рядовой коммунист, работая в шахте, получал 50—60 рублей. Очевидно, что откровенный «прикорм» (или «кормление», по-старому царскому обычаю) аппарата в центре и на местах имел со стороны Сталина вполне прагматичную цель — обеспечить себе политическую поддержку. В связи с этим Раковский делал глубокий и принципиальный вывод: «Я считаю утопией всякую реформу партии, которая опиралась бы на партийную бюрократию».
Можно еще раз убедиться, что Шаламов и на Вишере хорошо ориентировался в политической ситуации в стране и был по-настоящему идейным и убежденным сторонником ленинской линии. Но с точки зрения ОГПУ его заявление недвусмысленно квалифицировало его как «неразоружившегося троцкиста». И кара за это последовала. Правда, не сразу — видимо, из-за каких-то сбоев в бюрократической машине, а 14 февраля 1932 года Особое совещание вынесло постановление: «По отбытии срока наказания Шаламова Варлама Тихоновича выслать в Севкрай сроком на три года». Одновременно ушло распоряжение Архангельскому представительству ОГПУ: «Осужденного надлежит направить спецконвоем в г. Архангельск, в распоряжение ОГПУ Севкрая для водворения по месту ссылки».
Но когда эти постановления пришли в управление лагерей в Вижаиху (переименованную в Красновишерск), Шаламова там уже не было — он, отбыв наказание досрочно, спокойно вернулся в Москву.
Эта странная для карательных органов неувязка обернулась бумажной трагикомедией о его розыске. «3/к Шаламов освобожден из ВИШЛАГа 11.Х-31 г. и убыл в Ваше распоряжение», — отвечали из управления вишерских лагерей в Березниковский отдел ОГПУ (копия — в Москву). «ПП (полномочное представительство. — В. Е.) ОГПУ по Уралу просит принять срочные меры к розыску и задержанию Шаламова Варлама Тихоновича, 22 лет, уроженца г. Москвы, происходящего из мещан, русского, образование выше среднего, по профессии клубного работника — кожевника-дубильщика, б/п, скрывшегося на места ссылки (так!) Березниковского р-на» — этот документ из Свердловска датирован уже августом 1932 года. А в июне 1933 года из Березников еще раз докладывали в Москву: «Шаламов по освобождении из лагерей ОГПУ в распоряжение Березниковского оперсектора ОГПУ не прибыл и на территории сектора не установлен».
Вся эта несуразица возникла вовсе не из-за того, что Шаламов скрылся, бежал. Беглецов из лагерей и спецпоселений в те годы было огромное количество, и до введения паспортной системы и прописки с декабря 1932 года они могли без больших проблем найти не только убежище, но и работу, и жилье, предъявив любой документ, например, профсоюзный билет — что и было в случае с Шаламовым. Он выпал из поля зрения ОГПУ, потому что действительно был освобожден раньше — благодаря целому ряду обстоятельств, о которых речь впереди.
Несомненно, в истории с его заявлением и «заторможенной» реакцией ОГПУ ему выпала громаднейшая удача — ведь если бы он был отправлен в ссылку в Архангельск как «троцкист», то это неминуемо затянуло бы его в ту кровавую расстрельную мясорубку 1936—1938 годов, от которой не спасся практически никто из его ссыльных товарищей. Счастьем для Шаламова было и то, что сам он до нового ареста не знал, что его разыскивают. Много, очень много было в его жизни таких удивительных и спасительных удач, особенно на Колыме, и как тут не поверить в некое Провидение, в то, что кто-то «свыше» оберегает его? Это тоже одна из тайн Шаламова, но связана она, как мы еще не раз убедимся, прежде всего с его характером, с выработанными им правилами поведения в лагере. Одно из этих правил он сформулировал так: «Прежде всего: я не должен ничего просить у начальства и работать на той работе, на какую меня поставят, если эта работа достаточно чиста морально…»
Так и было. Сравнительно благополучная «карьера» Шаламова на Вишере никак не была связана с каким бы то ни было заискиванием перед начальством. Просто он, резко выделявшийся среди своего уголовного окружения, москвич и недавний студент-юрист, проходил по категории «грамотных», которых в лагере было немного. Поэтому таскать бревна и доски ему пришлось недолго — уже осенью 1929 года он был назначен десятником в поселок Ленва на реке Каме — место строительства Березниковского химкомбината. На этой должности он сразу столкнулся с проблемами морального порядка. Здесь, в отдалении от высшего начальства, царила круговая порука взяточничества: коммерческие агентства (последние остатки нэпа), чтобы обеспечить скорейшую разгрузку своих речных грузов, подкупали и заключенных, и десятников, и конвоиров, отвлекая их от основной работы. Шаламов не мог мириться с этим. «Ко мне тоже агенты обращались неоднократно, зная, что мне передана эта власть, но я гнал их от себя», — писал он. Ему твердили, что он слишком молод и «не знает жизни», а здесь «золотое дно», «нужно только взять, нагнуться в траву» (слова Б.М. Лазаревна из одноименной главы «Вишерского антиромана»). Но Шаламов был неподкупен. Следствием этого стали доносы на него. «Думаю, что доносы на меня полетели в управление с того самого часа и мига, как моя нога, обутая в лагерный кожаный ботинок, ступила на березниковский причал», — саркастически замечал писатель.
Доносы, явно клеветнические, имели целью убрать строптивого десятника с должности. Но опытное начальство, тоже «знавшее жизнь» (в том смысле, что взяточничество, воровство и «туфта» на любой стройке неискоренимы, а в Березниках, будущем «гиганте пятилетки», они тогда цвели самым пышным цветом), имело свои виды на «белую ворону» — молодого, образованного и честного заключенного. По распоряжению главного инженера П.П. Миллера он был переведен на должность заведующего отделом труда или, по-лагерному, учетно-распределительной части (УРЧ) и вошел в разряд инженерно-технических работников, в «элиту» заключенных Березниковского отделения ВИШЛАГа (сам Миллер тоже был заключенным, осужденным за «вредительство»). В этой должности Шаламов работал весь 1930 год, с двумя перерывами — они были вызваны попытками привлечь его по новым делам.
Первое дело носило опять же политический характер. Шаламова под конвоем отправили в управление лагеря, потому что в его адрес стали поступать письма от друзей-оппозиционеров, находившихся в ссылках в разных концах страны. Они узнали его адрес и по обычаю писали не о личном, а о политике, присовокупляя копии статей, выходивших из-под пера теоретиков и практиков оппозиции. Авторы писем, увы, не знали разницы между ссылкой и лагерем: если в первом случае перлюстрации можно было избежать, давая адрес какого-то знакомого (старый, еще дореволюционный способ), то в лагере за перепиской следил специальный цензор. У него накопился целый ворох таких писем, что грозило Шаламову большими неприятностями. Но дело, к счастью — опять к счастью! — было спущено на тормозах. Сам Шаламов объяснял это тем, что «до 1937 было еще целых восемь лет», а его начальники не хотели «шума». По этому поводу писатель вывел один из своих лагерных афоризмов: «Начальники, ждущие чужого приказа (то есть не проявляющие собственной инициативы в наказании заключенных. — В. Е.), — лучшие начальники».
Второе дело было чисто хозяйственным, но нагрянувшая в Березники группа следователей хотела превратить его в очень модное тогда, после «шахтинского процесса»[17], политическое дело о «вредительстве». Оно касалось главным образом двух персон — начальника Березниковского отделения ВИШЛАГа М.П. Стукова и упоминавшегося П.П. Миллера, но в числе десятков подозреваемых оказался и Шаламов. Следствие продолжалось четыре месяца, и все это время Варлам провел в изоляторе, откуда постоянно вызывался на допросы. По своей привычке он отвечал следователям очень коротко — «да» или «нет», «не знаю», «прошу задавать вопросы, касающиеся моей личной работы». Главной задачей следователей было добиться от него уличающих показаний против Стукова и Миллера, но Шаламов на это не шел из принципа. Само следствие открыло ему — еще раз, и очень близко! — всю механику амальгам сталинского периода. При этом «дело Стукова», как оно именовалось, вывернуло перед ним наизнанку самые разнообразные стороны новой действительности, которая утверждалась на заре системы ГУЛАГа — и мрачные, и трагикомические.
Уже первый допрос помог ему — благодаря нечаянному случаю — заглянуть в святая святых лагерной системы и новой политической системы в целом. Первый следователь Пекерский (тоже заключенный — бывало и такое — по служебной статье) оказался безалаберным и после начала допроса куда-то надолго отлучился. Шаламов, оставшись один, невольно стал разглядывать стол и бумаги, которые лежали сверху. Увидев чей-то знакомый почерк, он уже не мог остановиться. «Это были заявления, информация сексотов, как раз по моему адресу и вообще о лагере, о производстве, — вспоминал он. — Каждый сексот имел свой псевдоним. Наш руководитель работ Павловский, чья койка стояла рядом с моей, подписывался "Звезда". Мой помощник, бывший нижегородский фининспектор, подписывался "Рубин". Я, конечно, сразу понял, в чем дело, и познакомился со списком сексотов основательно. Это был поразительный случай доносительства абсолютно всех…»
Еще одно открытие произошло, когда у Шаламова попросила личного свидания девушка-нарядчица женской роты и сказала, что ее вызывали и заставили подписать заявление, что он, зав. УРЧ, склонял ее к сожительству. «Спасибо и за это», — сказал Шаламов. Другой повод следователи нашли в доносе о том, что Шаламов-заключенный незаконно посещал столовую для иностранцев. Таковая появилась на Березникхимстрое, когда сюда приехали поставщики оборудования — главным образом немцы и американцы. Шаламов отвечал: «Пропуск дали по распоряжению начальника, спросите у начальника». Это был не «блат», а, как объяснял Шаламов, обмен услугами между начальником стройки и начальником лагеря: поскольку все повара были заключенными, продукты шли через сеть снабжения лагеря и лагерь давал стройке основную часть рабочей силы, в эту столовую (фактически ресторан, «гастрономический рай») было выдано пять пропусков для лагерных ИТР, один из которых достался Шаламову. «Мы занимали всегда отдельный столик и в своей лагерной робе представляли, наверное, красочную картину», — с иронией вспоминал писатель.
В итоге приговор по «делу Стукова» свелся к суммированию всех ложных доносов: «За систематические избиения заключенных, за кражу государственного имущества, за понуждение к вступлению в половую связь…» Шаламов слушал и не верил своим ушам. Утешало лишь то, что по этому абсурдному делу всем десяткам обвиняемых (Шаламов писал — «около сотни») было назначено и абсурдное наказание в виде штрафного изолятора сроком на четыре месяца — то, что они уже отсидели[18]…
Такие чудеса происходили в вишерских лагерях, созданных для строительства двух важнейших объектов первой пятилетки на Северном Урале. Шаламову уже тогда стал ясен главный секрет быстрого покрытия ущерба от воровства, строительного брака, аварий и прочих прорех — за счет использования бесплатного и безучетного труда транзитных этапов заключенных, шедших на Север, на лесозаготовки. Таких этапов, состоявших в основном из раскулаченных крестьян, через Березники проходило множество, и начальники строительства, сговариваясь с начальниками конвоя, заставляли их задержаться на стройке. «Голодный транзитник за пайку хлеба поработает охотно и результативно, — констатировал Шаламов. — В этом разгадка тайны, которую не разгадала и Москва». Из этих этапов начальник лагеря Стуков отбирал себе и лучшую рабочую силу, приговаривая: «Кулаки — самый работящий народ…»
За два с половиной года Варлам узнал и увидел очень много. Вся начальная история вишерских лагерей прошла на его глазах. В 1929 году здесь было лишь отделение Соловецкого лагеря особого назначения с двумя тысячами заключенных. В 1932 году это был самостоятельный лагерь с «населением» более десяти тысяч. А всего через Вишеру с учетом лесоразработок, где добывалась древесина для строительства и для сырья целлюлозно-бумажного комбината, прошло около семидесяти тысяч человек. Шаламов не знал этих последних общих цифр и склонен был в позднее время их многократно преувеличивать — до «сотен тысяч». Но поводом для этой невольной гиперболизации служили печальные живые картины, которые он наблюдал и навсегда сохранил в памяти. Это и «туча пыли», на которую летом 1929 года сбежался смотреть через колючую проволоку едва ли не весь лагерь в Вижаихе: «Туча подползла ближе, сверкали штыки, а туча ползла и ползла. Это был этап с севера — серые бушлаты, серые брюки, серые ботинки, серые шапки — все в пыли. Сверкающие глаза, зубы незнакомых и страшных чем-то людей». Страшных, потому что они — с лесозаготовок, где «рубят руки, где цинга губит людей, где начальство ставит "на комарей" в тайге…». Это были и увиденные им едва ли не в первый день три ящика-гроба с убитыми беглецами, и услышанное тогда же известие, что за каждого пойманного беглеца местным жителям-чалдонам выдают полпуда муки (возобновленный обычай царских времен). А непосредственную картину масштабов бегства раскулаченных спецпоселенцев — бегства, вызванного страшными, невыносимыми условиями, — ему пришлось увидеть во время поездки в Чердынь, в леспромхозы, в конце 1930 года: «Местный комендант показывал нам брошенные поселки. Это были поселки ссыльных по коллективизации. Кубанцы, не державшие в руках пилы, завезенные сюда насильно, бежали лесами». А приезжие инспекторы подвергались атаке голодных женщин и детей, которые просились в лагерь…
Думал ли он, участник левой оппозиции, которая тоже провозглашала «борьбу с кулаком», что эта борьба может вылиться в такие чудовищные формы? Это важный вопрос, на который сам Шаламов и дал ответ — запечатленными им картинами. Известно, что все оппозиционеры восприняли сталинские методы коллективизации с огромным возмущением. В обращении X. Г. Раковского и других его единомышленников в ЦК ВКП(б) и ко всем членам ВКП(б) в начале 1930 года подчеркивалось, что «директива о сплошной коллективизации является грубейшим отклонением от социализма». Вопреки распространенным мнениям о том, что Л.Д. Троцкий был «ненавистником крестьянства» и едва ли не идеологом «великого перелома», он на самом деле являлся сторонником гораздо более гибкой и реалистичной политики в деревне, основываясь на идее Ленина о незыблемости «союза с середняком» и давлении на кулака прежде всего экономическими, налоговыми методами. Саму идею форсированной коллективизации Троцкий назвал «экономическим авантюризмом», «ультралевизной» и опубликовал в «Бюллетене оппозиции» целую серию статей и заметок с мест против «выкорчевывания капитализма на конной тяге в порядке энтузиазма агентов ГПУ»[19].
Шаламов был отрезан от любой нелегальной литературы, но все грани практических результатов сталинской политики он видел и ощущал каждый день.
Один из парадоксов Вишеры состоял в том, что «раскулаченные», попавшие в лагерь, оказывались в неизмеримо более выгодном положении, нежели те, кто был отправлен на лесозаготовки. Там царили голод и произвол, а в огороженных колючей проволокой зонах вблизи строек сложилась по-своему гуманная и упорядоченная система питания и работы — то, что в неприхотливом русском народе называется «жить можно» («…а если повезет — то очень хорошо», обычно добавляли «знающие жизнь» люди). Поэтому так стремились заброшенные в леса жертвы коллективизации попасть в зону! И были чрезвычайно рады, когда северные лесные поселки в 1931 году вышли из-под нерадивого попечения местных властей и вошли в систему всемогущего ОГПУ — снабжать, кормить стали лучше.
В 1929 году, когда Шаламов пришел этапом на Вишеру, у всех заключенных был гарантированный паек в 800 граммов хлеба с хорошим «приварком» — с винегретом, кашами и супами. При этом за работу особенно не спрашивали. Но прибытие в начале 1930 года Э.П. Берзина, инициатора постройки Вишерского ЦБК, назначенного сюда по решению ЦК ВКП(б) директором с чрезвычайными полномочиями по линии партии и ОГПУ, резко изменило весь уклад жизни заключенных. Впрочем, перемены начались еще в конце 1929 года, когда приехала «команда» Берзина, а сам он в это время был в Германии, закупая оборудование. Перед ними была поставлена задача—в кратчайшие сроки пустить первый на Северном Урале комбинат, дать стране не только бумагу, но и целлюлозу, столь необходимую авиационной промышленности. И задача была выполнена — всего за полтора года в далекой глуши был построен и пущен этот ударный объект первой пятилетки. Как случилось это чудо, какими методами и какими людьми — никто лучше Шаламова, наверное, не рассказал.
Он довольно близко узнал Берзина в этот период, не раз встречался с ним на совещаниях и собраниях, а однажды даже сопровождал директора во время полета на гидроплане для обследования северных лесных территорий. Оценки Берзина у Шаламова с течением времени сильно менялись, но в те годы он находился под воздействием обаяния этого необычайно волевого и разносторонне талантливого человека — в юности окончившего Берлинское художественное училище, в годы революции — командира артдивизиона латышских стрелков, участника знаменитой операции ЧК по ликвидации заговора Локкарта в 1918 году, нацеленного затем Дзержинским (в пору, когда тот возглавлял ВСНХ) на хозяйственный фронт. В том же «Вишерском антиромане» Шаламов признавался, что, «когда приехал Берзин, а главное, приехали берзинские люди, все казалось мне в розовом свете, и я готов был своротить горы и принять на себя любую ответственность».
Такое воздействие на Шаламова оказывала прежде всего сама необычная роль бывалого чекиста — не как представителя скомпрометированной в его глазах новейшей охранительной системы, а как созидателя-большевика, отдающего всего себя делу революции в ее конструктивный период. Тем более что действовал Берзин совсем неординарно — смело, с новыми, бурлящими почти по-лефовски, идеями, жестко, но разумно и спокойно. Особое уважение испытывал Варлам, как видно, и к «берзинским людям». Прежде всего (как ни покажется странным!) к заместителю директора по управлению лагерями И.Г. Филиппову — тоже старому чекисту, бывшему путиловскому токарю, имевшему большой авторитет среди заключенных еще по Соловецкому лагерю — он был там председателем комиссии по освобождению («разгрузочной комиссии», как ее называли) и решал дела по справедливости. «Полный, добродушный, веселый» — таким он запомнился Шаламову. Еще более странными могут показаться симпатии молодого Варлама к члену берзинской «команды» Р.И. Васькову, тоже начинавшему свой путь в лагерной системе на Соловках, но приобретшему там далеко не лестную славу. Шаламов опирался на личные впечатления от встреч с Васьковым — своим непосредственным начальником (тот руководил учетно-распределительным отделом (УРО) всего лагеря, куда вскоре, после Березников, был переведен Шаламов). Кстати, его, молодого, здесь с иронией называли «героем березниковского процесса» («дела Стукова») — понятно, что ирония касалась и самого этого фальшивого дела, инспирированного Москвой. Васьков, по свидетельству Шаламова, был матерщинник, но «неплохо относился к заключенным, большого начальника из себя не строил», а пил только минеральную воду из-за болезни желудка. Но особенно сблизился Варлам в УРО с А.Н. Майсурадзе, начальником контрольно-ревизионного отдела, к которому его взяли заместителем: они работали бок о бок, а потом столкнулись на каком-то ночном пожаре, где оба, как писал Шаламов, «не жалели себя в огне, спасая чье-то имущество», — это их еще больше соединило. Майсурадзе тоже был заключенным, и то, что его назначили на столь ответственную должность, как раз и свидетельствовало об особой политике «доверия», которую проводил Берзин.
Первый лозунг, который провозгласил начальник Вишхимзавода, был: «Все заключенные должны работать по специальности, а если специальности нет — научим». Второй, и главный: «Покончим с уравниловкой, каждый будет получать такой паек, который заработает». Как вспоминал Шаламов, было введено шесть категорий хлебного пайка — от минимума в 300 граммов до килограмма и выше с соответствующей дифференциацией остального питания в зависимости от выработки. Кроме того, начала действовать система зачетов, позволявших «ударникам труда» освобождаться раньше (общепринятым был зачет двух дней за три дня срока, но особо отличившиеся могли освободиться и раньше).
Разумеется, не Берзин все это придумал — новая концепция сочетала в себе отголоски идей утопического социализма Т. Мора и Ш. Фурье с теоретическими разработками деятелей 1920-х годов, в том числе тогдашнего прокурора РСФСР Н.В. Крыленко (его лекции по теории исправительно-воспитательной «резинки», то есть дифференциации режима и сроков заключения в зависимости от труда, успел послушать Шаламов в МГУ), а главное — диктовалась требованиями рационализации труда постоянно увеличивавшихся масс заключенных. Но Берзин — в отличие от практики других лагерей при стройках типа Беломорканала, канала Москва—Волга и т. д. — основной упор сделал на создание максимально возможно благоприятных условий труда и быта заключенных. Построенные им новые лагеря в Березниках и Вишере были прообразом «соцгородков», распространившихся затем по всему СССР. Необычайно выразительное описание этих перемен оставил Шаламов:
«Лагерная зона, новенькая, "с иголочки", блестела. Каждая проволока колючая на солнце сияла, слепила глаза. Сорок бараков по двести пятьдесят мест в каждом на сплошных нарах в два этажа. Баня с асфальтовым полом на 600 шаек с горячей и холодной водой. Клуб с кинобудкой и большой сценой. Превосходная новенькая дезкамера. Конюшня на 300 лошадей…» Однако примечание писателя к этой идиллии: «Колонны лагерного клуба чем-то напоминали Парфенон, но были страшнее Парфенона» — приводит к мысли, что он и тогда осознавал непримиримое противоречие в самом сочетании «благоустроенный лагерь».
Тем не менее эксперимент Берзина удался. Именно руками сытых, по-человечески обустроенных и организованных заключенных был главным образом и построен первенец бумажной индустрии на Урале. При этом на стройке преобладал мускульный труд — механизмов почти не было, использовались только лошади. Разумеется, вольнонаемные — и энтузиасты, и те, кто приезжал сюда со всех концов страны «за длинным рублем», тоже играли большую роль, но текучесть среди них (об этом свидетельствовал Шаламов как инспектор УРО) была огромной — отъезжающих было больше, чем прибывающих. «Выработка заключенных была гораздо выше, чем у вольнонаемных», — отмечал он. И — главный парадокс, им подчеркнутый: вольнонаемные завидовали заключенным! «…Вольная столовая была хуже лагерной. Лагерников и одевали лучше. Ведь на работу не выпускали раздетых и разутых. Это привело к конфликту, зависти, жалобам. Я много встречал потом ссыльных, а то и просто вербованных работяг, бежавших из Березников из-за плохих условий быта. Все они вспоминали одно и то же: "раскормленные рожи лагерных работяг"… Видели, что и сам лагерь блестит чистотой, там не было ни вони, ни даже намека на вошь».
Шаламов смотрел на все изнутри и понимал, что это не показуха, не «потемкинские деревни», а действительно некий новаторский, неслыханный в истории эксперимент («мобилизационный, с комплексным подходом к стимулированию труда», как сказали бы теперь). Он писал: «Было опытным путем доказано, что принудительный труд при надлежащей его организации (без всяких поправок на обман и ложь в производственных рапортичках) превосходит во всех отношениях труд добровольный». Разумеется, эта формулировка — гротеск, ибо любое оправдание унизительного подневольного труда Шаламову всегда было абсолютно чуждо. Однако он понимал, что стимулы могут менять характер труда. Организационная и тем более гуманистическая составляющая политики Берзина импонировала ему, так же как сочетание в ней прагматики и культуры и даже эстетики. Ведь на территории лагерного поселка были разбиты клумбы, посажены садовые кустарники — часть деятельности большой опытно-сельскохозяйственной станции, руководил которой тоже заключенный — агроном А.А. Тамарин-Мирецкий, с которым Шаламов иногда общался.
Эти симпатии наиболее соответствуют его тогдашним чувствам. Но и позднее, после Колымы, он всегда отдавал должное Э.П. Берзину и его товарищам — и за вишерские начинания, и за первые колымские. Он не мог, не имел права их судить прежде всего потому, что знал, что их попытки «очеловечить» лагерную систему, избежать ненужных жестокостей были безжалостно и вероломно пресечены Сталиным — все «берзинцы» во главе со своим командиром и вдохновителем погибли в 1937—1938 годах. Над проблемой «человек и система», «человек и государство» на примере личности Берзина Шаламов думал постоянно — это был, можно сказать, пробный камень его восприятия не только сталинской эпохи, но и советской эпохи в целом. Некоторые его выводы о Берзине, сделанные в поздних рассказах «У стремени» и «Хан-Гирей», в конкретном плане отмечены излишней прямолинейностью. На Вишере он думал иначе — и не мог думать иначе, потому что его молодой запас энтузиазма и веры в людей был еще не растрачен.
Единственное, по поводу чего он уже тогда не питал никаких иллюзий, — мир блатных, уголовников. Встретившись впервые с этим миром в арестантском вагоне, он решительно отмежевался от него. Воры и насильники, убийцы и мошенники, злостные рецидивисты-медвежатники и «случайные» растратчики составляли основную часть лагерного населения. Все они умели с виртуозной артистичностью камуфлировать свою суть («жульническую кровь», по словам Шаламова), но он быстро научился разбираться в этом. Дав себе зарок «никого не бояться», он не боялся и их, не заискивал перед ними, не шел на поводу, а уж тем более не увлекался блатной романтикой, которой отдали дань многие писатели и поэты той поры. И сама идея «перековки» уголовников (то есть перевоспитания их трудом) изначально показалась ему не только смехотворной — это был, по его словам, «яркий пример лицемерия, призванного скрыть далеко идущие цели». Смехотворной, потому что блатари, естественно, сразу повернули «перековку» в свою выгоду и быстро научились — хитростью, силой, угрозами, эксплуатацией слабых — добывать себе справки о выполнении плана на 200 процентов и соответствующих зачетах, играя в «перековавшихся» (в том числе перед приезжими писателями и журналистами), и досрочно выходить на свободу. А далекоидущие цели заключались в том, чтобы противопоставить в лагерях уголовников как «социально-близких» (по теории того же Н.В. Крыленко) — политическим, «контрреволюционерам». В вишерский период Шаламова такого еще не наблюдалось, но Колыма подтвердила самые худшие его опасения.
Прямой задачи «перековки» политических заключенных в лагерях не ставилось — все понимали, что имеют дело или с неисправимыми «бывшими» (офицерами и чиновниками царского времени), или партийными, идейно убежденными людьми — от них требовались лишь лояльность и строгое исполнение своих обязанностей. Поэтому вопросом, «перековался» ли в какой-то степени Шаламов на Вишере, никто не интересовался — более того, о том, что он участник оппозиции и «троцкист», при Берзине забыли, видя в нем только добросовестного инспектора УРО. Каково же было удивление всех окружающих, когда они узнали, что Шаламов вместе с М.А. Блюменфельдом — одним из вновь прибывших из Москвы заключенных по делу оппозиции, работавшим начальником планового отдела, — пытался отправить в управление ГУЛАГа и в ЦК ВКП(б) (опять!) письмо с протестом против бесправного положения женщин в лагере. Как вспоминал Шаламов, это было в апреле 1931 года, и протест они составили вполне доказательный, с цифрами и фактами о многочисленных изнасилованиях, венерических заболеваниях и т. д. Но письмо дальше лагерного начальства не ушло, а Шаламову пришлось испытать очередные санкции — его отправили на пять месяцев в «ссылку» условно — инспектором в глухое северное отделение.
Живописную подробность о реакции Р.И. Васькова на свое письмо он вспоминал с юмором: «Когда Васьков волновался, матерные слова прыгали с его языка непрерывным потоком: Не везет, б… инспектуре, б… один, б… украл, б… другой, б… троцкист, б…» (Украл пропуска по наущению блатных предшественник Шаламова по инспекции.)
Но всерьез как «троцкиста» Шаламова на Вишере не воспринимали — это была не Колыма. Протест он написал, повинуясь чувству негодования против наглого и открытого унижения женщин, в том числе со стороны конвоя: еще на этапе в 1929 году он был свидетелем изнасилования заключенной начальником конвоя Щербаковым — тем самым, который выбил ему зуб сапогом. А сошелся Шаламов с М.А. Блюменфельдом скорее потому, что тот был племянником известного шахматного мастера и теоретика Б.М. Блюменфельда — Шаламов неплохо играл в шахматы и стал однажды даже победителем лагерного турнира. К политике, к борьбе оппозиции Варлам уже остыл и разуверился в ней, прежде всего в ее «вождях», о чем открыто и с глубокой обидой говорил племяннику шахматиста, относившему себя к руководству московского «подполья»: «Какие же вы вожди, если не знаете, где ваши люди?» (Шаламов имел в виду себя, а обида имела полные основания, так как за все время пребывания на Вишере он не получил ни одного письма товарищеской поддержки — письма с листовками, скорее провокационные, не в счет.)
Примечательна его фраза, связанная с П.П. Кузнецовым, единственным из березниковских сослуживцев, чью фамилию он не нашел в списке сексотов и потому испытывал к нему особое уважение. Кузнецов был москвич и большой любитель искусства, завсегдатай Большого театра, сам пел Шаламову всего «Евгения Онегина» и другие оперы. При этом он страдал, по словам Шаламова, «позорной русской болезнью» — запоями. Вот что писал Шаламов после новой встречи с ним на свободе, в Москве: «Этот пьянчужка был мне дороже троцкистских ханжей-трезвенников»…
Чем же он занимался в лагере в свободное время? А оно у него, как «итээровца», было. Писал? Читал? Ничего об этом Шаламов не сообщает. В «Вишерском антиромане» только два факта, имеющих отношение к литературе. В связи с первым арестантским этапом в Вижаиху Шаламов поражался тому, насколько точны строки С. Есенина: «Но кривятся в почернелых лицах / Голубые рты». В апреле 1930 года начальник санчасти Жидков сказал Шаламову: «Твой Маяковский-то — того, — и передал статью из центральной газеты с портретом Маяковского в траурной рамке». «Твой» — значит, Шаламов рассказывал в лагере о Маяковском и о Л ЕФе. В связанном с вишерским периодом рассказе «Визит мистера Поппа» (о визите американского бизнесмена на стройку Березниковского химкомбината) упоминается К. Паустовский: «Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где Константин Паустовский строчил свой "Кара-Бугаз". Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени — тридцатый и тридцать первый год, — он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества». Этот упрек сделан в поздние годы и касается позднего Паустовского, который не вернулся к своим березниковским впечатлениям, выходящим за рамки официозных, парадных очерков, которые он тогда написал («Соль земли», «Великан на Каме»). Шаламову в 1930-е годы тоже пришлось писать подобные очерки в журналы, но он нашел в себе силы в конце 1960-х вспомнить и написать о подлинной жизни строек пятилетки — отсюда и его пренебрежительное отношение к Паустовскому…
Невозможно поверить, что Шаламов, столь глубоко увлеченный поэзией, не писал на Вишере стихов! Ведь писать их здесь ему — в отличие от Колымы — не возбранялось. И сама удивительная природа Прикамья давала богатейшую пищу для жанра «пейзажной лирики», который станет у зрелого Шаламова основным. По-видимому, стихи, написанные здесь, погибли в «больших пожарах» его архивов. Однако есть по крайней мере два стихотворения, о которых можно с уверенностью говорить, что они навеяны вишерско-камскими впечатлениями. Одно так и называется «Кама тридцатого года» (1954), другое — «Вверх по реке» (1957). Шаламов уходил в них от «чистого» пейзажа к своей философии личности и истории, он вспоминал о «строгановских солеварнях», «взорванных динамитом», и о своих плаваниях на лодках-челноках по Каме:
Челнок взлетает от рывков
Потоку поперек.
Вверх по течению веков
Плывет челнок…
Если говорить о вишерских деталях последнего стихотворения, то они, несомненно, отразились и в строках: «Взовьется гидросамолет/ Над челноком» — ведь на гидросамолете он, мы знаем, летал вместе с Берзиным. Резюме тут простое: поэзия в очередной раз преодолела забвение…
На Вишере время для Шаламова протекало отнюдь не однообразно, и о каких-то вещах он позже вспоминал спокойно и даже с улыбкой. Например, о том, как после победы в шахматном турнире его назначили… членом художественного совета лагерей. Шахматы проходили по линии искусства — что ж, это забавно и неудивительно для зоны. В клубе он отвечал за самодеятельность, за прием гастрольных артистов — их тогда в Березники приезжало немало.
Любовь? Об этом Шаламов тоже ничего существенного не сообщал, кроме «подружки Кати Аристарховой» в своей штрафной северной «ссылке». Хотя — стоп! — чрезвычайно интересный романтический факт его биографии: именно на Вишере, согласно рассказам родственников, он познакомился в 1931 году со своей будущей женой Галиной Игнатьевной Гудзь. Причем обстоятельства знакомства по своему сюжету были из ряда вон выходящими: Галина, москвичка, приехала в лагерь на свидание со своим молодым мужем, а Шаламов, что называется, «отбил» ее, условившись встретиться сразу после освобождения. Это тоже его характер — так он умел влюбляться.
Вскоре после освобождения он смог побывать в Москве в двухнедельном отпуске. Это было в декабре 1931 года. В описании Шаламова (глава «Миллер, вредитель»), отпуск был насыщен встречами с друзьями и выполнением личных поручений, в том числе того же Миллера. Есть все основания полагать, что он встречался в эти дни и с Галиной. Еще более важно то, что во время отпуска Варлам заезжал в Вологду, к родителям, где впервые объяснил им сам, лично, в каких краях и по какому поводу он находился (раньше он известил об этом только сестру, а она передала матери). Этот эпизод запечатлен в «Четвертой Вологде»:
«— Мы ведь отцу не говорили, — сказала мама. — Просто сказали, что ты — на Севере.
— Напрасно не говорили. Разве я убийца? Вор?
— Прежде чем заниматься политикой, — миролюбиво сказал отец, — надо получить специальность, окончить высшее учебное заведение. Получай образование и тогда смело принимай участие…»
А вышел на свободу Варлам еще в октябре 1931 года. В управление лагерей пришел, как он сообщал, приказ заместителя наркома ОГПУ: всех заключенных, занимающих административные должности в лагере и не имеющих взысканий, освободить с восстановлением во всех правах, предложив освобожденным занять те же должности в качестве вольнонаемных. В список освобождающихся Шаламова включил близкий ему А.И. Майсурадзе, который был секретарем аттестационной комиссии. Он надеялся, что Шаламов останется работать по вольному найму, как поступили все (та же работа, но за хорошую зарплату — это прельщало), тем более что тот был уже авторитетным и ценным «кадром» Вишеры. Но Варлам отказался. Как он писал, «Майсурадзе был крайне недоволен и резонно говорил: "Я тебя освободил, а ты так неблагодарно поступаешь". Я сказал, что все это понимаю, но работать в лагере не хочу».
Причины его столь твердого желания поскорее уехать объяснять, видимо, не нужно. Странным может показаться лишь то, что, съездив вольным в Москву и Вологду, он вернулся на Урал, в Березники, «к знакомым», как он писал, и еще некоторое время (примерно месяца три) здесь работал. Это одно из «белых пятен» биографии Шаламова, и тут возможны только догадки: хотел ли он просто побольше заработать для устройства в Москве или были еще какие-то цели? Наверное, были: в Москву надо было вернуться с «чистыми» гражданскими документами для устройства на работу и постановки на всевозможные учеты. Он работал на ТЭЦ Березниковского химкомбината заведующим бюро экономики труда и взял оттуда соответствующую справку. Кроме того, он встал на воинский учет и получил «белый» билет по категории «невойсковой рядовой» (в связи с судимостью или обнаруженной тогда же болезнью Меньера — судить трудно). В его положении это было не просто житейски, а жизненно необходимо.
Последний диалог расставания с лагерем на Вишере в описании Шаламова уже вошел в легенды, но его надо привести дословно:
«Говорил Иван Гаврилович Филиппов, начальник управления Вишерских лагерей:
— Значит, хочешь уехать. Прощай, желаю удачи. Берзин хотел тебя взять на Колыму.
— Я, товарищ начальник, на Колыму — только с конвоем.
— Не шути плохую шутку, — сказал Филиппов…» Филиппов был прав: шутка оказалась плохой, неудачной —
и сбылась. Но виноват ли в том Шаламов? И если бы он поехал на Колыму в 1932-м, что бы его ждало там? Участь всей берзинской «команды» — сомнений в этом быть не может. Опять Провидение, дар судьбы?
Берзинская «команда», достроив бумажный комбинат, уже собирала чемоданы на восток, в Дальстрой. Новенькие лагерные поселки в Вишере и Березниках были брошены, заключенных перевели в другие места. Блестевшая некогда колючая проволока ржавела, бараки разваливались. А Шаламов подводил свои итоги: «Что мне дала Вишера? Это три года разочарований в друзьях, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Я выдержал пробу — физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь — это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить».