Глава девятнадцатая. ПОСЛЕДНЕЕ ПРИСТАНИЩЕ И СКОРБНЫЙ ТРИУМФ

«Несколько моих жизней» — так назывался один из вариантов автобиографии Шаламова. Их было действительно несколько, этих жизней — в разных эпохах, до грани умирания и счастливого воскрешения, от полной беспросветности до больших и малых надежд. Но последний отрезок его земного пути — из рода тех, о которых (как он писал о лагере) людям надо бы «ни знать, ни помнить». Такого страшного, мучительного конца не выпадало в мирное время никому из выдающихся писателей. «…Уж лучше посох и сума», — заклинал когда-то Пушкин. Но ни посоха, ни сумы у Шаламова не было…

«Спокойно пожить», как настаивала когда-то первая жена Галина Игнатьевна Гудзь, и к чему он стремился, переехав на Васильевскую, времени почти не оставалось. Основной диагноз, поставленный еще в 1957 году в Боткинской больнице, — болезнь Меньера, был подтвержден в 1970 году профессором Л.Н. Карликом, знакомым Я.Д. Гродзенского, который через врача Н.Е. Карновскую (жену Гродзенского) выписал ему специальную справку на случай происшествий на улице:

«Пенсионер Шаламов Варлам Тихонович, 1907 года рождения, страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапное падение, головокружение, тошнота, иногда рвота, резкое снижение слуха, нарушение равновесия.

В случае появления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его в тень, голову обливать холодной водой, ноги согреть.

Вынести на свежий уличный воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать головы.

ВЫЗВАТЬ СКОРУЮ ПОМОЩЬ!»

Справка, которую Шаламов постоянно носил с собой, оказалась для него незаменимой, потому что его, с бросками при ходьбе, потерей координации и падениями, нередко принимали за пьяного и вызывали милицию. Но в начале 1970-х годов такое случалось еще нечасто. Резкое ухудшение здоровья началось в 1977 году, вслед за последней для него радостью, которую он ждал и которая его как-то мобилизовывала, — выхода сборника стихов с многозначащим названием «Точка кипения». Он успел, по обычаю, разослать и раздарить сборник своим близким знакомым, и на этом «точка кипения» его жизни была пройдена — началось быстрое и ничем не остановимое угасание могучих и казавшихся неисчерпаемыми человеческих сил.

На улицу он уже почти не выходил. Трагическую картину передвижения Шаламова по центру Москвы в этот период запечатлел молодой поэт М. Поздняев: «И вспомнил Варлама Шаламова я, / Как враскачку он шел по Тверской, / руки за спину круто заламывая, / макинтош то и дело запахивая / и авоськой плетеной помахивая / с замороженной насмерть треской… / На винтах, на шарнирах, на слове честном, / на пределе, на грани сознанья и тьмы, / и мычит, и клекочет орлом, и хрустит, / и хрустит, как кустарник в костре… / и о ужас кромешный. И стыд».

После расставания с И.П. Сиротинской он не был совсем заброшенным — она продолжала навещать его, и появилась женщина для ухода за ним, найденная Ю.А. Шрейдером, Людмила Владимировна Зайвая. Но и та и другая были заняты работой, семьей (Зайвая работала в обществе книголюбов, у нее была дочь, требовавшая внимания), и никто не мог по-настоящему заботиться о старом и больном человеке. Те, очень понятные взаимные упреки, которые звучат то явно, то подспудно и в воспоминаниях Сиротинской, и в воспоминаниях Зайвой[96], не помогут найти решения в чью бы то ни было пользу, потому что это — бессильный спор женских сердец и женских пристрастий. Никто из них не мог посвятить себя ему целиком, ни у кого не было возможности нанять для него сиделку или домработницу. Но никто и не оставлял! Сиротинскую волновала больше всего судьба шаламовского архива, который начал потихоньку таять. Зайвую архив тоже интересовал, но по другому поводу — как любительницу автографов, раритетов. Шаламов по широте душевной, уже болезненной, многое ей просто отдавал, ничем не дорожа. «Все это надо выбросить!» — кричал он иногда. И все же в апреле 1979 года Шаламов позвонил Сиротинской с просьбой забрать все оставшиеся рукописи в государственный архив. «Воруют», — сказал он.

Дата упомянута в воспоминаниях Сиротинской совершенно точно. Дело в том, что, согласно сохранившейся справке, писатель с 21 февраля по 4 апреля 1979 года находился на стационарном лечении в неврологическом отделении Московской городской клинической больницы № 67. За время его отсутствия, очевидно, и происходили кражи — как с санкционированным (с разрешения, с передачей ключей) доступом в его квартиру, так и с несанкционированным, то есть со взломом. О последнем дает повод судить поразительный случай, ставший известным лишь в 1996 году, когда в Вологду, в созданный уже Шаламовский музей, обратился с просьбой приобрести(!) рукописи Шаламова бывший офицер КГБ, пожелавший остаться неизвестным. По его признанию, эти рукописи он нашел на помойке(!) и долго хранил их у себя, пока не настала тяжелая пора российских реформ, вынудившая его, к тому времени пенсионера, продать эти рукописи, чтобы поправить материальное положение свое и внуков. Как рассказывала автору непосредственная участница этой акции, представительница Шаламовского дома, при передаче денег гэбист-пенсионер плакал и просил его простить, потому что в рукописях Шаламова он не нашел ничего «криминального» и жалел о его судьбе…

Все это ярко свидетельствует о том, что писатель и его квартира продолжали находиться под наблюдением «органов», и абсурдность этой истории ярко высвечивает маразматическую подозрительность властей позднего советского периода. Впрочем, есть и другое объяснение: в 1978 году в Лондоне в издательстве «Оверсиз пабликейшн» вышло очередное пиратское издание книги «Колымских рассказов» Шаламова на русском языке с предисловием М. Геллера. Естественно, у КГБ возникла версия о том, что писатель каким-то тайным образом поддерживает связь с ЦРУ и другими секретными службами Запада. Это он-то, который весь на виду, больной, едва передвигающийся по улице (вспомним стихотворение М. Поздняева), в пиджаке на голое тело, в брюках, не достающих до щиколоток! Вот его и «проверяли» на сей предмет, приставив наблюдателя за квартирой…

Знали бы об этом господа-буржуа Р. Гуль и неведомый Стипульковский, торговавшие «Колымскими рассказами» во имя якобы «защиты свободы слова в СССР» и «просвещения» западного читателя. Знал бы об этом М. Геллер, при всей своей солидной учености являвшийся непримиримым врагом «коммунистической утопии» и в очередной раз повторявший в своем предисловии версию о том, что Шаламова «сломили» и «заставили» отказаться от «Колымских рассказов». Знал бы об этом ведущий американский историк-советолог Р. Конквест, выпустивший в том же 1978 году книгу о Колыме, в которой он опирался на художественную прозу Шаламова как на исторический источник и при этом в унисон А. Солженицыну, его «Архипелагу ГУЛАГ», произвольно и многократно преувеличивал цифры погибших от репрессий[97].Все это можно назвать апофеозом пропагандистской войны, где Шаламов был исключительно жертвой, отданной на жестокое растерзание всевозможным «акулам» и «прилипалам» — подобно «большой рыбе» у Э. Хемингуэя. Надо заметить, что повесть «Старик и море» Шаламов очень высоко ценил и считал, что Хемингуэй «сумел в такой кристальной форме и с такой силой рассказать еще раз самый пронзительный, самый трагический, самый грозный греческий миф — миф о Сизифе». Это дает основание говорить, что и сам он сравнивал свою работу с сизифовой, и позволяет — кроме русской традиции подлинного, почти монашеского подвижничества — провести параллели с той философией одинокого стоического сопротивления злу, которая воплощена во французском экзистенциализме и ярче всего выражена у А. Камю в «Мифе о Сизифе» с его знаменитой последней фразой: «Он тверже своего камня»…

Лондонское издание он увидел лишь в 1981 году, находясь в доме инвалидов. Книгу принесла Сиротинская, которой ее передал поэт Г. Айги. По воспоминаниям Сиротинской, Шаламов «медленно ощупывает книгу и говорит равнодушно: "Я понимаю, что издали Там. Но ведь должны быть деньги"».

1979 год для него начался, как мы знаем, с 67-й московской клинической больницы. Здесь ему поставили уже совершенно иной диагноз — не болезнь Меньера или Паркинсона (их симптомы отчасти схожи), а гораздо более суровый и неутешительный — хорея Гентингтона. Обследование и диагностику проводил молодой, но опытный врач-невропатолог М.И. Левин. Он с особым вниманием отнесся к Шаламову, поскольку узнал, что он — большой писатель и поэт (о чем доктору сначала сообщил Ю.А. Шрейдер, а затем он и сам в этом убедился, прочтя доставленные ему на прочтение «Колымские рассказы» и стихи, лично подаренные Шаламовым). Согласно специальным пояснениям М.И. Левина, хорея Гентингтона является серьезным неврологическим (а не психоневрологическим) заболеванием наследственного характера, начинается в 40—60 лет и может длиться затем от десяти до тридцати лет без заметных интеллектуальных проблем. Основным внешним признаком болезни являются так называемые гиперкинезы — насильственные движения в конечностях, лице и языке. Они ведут к нарушению походки и письма, к затруднениям при приеме пищи. В эмоциональной сфере у Шаламова наблюдались крайняя раздражительность, взрывчатость, сменяющаяся абсолютной покорностью и чувством вины перед обслуживающим персоналом больницы. Он лежал, свернувшись калачиком, и постоянно прятал пищу под матрас, а затем часами искал свои съедобные сокровища, иногда нянечки кормили его с ложки… Глухота и глаукома обоих глаз дополняли эту картину. «В конце концов, это заболевание кончается тяжелой деменцией и кахексией», — неутешительно заключал доктор М.И. Левин[98].

Диагноз был поставлен, напомним, в феврале 1979 года, а в апреле Шаламов — несмотря на все усилия лечащего врача подольше задержать его — был выписан из больницы при некотором улучшении состояния. Тяжелый и мучительный характер болезни Шаламова сопровождался и в дальнейшем редкими просветами, что позволяло ему общаться с навещавшими его, писать — вернее, проговаривать стихи, но великий дух быстро угасал. 25 мая 1979 года Шаламов, при содействии Литфонда, в сопровождении его сотрудницы, а также вызванных соседкой по телефону старых знакомых, бывших колымских заключенных Г.А. Воронской и ее мужа И.С. Исаева, был перевезен в дом престарелых и инвалидов. Подробности этой крайне печальной истории запечатлены в воспоминаниях И.С. Исаева, который оказался в этой ситуации и последним реальным помощником, и последним беспристрастным свидетелем.

По его сведениям, Литфонд еще за два года до того предлагал Шаламову размещение и лечение в этом доме. Но писатель наотрез отказывался: «В богадельню не пойду, а насильно отправите — повешусь!» Это было скорее внутреннее мощное предубеждение против любого рода «богаделен», которые у него ассоциировались с лагерем, а слово «повешусь» — защитной эмоцией, потому что в дневнике Шаламова 1970-х годов есть решительная фраза: «Я никогда не покончу с собой», продолжающая мысль его стихотворения 1966 года: «Никогда не покончу с собой — / Превращусь в невидимку, / И чтоб выиграть бой, / Стану призрачной дымкой…» О своем неизбежном конце он давно думал, но — без малейшего страха, потому что он, несмотря ни на что, успел сделать все, предначертанное судьбой, и единственное, чего желал, — чтобы смерть произошла мгновенно, на пике порыва к недостижимому счастью, в полном сознании, мужественно и героически, но никак не унизительно, немощно, на каких-то убогих больничных кроватях:

Вот так умереть — как Коперник — от счастья,

Ни раньше, ни позже — теперь,

Когда даже жизнь перестала стучаться

В мою одинокую дверь.

Когда на пороге — заветная книга,

Бессмертья загробная весть,

Теперь — уходить! Промедленья — ни мига!

Вот высшая участь и честь.

(Стихотворение середины 1970-х годов)

И все-таки наступил день, когда он согласился отправиться в «богадельню», дом престарелых, поняв (вернее, ощутив инстинктивно, как лагерный доходяга), что он уже неподвластен себе, что его гордый принцип: «Одиночество — оптимальное состояние человека» — в таком возрасте и в таком состоянии уже окончательно теряет силу…

За ним приехала «скорая помощь», по тревожному звонку соседей. В этот момент рядом не было ни И.П. Сиротинской, ни Л.В. Зайвой, из друзей — только Иван Степанович Исаев, навещавший Шаламова и прежде и хлопотавший о его переводе на казенное призрение.

Еще в первый свой приезд, зайдя вместе с женой в комнату к Шаламову, он увидел картину, «подробно описывать которую было бы просто святотатством. Я сразу убедился, что никто за Шаламовым по-человечески не ухаживает… На полу валялись страницы какой-то его рукописи, журналы, газеты, книги. Подойдя вплотную к Шаламову, я взял его за руку и громко сказал почти в самое ухо, что это мы пришли к нему в гости. Шаламов обрадовался, жал нам руки, но мы тогда не заметили, что он ничего не видит и узнал нас только по голосу…» О его отъезде в дом престарелых И.С. Исаев вспоминал так же сдержанно: «Я молча собрал все, что можно было собрать. Все его носильные вещи уместились в старый чемодан и рюкзак. Демисезонное пальто, покрытое серым пухом, и шапку из овчины он надел на себя, хотя жара в квартире и на улице была не меньше 30 градусов…» Во дворе не обошлось без внимания любопытных старух. И.С. Исаев писал: «Жена потом сказала, что какая-то старуха, глядя на Шаламова, спросила: "Да что же это он такой?" Другая ответила: "А разве он виноват, что Сталин дал ему кровавую путевку в жизнь". После такого определения старухи запричитали, заахали. А жену мою спросили: "А вы здесь кого представляете?" Она ответила: "Колыму". "А-а-а", — протянула спросившая и покачала головой»[99].

В этой сцене гораздо точнее поставлен диагноз болезни Шаламова — не медицинский, а социальный. Никакой клиницист не смог бы, наверное, отрицать, что главная причина катастрофического ухудшения здоровья Шаламова связана с его неимоверными лагерными и послелагерными страданиями.

С 25 мая 1979 года по 15 января 1982 года он находился в доме престарелых и инвалидов на улице Лациса, 3, в районе Планерной—Тушина. Ему, ввиду его тяжелого состояния, вскоре была предоставлена отдельная комната с санузлом. Номер комнаты на третьем этаже — 244. Навестить его приходили многие. Чаще всего бывала И.П. Сиротинская — об этом автору лично рассказывал главный врач дома престарелых Ю.Ф. Соловьев. И она вспоминала эти встречи со всеми подробностями: «"Здесь очень хорошо, — говорил он. — Здесь хорошо кормят". Лагерные привычки вернулись к нему. Простыни, пододеяльники он срывал, комкал и прятал под матрас — чтобы не украли. Полотенце завязывал на шее…»

С полным равнодушием Шаламов воспринял ее сообщение летом 1981 года, что ему присуждена премия Свободы, учрежденная французским Пен-клубом.

«Сказать, что он был невменяем — нельзя, — говорила Сиротинская. — Самое страшное, что внутри этого немощного тела был кусочек жизни, поэзии». Шаламов продолжал сочинять стихи. Некоторые из них она запомнила, записала и включила впоследствии в поэтический том его сочинений:

Я на бреющем полете

Землю облетаю,

Всей тщеты земной заботы

Я теперь не знаю…

и другое, гораздо более характерное для Шаламова даже в этой наипечальнейшей ситуации:

…Это верно, сверчок на печи

Затрещал, зашуршал, как когда-то,

Как всегда, обойдусь без свечи,

Как всегда, обойдусь без домкрата.

Записывал стихи и другой человек — А.А. Морозов, любитель поэзии, увлеченный Мандельштамом, знавший Шаламова еще по вечеру 1965 года и навещавший его осенью 1980 года. Он передал подборку из пятнадцати последних, «расслышанных», как он выражался, стихотворений Шаламова на Запад, и они были опубликованы в выпускавшемся в Париже издательством ИМКА-Пресс «Вестнике русского христианского движения» в 1981 году, № 1 (133). Но практически все эти стихи были написаны Шаламовым раньше, еще в середине 1970-х годов, и он их просто проговаривал по памяти. Таково и заглавное стихотворение этого якобы «последнего цикла» «Неизвестный солдат»:

Я был неизвестным солдатом

Подводной подземной войны,

Всей нашей истории даты

С моею судьбой сплетены.

Оно содержится в записных книжках Шаламова 1977 года, обозначенных общим заголовком «К семидесятилетию», и является, несомненно, итоговым, отражающим его самоощущение в условиях холодной войны — именно как «неизвестного» солдата, позицию которого не поняли, пытались извратить, но которая целиком принадлежит «нашей», то есть российской и советской истории. Нельзя не заметить, что по всему своему трагическому пафосу это стихотворение Шаламова (как и его «Мы родине служим») чрезвычайно близко известным строкам В. Маяковского: «Я хочу быть понят родной страной, / А не буду понят — / Что ж — / Пройду стороной, / Как проходит косой дождь…»

Поспешив с сенсационной публикацией на Западе, которую он воспринимал, несомненно, как свой благородный поступок, А.А. Морозов, сам того не подозревая — такова психология всех наивных доброхотов, — создал для больного Шаламова новые, совершенно не нужные ему трудности. Ведь любая публикация на Западе неминуемо привлекала к автору, хотя он и находился в «богадельне», внимание КГБ. За Шаламовым, как свидетельствует Сиротинская, снова началась слежка — возле его комнаты постоянно находилась «сиделка» с известными обязанностями, отмечавшая всех приходивших к нему людей, в том числе с фотоаппаратами, — число таковых после публикации в «Вестнике РХД» увеличилось. Снимки делались постановочно «пострашнее» — больного передвигали так и сяк, совали в руки яблоко и т. д. Вывод Сиротинской на этот счет: «Бедная беззащитная старость сделалась предметом шоу» — абсолютно точен и справедлив. Надо подчеркнуть, что гораздо более важную значимость, в сравнении с акцией Морозова, имела ее публикация стихов Шаламова в августовском номере «Юности» за 1981 год — это была действительно последняя прижизненная публикация поэта, о которой он знал.

Несомненно, что шоу-внимание и послужило одной из главных причин для принятия решения, которое, видимо, давно созревало, но откладывалось — изолировать Шаламова, перевести его в гораздо менее доступное место. Таковым мог быть в сложившихся условиях только закрытый психиатрический интернат. Для этого, вероятно, имелись и бытовые, и медицинские основания: Шаламов перестал ухаживать за собой, забывал закрывать кран. Но когда приходила Сиротинская и брала его за руку, он успокаивался и оживал. Последняя встреча состоялась в начале января 1982 года — она пришла поздравить его с Новым годом. «Все было, как всегда, я даже встревожилась», — вспоминала она.

Однако вопрос о переводе был уже предрешен. Ставшая добровольной помощницей Шаламова в последние месяцы его жизни молодой врач Елена Захарова (дочь известного переводчика В. Хинкиса) присутствовала при его освидетельствовании медицинской комиссией. Она писала, что у комиссии не было больших сомнений: поскольку Шаламов не мог ответить на элементарные вопросы, какое сегодня число, день недели и т. д., то ему был поставлен диагноз: сенильная деменция[100].

Протесты против этого диагноза — что Шаламов просто не слышал вопросов — не могли принести никакого результата. 15 января 1982 года Шаламов, без каких-либо близких сопровождающих, был перевезен в интернат для психохроников № 32 на Абрамцевской улице в Медведкове. Этот «желтый дом» никак нельзя назвать его последним пристанищем: словно чувствуя свой конец, он отчаянно сопротивлялся переезду, был наспех одет в мороз, в дороге простудился и через два дня, 17 января, умер. Официальная причина смерти: острая сердечная недостаточность.

Сиротинской сообщили поздно. Организацией похорон занималась, с помощью Литфонда, Е. Захарова. Ей и принадлежала идея провести отпевание Шаламова в церкви. Она исходила из того, что если Шаламов — сын священника, значит, он, несомненно, был крещен и должен уйти в мир иной по христианскому обряду. По тем временам это было вызывающе. Нарушена ли была воля Шаламова — убежденного атеиста, много раз заявлявшего, что он в загробный мир не верит? Наверное, да. Но образ его как истинного мученика от этого не померк, а, наоборот, возвысился. Он когда-то и сам писал в стихах из «Колымских тетрадей»: «Меня несут, как плащаницу…»

На панихиде в церкви Николы в Кузнецах людей была горстка. Официальные представители Союза писателей отказались присутствовать на церковном обряде. Провожать Шаламова в последний путь на Кунцевское кладбище пришло людей больше — узнавали по цепочке, по телефонным звонкам, но среди «провожающих» была и немалая прослойка сотрудников в штатском, приехавших на черных «Волгах». Самый возмутительный (и характерный — для того, да и последующего времени) эпизод отмечен писателем и скульптором, старым лагерником Ф.Ф. Сучковым: на переднем окне автобуса, привезшего провожающих, был приклеен портрет Сталина. На шофера закричали, и он снял портрет.

О кончине Шаламова кратко известила 27 января «Литературная газета». В этот же день английская «Дейли телеграф» писала: «Запад еще плохо знает Шаламова, но в глазах многих он был великим русским писателем». Большинство же узнало о смерти автора «Колымских рассказов» из зарубежных «радиоголосов».

Символики, сопровождавшей смерть писателя, было много. Уход Шаламова как бы подводил итог всей его эпохи. Через неделю, 25 января 1982 года, умер М.А. Суслов — секретарь ЦК КПСС, страж коммунистической ортодоксии, выдвинувшийся при Сталине и на всю жизнь сохранивший закамуфлированную преданность его идеям. Вся послелагерная судьба Шаламова — да и всей страны — во многом определялась жестким идеологическим диктатом этого «серого кардинала» с «совиными крылами», столь явно напоминавшими увековеченные А. Блоком «крыла» К.П. Победоносцева. В ноябре 1982 года умер Л.И. Брежнев, почти «либерал», но тоже со сталинской закваской, все политические решения согласовывавший прежде всего с Сусловым, «многоуважаемым Михаилом Андреевичем».

Страна начинала меняться, познавать и узнавать себя, свое прошлое, своих истинных героев и жертв. Холодная война близилась к концу. И в СССР, и в США всегда находилось достаточно здравых умов, способных оценить истинное значение «Колымских рассказов» Шаламова — не столько по политическим критериям, сколько по художественным и философским. Издание в США двух книг Шаламова «Колымские рассказы» (1980) и «Графит» (1982) в переводе Дж. Глэда вызвало целую волну изумленных и восторженных отзывов. «Литературный талант Шаламова подобен бриллианту. Даже если бы эта небольшая подборка рассказов оказалась всем, под чем Шаламов поставил свою подпись, этого было бы достаточно, чтобы его имя осталось в памяти людей еще многие десятилетия. Эти рассказы — пригоршня алмазов», — восклицал известный американский обозреватель Г. Солсбери. «Шаламов — сильный писатель. "Колымские рассказы" — книга, отражающая сущность бытия», — заявлял нобелевский лауреат С. Беллоу. «Шаламов блистателен в своей попытке описать психологию человеческих действий в условиях длительных и безнадежных лишений. Он собирает там, где Солженицын теряет», — отмечала газета «Хьюстон хроникл». «Шаламов, возможно, является, величайшим современным русским писателем», — заявляла «Вашингтон пост»[101]

Как ни был предубежден Шаламов против Запада и возможностей адекватного перевода своих произведений, признание его началось оттуда — признание именно как выдающегося художника, глубоко затронувшего общечеловеческие проблемы. Об этом же тогда писали и говорили соотечественники — вынужденные эмигранты Андрей Синявский, Виктор Некрасов, Андрей Тарковский. Пожалуй, ярче всего передал свои чувства Тарковский, записав в дневнике: «Читаю "Колымские рассказы" Шаламова — это невероятно! — Гениальный писатель! И не потому, что он пишет, а потому, какие чувства оставляет нам, прочитавшим его. Многие, прочтя, удивляются — откуда после всех этих ужасов чувство очищения — Шаламов рассказывает о страданиях и своей бескомпромиссной правдой — единственным своим оружием — заставляет сострадать и преклоняться перед человеком, который был в аду…»

Это был запоздалый, скорбный триумф, который вскоре прокатился по всем странам, — «Колымские рассказы» вышли на всех основных мировых языках.

В СССР при жизни Шаламова немногие его соотечественники могли по достоинству оценить масштаб этой личности. Но когда в 1988 году, в эпоху «гласности», стали широко печататься его произведения и открылась вся его трагическая судьба, самые чуткие отечественные читатели, в том числе из так называемых «простых», никогда не имевших отношения к лагерям, сумели изначально выделить имя Шаламова из десятков других открытых, «возвращенных» имен (сразу отделив его и от имени А. Солженицына). Эмоциональное воздействие издания «Колымских рассказов» в СССР — России можно сравнить с обжигающей молнией, которая пробежала по миллионам сердец. Стало понятно, что он — писатель совершенно особый, которого нужно оценивать не по привычным литературным меркам, а по меркам чего-то высшего, восходящего к незыблемым идеалам человеческой нравственности, к глубинным русским духовным традициям. Стало понятно, что жизнь его, с молодости и до самого конца, была бескорыстной героической жертвой. Жертвой во имя самого важного для русского человека — правды.

Он давно и ясно осознал свое предназначение и свою судьбу. В 1970-е годы он записал в дневнике: «Жертва должна быть настоящей, безымянной». Сочетание слов «настоящей» и «безымянной» очень символично. Оно свидетельствует не только о том, что свою малую известность и отринутость от мира писатель стал считать за благо, но и о том, что Шаламов обладал необычайной способностью различать земное и возвышенное, поистине духовное, которое он всегда связывал с искусством, с поэзией — именно она, отталкиваясь от земного, в конце концов отрицает и преодолевает его. Поэтому самыми важными словами Шаламова о его собственной судьбе и всем ее смысле навсегда останутся заключительные строки из его гениального «Аввакума», близкого и равного пушкинскому «Пророку»:

… Нет участи слаще,

Желанней конца,

Чем пепел, стучащий

В людские сердца.


Загрузка...