Глава четырнадцатая. О СВОБОДНОЙ ВОДЕ, БЕЗ ЛЕДОКОЛОВ. НАЧАЛО СПОРА С А. СОЛЖЕНИЦЫНЫМ

Литературная борьба и литературное соперничество всегда присутствовали в подлунном мире, но в российской жизни они издавна приобрели особые свойства. Русская литература в силу исторических обстоятельств еще в XIX веке стала представлять собой не только род общественной трибуны, но и, используя выражение Достоевского, — «поле битвы за сердца людей».

Никогда, пожалуй, эта битва не приобретала такой остроты и исторической значимости, как в литературе послесталинского периода. Борьба шла прежде всего за максимальный уровень правды о пережитой трагедии. С другой стороны, каждый писатель в своих произведениях вольно или невольно выражал политическое отношение к прошлому, его истокам и причинам, а это отношение у разных авторов было подчас диаметрально противоположным и несовместимым друг с другом. (В чем мы убедимся на примере Шаламова и Солженицына.) Третий важнейший фактор, начавший играть все более возрастающую роль в ходе хрущевской оттепели и после нее, — мировое общественное мнение и пропагандистское манипулирование им в условиях холодной войны.

«Брожению умов» в СССР в 1950—1970-е годы, несомненно, способствовала крайне непоследовательная, противоречивая и далекая от политического рационализма позиция власти по отношению к оценке личности и деятельности И.В. Сталина. Она проявлялась не только в постоянно менявшихся настроениях главного инициатора антисталинской кампании Н.С. Хрущева, но и в настроениях всей партийно-государственной элиты (включавшей в себя мощную просталинскую и относительно слабую антисталинскую группировки), так и не давшей за время своего пребывания у власти адекватного ответа на вопросы, глубоко волновавшие все советское общество: что же действительно произошло со страной в период с середины 1920-х — начала 1950-х годов? Было ли это вынужденным отступлением от идеалов социализма из-за чрезвычайных внешних и внутренних обстоятельств, необходимости в короткий срок преодолеть историческую отсталость страны или результатом порочной политической стратегии Сталина? Сколько погибло, каковы реальные масштабы репрессий? Являлись ли репрессии только выражением «злой воли» всесильного вождя или причины их глубже? В какой мере за стратегию и преступления Сталина несет ответственность партия и ее существующий аппарат?

Дальше этих вопросов общественная мысль 1960-х годов, как правило, не заходила, но и они являлись чрезвычайно сложными. Очевидный травмирующий смысл самой постановки проблемы преступлений Сталина перед массовым сознанием, видевшим в вожде, безусловно, сакральную фигуру «строгого, но справедливого Отца» (этот образ, как известно, сознательно им культивировался), создавал для власти огромные трудности. Закономерно, что решения XX и XXII съездов КПСС с их полузакрытым характером вызвали крайне болезненную реакцию и способствовали расколу советского общества, возникновению острых, подчас непримиримых противоречий между частью населения, непосредственно затронутой репрессиями, и остальной, гораздо более многочисленной частью, избежавшей этой участи, которая связывала имя Сталина с историческими победами нового строя, и прежде всего с победой в Великой Отечественной войне. (В этом мы могли наглядно убедиться на примере отношений Шаламова и его семьи, особенно с дочерью.)

Поскольку литературные явления в СССР служили своеобразным индикатором общественных настроений, они привлекали к себе повышенное внимание аналитических институтов и спецслужб противостоящих друг другу в холодной войне сторон. В целом условия холодной войны оказывали сильнейшее влияние на общественно-культурную ситуацию в стране, и прежде всего на взаимоотношения художественной интеллигенции и власти. В особенно сложном положении оказывались писатели, занимавшие в той или иной мере нонконформистскую позицию: над ними как дамоклов меч висели грозные ярлыки «антисоветизма» и «антипатриотизма». Отторжение властями любой формы инакомыслия закономерно переводило эти настроения в чрезвычайно привлекательную сферу «запретного плода», ассоциировавшегося со скрываемой от народа «правдой». Результатами этого явились повышенный интерес и сочувствие не только к отторгавшимся, «гонимым за правду» фигурам (среди которых был ряд крупных художников), но и ко всякого рода негативной информации об истории СССР, имевшей хождение в неофициальных источниках, и снижение порога критичности в ее восприятии. С другой стороны, обстоятельства психологической и информационной войны, становившейся все более ожесточенной, изощренной и при этом публичной (благодаря активному использованию «радиоголосов»), играли огромную стимулирующую и провокативную роль в реализации личных и общественных притязаний и амбиций деятелей культуры. В этих условиях каждый известный писатель, заявивший так или иначе особую, расходящуюся с официальной позицию, вольно или невольно становился не только героем «мирового театра» и массовой культуры, но и заложником интересов противоборствующей, враждебной стороны, превращаясь в объект, а иногда и в субъект глобальных политических манипуляций[56].

Основным полем литературно-общественной битвы в 1960-е годы стал самый прогрессивный и самый авторитетный журнал эпохи «Новый мир», возглавляемый А.Т. Твардовским. В этом журнале, в очень незаметной роли, как мы уже знаем, Шаламов работал в течение шести лет — с 1959 по 1964 год. Но за все это время с главным редактором Шаламову встретиться ни разу не удалось — в силу своего заштатного положения и других причин, прежде всего глубокого внутреннего достоинства и нежелания навязываться. Он считал достаточным передачу в соответствующие отделы журнала своих стихов и подборки «Колымских рассказов». Но опубликованы они не были, и эта история, по-своему драматичная, заслуживает специального анализа.

После ноября 1962 года, когда «Новый мир» напечатал повесть А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», в редакции стали особо радушно привечать ее автора — всегда улыбчивого, приветливого ко всем, особенно к женщинам, светившегося от своей рыжеволосости и от счастья, которое ему принесла публикация повести (недаром А. Ахматова, познакомившись с писателем, назвала его поэтично: «солнечный»). Но эта «солнечность» была во многом наигранной — актерство, неискренность, «двойная игра» А. Солженицына (в жизни и творчестве) сегодня подтверждаются многочисленными фактами, на которых мы еще будем останавливаться. По крайней мере, по свидетельству А. Кондратовича, об окружении Солженицына («дамском, молитвенном, коленопреклоненном») в мужской части редакции «Нового мира» говорили с иронией. Но сам Твардовский в то время был сильно увлечен открытым им автором и со всей искренностью боролся за присуждение его повести Ленинской премии.

Шаламову было далеко до комплиментов и почестей. Есть краткие, но выразительные воспоминания В. Лакшина, в ту пору члена редколлегии журнала по разделу критики: «Помню его появление в "Новом мире" в начале 60-х годов, едва ли не той зимой, когда была опубликована повесть об Иване Денисовиче. Высокий, костистый, чуть сутулившийся, в длиннополом пальто и меховой шапке с болтающимися ушами. Лицо с резкими морщинами у щек и на подбородке, будто выветренное и высушенное морозом, глубоко запавшие глаза. Он никогда не снимал верхней одежды, так и входил в кабинет с улицы, забегал на минутку, словно для того лишь, чтобы удостовериться — до его рукописи очередь еще не дошла…»

Шаламов уходил разочарованным. Его надежды на публикацию «Колымских рассказов» таяли с каждым посещением. В. Лакшин отмечал, что «журнал был в трудном положении: разрешив, по исключению, напечатать повесть Солженицына, "лагерной теме" поставили заслон. Была сочинена даже удобная теория: мол, Солженицыным рассказано все о лагерном мире, так зачем повторяться?». Стоит, однако, уточнить, что ситуация при власти Н.С. Хрущева была еще не столь однозначной: произведения на лагерную тему продолжали печататься. Например, в «Новом мире» в 1964 году публиковались воспоминания генерала А.В. Горбатова о пребывании на Колыме.

Возникающий по прошествии более чем полувека вопрос: почему Шаламова не напечатали раньше, чем Солженицына, или не включили хотя бы в общий «поток» лагерной прозы? — крайне наивен. Он не учитывает ни реалий эпохи, ни особенностей рассказов Шаламова, ни широко известных удачливо-конъюнктурных обстоятельств публикации повести «Один день Ивана Денисовича». Эта публикация стала возможна благодаря счастливому схождению звезд на политическо-литературном небосклоне, что почти математически рассчитал Солженицын. Его изложение предыстории своей знаменитой публикации в книге «Бодался теленок с дубом» это очень ярко подчеркивает. Написав в 1959 году повесть под названием «Щ-854», он, по его собственному свидетельству, собирался отослать ее на Запад, но «распахнулась дружба с "Новым миром" и перенаправила все мои планы»[57]. Писатель решил передать свое произведение через Л. Копелева и А. Берзер (заведующая отделом прозы «Нового мира») прямо Твардовскому с откровенно привлекательной рекомендацией: «лагерь глазами мужика». Дальнейшее прохождение «Денисовича» через редакционные и партийные инстанции тоже достаточно исследовано. Прочтя повесть и исправив все ее литературные погрешности (в том числе сменив название на ставшее классическим «Один день Ивана Денисовича»), Твардовский через В.С. Лебедева, помощника Хрущева, предложил ее прочесть самому первому секретарю ЦК КПСС.

XXII съезд КПСС только что прошел, Хрущев ждал любой общественной поддержки своим радикальным действиям по развенчанию культа личности Сталина, и повесть Солженицына как нельзя лучше соответствовала и политической ситуации, и личным эстетическим вкусам нового вождя партии, и требованиям «социалистического реализма». Акцент Хрущева в своих публичных речах на том, что повесть является «глубоко партийной», что «герой и в лагере остается советским человеком», и особенно восхитившая его деталь о «растворе», который берег каменщик-заключенный Шухов («На кой черт ему этот раствор, когда его самого превратили в раствор. Вот произведение, описывающее об ужасных вещах, о несправедливости к человеку, и этот человек платит добром. Но он не для тех делал, которые так поступили с ним, а он делал для будущего, он жил там как заключенный, но он смотрел глазами на будущее»), показывает, что его вполне устраивало и даже радовало предложенное Твардовским произведение.

Разумеется, решение о публикации «Ивана Денисовича» принималось Хрущевым не спонтанно. Не следует, наверное, подчеркивать очевидные недостатки эстетического интеллекта нового вождя КПСС — его политический интеллект, особенно касавшийся внешней политики, был весьма прагматичен и по-своему глубок. Надо напомнить, что решение о печатании «Ивана Денисовича» было принято в крайне острый внешнеполитический момент — в начале Карибского кризиса, в октябре 1962 года, и здесь играли роль факторы международного престижа СССР — «либерализации» или «восстановления социалистической демократии», как было объявлено последними партийными съездами. Кроме того, одной из причин решения Хрущева открыть дорогу в литературе ранее запретной лагерной теме явилось, как представляется, его стремление смягчить громкий международный скандал после «дела Пастернака». Не случайно в своих поздних воспоминаниях Н.С. Хрущев подчеркивал: «Именно этот запрет причинил много зла, нанес прямой ущерб Советскому Союзу. Против нас ополчилась за границей интеллигенция, в том числе и не враждебная в принципе социализму, но стоящая на позиции свободы высказывания мнений».

Уже сама по себе эта сложная и многофигурная литературно-политическая комбинация (начатая, напомним, Солженицыным) исключала какое-либо присутствие Шаламова, которому подобные «игры» были глубоко чужды. Его рассказы, несомненно, никак не были рассчитаны на то, чтобы угодить «верхнему мужику Твардовскому и верховному мужику Хрущеву», как довольно цинично писал о своих планах Солженицын. Не преподносил он себя и в положительно-страдательной роли, близкой роли автора «Денисовича» («боевого офицера, ныне школьного учителя, незаконно репрессированного»), — узнай тот же Хрущев, скажем, о том, что ему представили рассказы «недобитого троцкиста», находившегося даже после реабилитации под наблюдением КГБ, он бы моментально их отверг. Поэтому любые предположения о возможных альтернативах печатания Солженицына либо Шаламова в «Новом мире» не имеют под собой никакой реальной почвы[58].

К 1962 году рассказов у Шаламова насчитывалось уже около шестидесяти, включая созданные на рубеже 1950—1960-х годов «Очерки преступного мира». Тогда же, вероятно, оформился композиционно и первый сборник «Колымские рассказы», состоявший из тридцати трех новелл. Но в «Новый мир» он предложил не весь сборник, а примерно половину его — 18 рассказов. Судьбу их, по логике вещей, поначалу должна была рассмотреть А. Берзер. К сожалению, журнальных архивов этого периода не сохранилось (как ни странно, не выявлена и первооснова повести А. Солженицына — она нигде автором не воспроизводилась), и поэтому подробности продвижения, вернее сказать, торможения рукописей «Колымских рассказов» пока не изучены. Важнейший вопрос: почему они не дошли до Твардовского? Известно, что главный редактор «Нового мира» проявлял не просто особый интерес к произведениям лагерной или антисталинской проблематики — это была его больная, совестливая тема. Еще в своем дневнике 1955 года он писал: «Тема страшная, бросить нельзя — все равно что жить в комнате, где под полом труп члена семьи зарыт, а мы решили не говорить об этом и жить хорошо, и больше не убивать членов семьи». При этом Твардовский был чрезвычайно строг к художественному уровню произведений антисталинской направленности — по этой причине им были отклонены, в частности, «Крутой маршрут» Е. Гинзбург и «Софья Петровна» Л. Чуковской.

В его дневнике, «Рабочих тетрадях» 1960-х годов, никаких упоминаний о Шаламове не встречается. Можно предполагать, что он прочел и стихи, и рассказы Шаламова лишь в поздний период (отсчет следует вести, вероятно, с середины 1960-х годов). До того Твардовский был страстно увлечен борьбой за Солженицына, за публикацию его новых вещей, прежде всего «Ракового корпуса». В связи с этим особого внимания заслуживает деликатная просьба Шаламова в письме А. Солженицыну, написанном в ноябре 1962 года: «Скажите как-нибудь Твардовскому, что в его журнале лежат мои стихи более года, и я не могу добиться, чтобы их показали Твардовскому. Лежат там и рассказы, в которых я пытался показать лагерь так, как я его видел и понял». Весь смысл этой просьбы — донести свои произведения до самого Твардовского, поскольку именно он, а не редакторы отделов решали вопрос о публикации. Впрочем, для Шаламова более важным являлось то, чтобы его произведения прочел и оценил главный редактор как весьма авторитетный в литературном мире человек, как профессионал, чей отзыв, даже устный, значил очень много («Я считаю Твардовского единственным сейчас из официально признанных безусловным и сильным поэтом», — писал он еще в 1956 году А. Добровольскому). Но просьба Шаламова к Солженицыну относительно рассказов была вообще не выполнена, а по поводу стихов в книге «Бодался теленок с дубом» дано довольно двусмысленное объяснение, свидетельствующее о неискренности Солженицына в его стремлении помочь «лагерному брату». Твардовскому он предложил, поличному признанию, прочесть подборку, в которую входили «две маленькие поэмы "Гомер" и "Аввакум в Пустозерске" да около двадцати стихов, среди которых "В часы ночные, ледяные", "Как Архимед", " Похороны"». Твардовский же якобы сразу определил, что стихи Шаламова — «слишком пастернаковские», и на этом основании отверг их со словами: «Это не та поэзия, которая смогла бы тронуть сердце нашего читателя»[59].

Вся эта версия, как представляется, нафантазирована самим Солженицыным. Ведь ничего «пастернаковского» в представленных стихах и близко нет: не считать же таковым Шаламовского «Аввакума»! Самостоятельность его стихов — и стилистическая, и тематическая — была очевидной для всякого знатока поэзии, а тем более для крупного поэта, который никак не мог быть судьей в споре о том, что может, а что не может «тронуть сердце нашего читателя». Вероятнее всего, Солженицын в разговоре с Твардовским по поводу стихов Шаламова сам навел его на мысль о «пастернаковщине», проговорившись — нечаянно или сознательно — о былой дружбе Шаламова с Пастернаком. (Свойственную Солженицыну в первый период его громкой славы «говорливость» или, проще говоря, болтливость отмечал и сам Твардовский. Трудно было найти более явных антиподов в советской поэзии, чем Твардовский и Пастернак, не говоря уже об особо сдержанном отношении автора «Василия Теркина» к автору «Доктора Живаго» после событий с «нобелианой» 1958 года, хотя стоит отметить, что Твардовский был одним из немногих, кто выступал против исключения поэта из Союза писателей.)

Таким образом, есть основания полагать, что не кто иной, как Солженицын — вопреки его собственным высказываниям о стремлении помочь Шаламову — посеял семена предубеждения в отношении редактора «Нового мира» к заштатному рецензенту, а на самом деле — большому поэту и писателю. Причем у Солженицына была возможность в пору его фавора легко организовать и личную встречу Твардовского и Шаламова, что могло бы сразу решить все возникшие проблемы. Но до такой степени великодушия «солнечному» счастливчику-эгоцентрику никогда подниматься не удавалось — он был занят только собой, своими планами, в которые всегда входило стремление считать себя «первым и единственным» в лагерной теме в литературе и в таковом же качестве преподнести себя на Западе.

Но «первым и единственным» могли считать Солженицына только не очень просвещенные соотечественники да наивные читатели за рубежом. Компромиссность его повести была понятна всем бывшим заключенным, которые легко определяли тяжесть перенесенных лично автором испытаний и его социальную роль за колючей проволокой. Все это вычитывал ось и даже «высчитывалось» интуитивно, по своим лагерным законам, в произведениях каждого, кто касался этой темы: например, резко разделялись предвоенная и послевоенная «сидки», занятость на общих работах или в «придурках», кто «стучал» или «не стучал» и т. д. Резкие инвективы, которым подверглась повесть Солженицына со стороны некоторых бывших заключенных-писателей, например, Ю. Домбровского («Иван Денисович, шестерка, сукин сын, "каменщик, каменщик в фартуке белом" (цитируется известное стихотворение В. Брюсова о каменщике, строящем тюрьму. — В. Е.), потенциальный охранник и никакого восхваления не достоин. Крайне характерно, что отрицательными персонажами повести являемся мы, рассуждающие о "Броненосце Потемкине", а положительными — гнуснейшие лагерные суки. Уже одна расстановка сил, света и теней, говорит о том, кем автор был в лагере»)[60], — имели свои основания, поскольку автор романа «Хранитель древностей» прошел гораздо более суровые испытания и с полуслова любого повествования мог понять, кто был кем в зоне. Стоит заметить, что Ю. Домбровский был единственным, кто при жизни Шаламова называл его «великим писателем» (о чем говорил, например, Ф.Ф. Сучкову), а Шаламов, в свою очередь, чрезвычайно высоко ценил роман Домбровского, называя его «лучшим романом о 1937 годе».

У Шаламова на этот счет было еще более острое чутье, благодаря которому он сразу увидел и слабости «Ивана Денисовича», и фальшивость, художественную бездарность произведений «несгибаемых коммунистов» Г. Шелеста, Б. Дьякова, Г. Серебряковой и А. Алдансеменова, и в то же время чрезвычайно высоко поставил воспоминания генерала А. Горбатова, который с большой правдивостью, на его взгляд, воспроизвел картину своего пребывания на прииске «Мальдяк» на Колыме в 1939 году.

Но Шаламов никогда не заводил речь о чьем-либо приоритете или превосходстве. Он мыслил критериями не только правдивости, но и художественности, причем последний фактор имел первенствующее значение. «В искусстве места хватит всем… Так называемая лагерная тема — очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно», — не раз подчеркивал он. В соответствии с этими критериями он и подходил к творчеству Солженицына.

Установившаяся в конце 1962 года переписка между писателями показывает, что поначалу у них сложились вполне доверительные отношения — по крайней мере со стороны Шаламова: его письма весьма уважительны и пространны, в то время как Солженицын отвечал очень сдержанно и кратко, ввиду «крайней занятости». Следует заметить, что еще при жизни Солженицын запретил печатать свою часть переписки с Шаламовым. В истории русской литературы такие случаи крайне редки, и поэтому мы вольно или невольно должны делать акцент на шаламовской части эпистолярия.

Самое большое его письмо, отправленное в ноябре 1962 года, целиком связано с оценкой «Ивана Денисовича». Это абсолютно искренний, доброжелательный и в то же время строго критический разбор повести Солженицына. Начиная с обстоятельств чтения («…я две ночи не спал, читал, перечитывал повесть, вспоминал»), продолжая первыми комплиментами («…повесть очень хороша, умна, очень талантлива») и анализом наиболее удачных образов и деталей («глубоко и очень тонко показанная крестьянская психология Шухова», «Алешкисектанта», «бригадира» и т. д.) — и, наконец, переходя к основным замечаниям по поводу изображения лагеря в принципе («Около санчасти ходит кот — невероятно для настоящего лагеря — кота давно бы съели»; «Блатарей в вашем лагере нет! Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами»; «Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы с годок там посидеть в свое время…») — все максимально объективно. Шаламов понимал, что повесть об Иване Денисовиче проходила многоступенчатую цензуру, что автор не мог сказать всего, но это все в любом случае ограничено опытом «легкого» лагеря, а настоящего (колымского, воркутинского, тайшетского и любого другого) автор просто не видел и не знал.

Оценка Шаламова далека от какого бы то ни было пристрастия или чувства соперничества — писатель лишь констатирует ограниченность лагерного кругозора автора, и поэтому его письмо можно воспринимать как послание из другого мира гораздо более «бывалых» людей. Об этом ярче всего свидетельствуют последние многозначительные строки письма Шаламова: «Со своей стороны я давно решил, что всю свою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде».

Критическая часть замечаний (по поводу «кота» и пр.), несомненно, задела Солженицына, как и распространявшиеся Шаламовым устно иронические высказывания: «Ну, вот, еще один лакировщик явился» (о чем свидетельствовал, в частности, О.Н. Михайлов). Трудно судить, в какой мере эта молва повлияла на возникновение у Солженицына чувства соперничества и на его дальнейшие литературные планы, но в целом, очевидно, повлияла. Об этом можно судить по записи в дневнике Шаламова об одном из пересказанных ему публичных выступлений Солженицына: «Колымские рассказы… Да, читал. Шаламов считает меня лакировщиком. А я думаю, что правда на половине дороги между мной и Шаламовым». Из этого можно судить, что автор «Ивана Денисовича» стремился всеми силами преодолеть утвердившийся авторитет Шаламова в лагерной прозе и заявить свою «правду» гораздо более весомо.

Но это было позже. При личной встрече в июле 1963 года Солженицын говорил Шаламову совсем другое: «Хотел писать о лагере, но после Ваших рассказов думаю, что не надо. Ведь опыт мой четырех, по существу, лет (четыре года благополучной жизни)». Как можно понять, «Колымские рассказы» произвели тогда на автора «Ивана Денисовича» сильнейшее впечатление, и он волей-неволей признал огромные преимущества Шаламова. Об этом ярко свидетельствует и фраза Солженицына, занесенная в дневник Шаламова 2 июня 1963 года, в связи с присылкой его корреспондентом рукописи своего рассказа «Для пользы дела»: «Я считаю Вас моей совестью (курсив мой. — В. Е.) и прошу посмотреть, не сделал ли я чего-нибудь помимо воли, что может быть истолковано как малодушие, приспособленчество».

С такими ответственными словами, как «моя совесть», обращаются обычно очень бережно и остаются им верны. Увы, как оказалось, со стороны Солженицына это была лишь риторическая фигура краткого времени действия. Такими же неискренними вышли на поверку и его слова о том, что о лагере, с учетом своего малого опыта, он больше писать не будет. На самом деле у автора «Ивана Денисовича» уже тогда существовали весьма обширные и амбициозные замыслы на этот счет: после своей исторической публикации в «Новом мире», умноженной миллионным тиражом «Роман-газеты», он начал получать со всей страны воспоминания бывших лагерников, что послужило прообразом «Архипелага ГУЛАГ».

К этому вопросу — об «Архипелаге» и об отказе Шаламова от предложения Солженицына совместно работать над книгой — мы обратимся чуть позже, а пока — об официальных оценках «Колымских рассказов» и причинах, по которым они были отвергнуты. В ноябре 1962 года, почти одновременно с передачей рассказов в «Новый мир», Шаламов подал заявку в издательство «Советский писатель»: «Прошу издать мою книгу "Колымские рассказы"». В рукопись входили 33 рассказа — те, что составили затем первый сборник из задуманного им цикла (напомним, что в итоге за 1954—1973 годы он написал более 130 рассказов, составивших шесть самостоятельных, со своей внутренней художественной логикой, сборников: «Колымские рассказы», «Очерки преступного мира», «Левый берег», «Артист лопаты», «Воскрешение лиственницы», «Перчатка, или КР-2»).

Ответ из «Советского писателя» он получил ровно через год — в ноябре 1963 года. Видимо, в издательстве долго раздумывали над необычной суровостью и жесткостью шаламовских рассказов, над тем, как лучше сформулировать заведомо отрицательный ответ с учетом политической конъюнктуры. Обо всем этом можно судить по рецензии, которую Шаламов в итоге получил и которая была написана литературоведом и критиком журнала «Октябрь» Анат. Дремовым. Рецензент отмечал, что рассказы «написаны квалифицированным, опытным литератором, читаются с интересом». Но, останавливаясь на отдельных новеллах («На представку», «Ночью», «Апостол Павел», «Заклинатель змей», «Ягоды», «Шоковая терапия» и др.), он видел в них лишь «жутковатую мозаику», основными эмоциональными мотивами которой являлись, по его словам, «чувство голода, превращающее каждого человека в зверя, страх и приниженность, медленное умирание, безграничный произвол и беззаконие». Все это, по мнению Анат. Дремова, «фотографируется, нанизывается, ужасы нагромождаются без всяких попыток как-то все осмыслить, разобраться в причинах и следствиях описываемого». В связи с этим рецензент категорически заявлял, что опубликование сборника «было бы ошибочным», что он «не может принести читателям пользы, так как натуралистическая правдоподобность факта, которая в нем, несомненно, содержится, не равнозначна истинной, большой жизненной и художественной правде».

Вся эта фразеология выдает типичного представителя партийной критики, причем весьма опытного. Анат. Дремов, разумеется, учитывал и последние веяния во властной политике. Он ссылался на слова Н.С. Хрущева о «ненужности увлечения лагерной темой», о том, что «такие произведения не должны убивать веру в человека, в его силы и возможности», и при этом апеллировал к повести Солженицына: «Если Солженицын старался и на лагерном материале провести мысль о несгибаемости настоящего человека, то Шаламов, наоборот, всем содержанием рассказов говорит о неотвратимости падения — нравственной и физической гибели человека в лагерных условиях, акцентируется на том, как от голода, холода, побоев, унижений, страха люди превращаются в зверей».

Подобное противопоставление Шаламова Солженицыну на данном этапе не являлось нонсенсом, а показывало лишь рептильность партийной критики. Ведь в 1963 году Хрущев был еще у власти, повесть «Один день Ивана Денисовича» была выдвинута «Новым миром» на соискание Ленинской премии, и издательство, очевидно, воспользовалось этим удобным случаем для того, чтобы отклонить «Колымские рассказы» под благовидным предлогом. Об этом ярко свидетельствует и сопровождавший рецензию Анат. Дремова официальный ответ В. Петелина, заместителя заведующего редакцией русской советской прозы издательства «Советский писатель»:

«Уважаемый Варлам Тихонович!

Редакция познакомилась с рукописью "Колымские рассказы". При знакомстве со сборником создалось впечатление, что Вы опытный и квалифицированный литератор.

Однако так называемая лагерная тема, взятая Вами в основу сборника, очень сложна, и, чтобы она была правильно понята, необходимо серьезно разобраться в причинах и следствиях описываемых событий.

На наш взгляд, герои Ваших рассказов лишены всего человеческого, а авторская позиция антигуманистична.

Посылаем Вам рецензию и редакционное заключение, которое выражает мнение редакции о Вашей рукописи. Сборник "Колымские рассказы" возвращаем».

Писатель был обескуражен и рецензией, и издательским ответом, он хранил их в своем архиве и показывал близким друзьям, негодуя по поводу примитивных убийственных формулировок, вроде «натурализма», «сборник не может принести читателям пользы» и особенно по поводу «антигуманистичности» авторской позиции. (Подобное обвинение не применялось в советской критике, кажется, с 1930-х годов, когда оно относилось к Достоевскому)

Однако рассчитывать на более благожелательный официально-литературный отзыв на свои рассказы в условиях 1960-х годов Шаламову вряд ли приходилось. «Колымские рассказы» вступали в слишком явный антагонизм не только с идеологическими установками, с постулатами соцреализма, но и с соответствовавшими им нормами массовой эстетики, которая, что известно по многочисленным газетным кампаниям (яркий тому пример — травля Б. Пастернака), отличалась крайней степенью агрессивности в отторжении всего, что нарушало привычные представления о социальном оптимизме нового строя, о «добре, побеждающем зло», о том, что «человек — это звучит гордо», тем более если это — «настоящий советский человек». В пропагандистской версии этот человек мыслился как существо идеально-героическое и в любой ситуации, даже на Колыме, живущее верой в будущее. В связи с этим можно полагать, что со стороны определенного рода читателей (будь опубликован хоть один рассказ Шаламова — скажем, «Ночью» или «Тифозный карантин») на писателя могли бы обрушиться и более резкие обвинения, вроде: «Советский человек не может превратиться в животное! Автор клевещет на советского человека!» По такой логике было недалеко и до ярлыка «антисоветизма», но, к счастью, на данном этапе дело ограничилось «антигуманизмом» («антисоветизм» будет впереди). Можно с достаточным основанием утверждать, что «Колымские рассказы» были обречены на «непроходимость» в любом советском издании даже в полулиберальные времена Хрущева, не говоря уже о последующем периоде, когда тема сталинских лагерей стала закрытой. И основными мотивами «непроходимости» были не только идеологические факторы, но и эстетические, связанные с проблемой отражения сущности человеческой природы (на философском языке — проблемой антропогенеза истории), которая осмысливалась Шаламовым совсем не оптимистически.

Однако абсолютизировать эту самую характерную, казалось бы, составляющую мировоззрения Шаламова-художника и делать на ней главный акцент, как поступали и советские критики, и некоторые позднейшие интерпретаторы «Колымских рассказов», все же не стоило бы. Ведь недаром он написал такой рассказ, как «Последний бой майора Пугачева», где речь идет отнюдь не о «падении» человека, а о его способности к героическому сопротивлению! Рассказ этот появился, напомним, задолго до «Ивана Денисовича», в 1959 году, причем его сюжет — вооруженный побег из лагеря — был ошеломительно смелым для эпохи оттепели. Такой формы сопротивления обстоятельствам не принял бы ни один присяжный критик. Подпольная лагерная партячейка со штудированием Маркса — пожалуйста, а уходить за зону с оружием в руках — никак нет… Рассказ этот чрезвычайно важен для понимания не только философии Шаламова, но и его эстетики. Отталкиваясь от некоторых фактов послевоенной жизни Колымы[61], писатель создает здесь свою художественную реальность — «преображенный документ», как он выражался. Майор Пугачев и его товарищи воплощают идеал писателя — во многом романтический, крайне редко встречающийся в действительности, образ людей, которые предпочитают унижениям в неволе героическую борьбу и смерть. Исторически этот идеал связан у Шаламова с жертвенными фигурами революционеров, которым он поклонялся с молодости, но в сущности «Последний бой майора Пугачева» представляет собой страстный колымский парафраз извечной общечеловеческой и христианской темы «смертию смерть поправ»…

Близких этой теме рассказов немного — «Первый зуб», «Лучшая похвала», «Житие инженера Кипреева», — но их создание и включение в сборники было глубоко продуманным шагом, служившим одной из художественных задач писателя: «Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла? Иллюзорность и тяжесть надежды. Возможность опереться на иные силы, чем надежда» (эссе «О прозе», 1965).

Вряд ли Шаламов надеялся на скорую возможность напечатать свои рассказы, тем более «Майора Пугачева». Маленькая иллюзия лишь мелькнула, когда появился «Иван Денисович». А в дальнейшем, особенно после ответов из «Советского писателя», ему стало понятно, что на пути его прозы поставлен железный шлагбаум.

Единственный из рассказов колымского цикла ему удалось опубликовать в 1965 году в журнале «Сельская молодежь» (№ 3) благодаря усилиям работавшего в этом журнале Ф.Ф. Сучкова, писателя и скульптора, лепившего потом у себя в мастерской портрет Шаламова. Этот рассказ — лирико-философская миниатюра «Стланик» — был «безобиден», поскольку лишь многоопытные читатели могли догадаться, что в нем идет речь о судьбе человека, прошедшего Колыму.

Для характеристики подобных ситуаций обычно употребляют «утешительные» выражения: «Общество не дозрело до восприятия такого рода литературы», «художник опередил свое время». Все это верно. Но каковы же при этом чувства самого художника и что ему делать? Тупик? Отчаяние? Выработка новых стратегий выхода к читателю — через самиздат или тамиздат?

Уж о чем Шаламов меньше всего думал, так это о стратегиях. У него не было ни малейшего стремления к самоутверждению в общественном мнении, к шумной славе, тем более среди так называемого массового читателя, мнение которого он всегда ценил очень невысоко. «Опыт говорит, что наибольший читательский успех имеют банальные идеи, выраженные в самой примитивной форме», — прямо заявлял он в письме 1966 года А. Солженицыну в связи с прочтением романа «В круге первом», вежливо оговариваясь: «Я не имею в виду Вашего романа, но в "Раковом корпусе" такие герои и идеи есть».

Это было последнее письмо Шаламова Солженицыну, написанное на исходе их внешне взаимоуважительных, но внутренне всегда напряженно-полемичных отношений. Надо напомнить, что первая личная встреча писателей состоялась в ноябре 1962 года в редакции «Нового мира» и сразу выявила разногласия. Как вспоминал Солженицын, речь шла о том, «будет ли мой рассказ ледоколом, таранящим дорогу и всей остальной правде, лагерной и не лагерной, либо (и Шаламов склонялся так): это — только крайнее положение маятника, и теперь покачнет нас в другую сторону… Пессимизм Шаламова оказался верней»[62].

Шаламов по-своему излагал суть этого спора. В том же ноябрьском письме Солженицыну он писал: «Слова мои в нашем разговоре о ледоколе и маятнике не были случайными словами. Сопротивление правде чрезвычайно велико. А людям нужны ведь не ледоколы, не маятники. Им нужна свободная вода, где не нужно никаких ледоколов».

Последняя фраза как раз и выражает суть его писательской позиции. Шаламову, как можно понять, чужд всяческий «ле-доколизм» (читай: радикализм, революционаризм, открытое литературно-политическое противостояние сложившейся системе — все то, что очень близко Солженицыну и в скором времени составит основное содержание его деятельности). Качание маятника в обратную сторону он предвидел, но это не «пессимизм», а скорее скептицизм, потому что Шаламов прекрасно сознавал, что в обществе, 30 лет жившем по сталинским законам, инерция следования этим законам будет давать о себе знать еще достаточно долго. Но в возвращение маятника в изначальное положение он не верил, ибо в обществе, на его взгляд, произошли необратимые изменения. Эпоха «свободной воды» (Шаламов имеет в виду прежде всего свободу в литературе и возможность говорить обо всем, что увидено и пережито при сталинском режиме), по его глубокому убеждению, рано или поздно наступит, и задача художника — «уж если ты видел — надо сказать правду, как бы она ни была страшна». Поэтому его главная цель — писать и писать, не считая, как и прежде, вопрос «печататься — не печататься» первостепенным.

Это, надо заметить, очень близко позиции пушкинского монаха-летописца Пимена да и самого Пушкина, который тоже немало писал, как стали говорить позже, «в стол», без надежды на прижизненную публикацию. Такая ассоциация не случайна: Шаламов в послелагерный период, переосмысливая историческую роль русской литературы XIX века, целиком ориентируется на позднего, зрелого Пушкина как в эстетическом плане, так и в плане независимого социального поведения художника. «Служенье муз не терпит суеты», «Ты царь — живи один», «Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит», а главное: «Никому / отчета не давать, себе лишь самому / служить и угождать, для власти, для ливреи / не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи» («Из Пиндемонти») — этим постулатам он следует скорее бессознательно, однако пример великого поэта постоянно стоит перед его глазами. Афористическая фраза Шаламова из его дневника: «Лучшее, что есть в русской поэзии, — поздний Пушкин и ранний Пастернак» — ярче всего это подчеркивает, как и постоянные сетования на то, что «пушкинское знамя растоптано» литературой второй половины XIX века, прежде всего Л. Толстым с его морализмом и взятой на себя миссией учить человечество, как ему следует жить… К толстовской традиции Шаламов позже отнесет и Солженицына. Но в годы общения с автором «Ивана Денисовича» последний еще не обнаруживал склонности к какому-либо проповедничеству, и Шаламову было интересно беседовать с ним на лагерные и другие темы.

Отвечая на приглашение Солженицына и его жены Н.А. Решетовской, он собирается приехать к ним в Солотчу, в дом, купленный недалеко от Рязани. Интересны подробности о сомнениях Шаламова по поводу этой поездки, которые раскрывают его физическое состояние и привычки: «Переезд в вагоне до Рязани и на телеге до Солотчи неизбежно выведет меня из строя на несколько дней… Я уже семь лет варю себе еду сам и ни в какой столовой обедать не могу. В этой тщательности диеты — одна из моих побед, и я не могу поставить на карту все, что сберегалось в течение многих лет. Я не ем никакого мяса, никаких мясных супов, никаких консервов, ничего приготовленного из консервов, ничего жареного… Наконец — увы, холода. Поддерживать печи в избе я совершенно не способен… Я не в силах ехать в дачные условия. Простите меня». (Письмо не было отправлено.)

Однако Шаламов все-таки собрался и поехал. Было это в середине сентября 1963 года. Основным мотивом служило желание как можно подольше и пообстоятельнее поговорить с Солженицыным. Увы, больших и серьезных разговоров в итоге не получилось. После кратких бесед во время прогулок Солженицын уходил в свою комнату — работать, писать, а Шаламову, с таким трудом преодолевшему дорогу ради душевных откровений, давал читать свои старые стихотворные рукописи. Это странное гостеприимство поначалу не вызвало у Шаламова резкого отторжения: все-таки хозяин действительно занят серьезным трудом, а сам он рад и малому общению наедине с природой. Поездка в Солотчу отразилась в двух прекрасных (можно сказать — и прекраснодушных) стихотворениях Шаламова, написанных экспромтом там же, в деревне, и позднее вошедших в сборник «Московские облака» (1972):

Сосен светлые колонны

Держат звездный потолок,

Будто там, в садах Платона,

Длится этот диалог.

Мы шагаем без дороги,

Хвойный воздух, как вино,

Телогрейки или тоги —

Очевидно, все равно…

Второе стихотворение, «Рязанские страданья», тоже связано с пребыванием у Солженицына: «Две малявинских бабы стоят у колодца — / Древнерусского журавля — / И судачат… О чем им судачить, Солотча, / Золотая, сухая земля… Неотмытые храмы десятого века, / Добатыевских дел старина, / А заря над Окой — вот мечта человека, / Предзакатная тишина».

Поэт в Шаламове, тем более при соприкосновении с природой, почти всегда брал верх над рассудочным и трезвым писателем-мыслителем. Но поездка в Солотчу, планировавшаяся на неделю, а сокращенная до двух дней (по его инициативе), показала не только несовместимость характеров двух писателей, но и открыла Шаламову одну из неизвестных ему дотоле литературных черт Солженицына — стихотворное графоман-ство, которое он обнаружил в переданных ему на прочтение стихах (очевидно, это были поэма «Прусские ночи» и другие тюремно-лагерные стихи, опубликованные Солженицыным лишь в 2004 году в книге «Дороженька»). Поэзия в этих длинных, плохо рифмованных виршах Солженицына, как говорится, не ночевала, и Шаламову стали во многом ясны истоки литературного таланта писателя, связанные, как он выражался, с «недержанием речи письменной». Кто знает, может, и стихи Шаламова, написанные в Солотче, стали его ответом своему визави-сопернику о том, что такое настоящая поэзия…

По свидетельству сына О.С. Неклюдовой Сергея, когда Шаламов вернулся из Солотчи, у него были «белые от ярости глаза». С тех пор он старался больше не встречаться с Солженицыным. Но все же год спустя состоялось еще одно короткое свидание, о котором оставил воспоминания сам Солженицын, назвав и дату — 30 августа 1964 года. Инициатива встречи принадлежала ему и была связана с «историческим» предложением совместно работать над «Архипелагом ГУЛАГ». В своих мемуарах автор сделал акцент на сугубой конспиративности разговора, происходившего в одном из московских скверов: «Улеглись мы на травке в отдалении от всех и говорили в землю — разговор был слишком секретен». Здесь, как представляется, сработала поздняя фантазия Солженицына: лежать «на травке» Шаламову, которому каждое непривычное движение давалось с трудом, было весьма неловко, да и от подобных игр в конспирацию он излечился еще в молодости. Но описание итога этой встречи у Солженицына, скорее всего, близко к истине: он вспоминал, что на изложенный им «с энтузиазмом весь проект и предложение соавторства» он получил от Шаламова «неожиданно быстрый и категорический отказ» со словами: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу»[63].

Курсивное ударение сделано самим Солженицыным, и странно, что он ни сразу, ни 40 лет спустя не понял, что имел в виду Шаламов, списывая его вопрос на якобы присущее собеседнику тщеславие, на его «сильную мысль об известности» (что составляет скорее проекцию устремлений самого Солженицына). Между тем смысл короткого и быстрого ответа Шаламова, как представляется, предельно прост и однозначен: вопросом «для кого» он обозначал свое сомнение в том, для какого читателя — западного или советского — предназначен «проект» и чьим интересам — доброжелательным или недоброжелательным — он будет служить. Солженицын, как видно, даже не задумался о такой интерпретации вопроса Шаламова, и это лишний раз показывает, что сам он уже был готов к своей роли «главного лагерного бунтаря» в мировом театре. Не задумался он и о том, что для его предполагаемого партнера была сама по себе оскорбительна роль «подручного», используемого в политических целях. Только позднее, как показывает мемуар Солженицына, он пришел к выводу, что у «сынов ГУЛАГа» могут быть разные взгляды и «мирочувствия», выложив при этом задним числом с высоты своего («нобелианского» и пр.) положения целый ряд обвинений Шаламову — за его позицию «сочувственника революции и 20-х годов», за его симпатии к «троцкистам» и эсерам, в конце концов — за отсутствие «жажды спасения Родины», присовокупив к этому оскорбительную фразу о «безумноватых уже» (тогда, в 1964 году?!) глазах Шаламова…

Весь спектр обсуждавшихся вопросов («на травке» или в иной ситуации) Шаламов не зафиксировал, но в его дневнике, обозначенном буквой «С», куда записывались все важные разговоры с Солженицыным, сохранилась четкая запись: «Для Америки, — быстро и наставительно говорил мой новый знакомый, — герой должен быть религиозным… Писатель должен говорить языком большой христианской культуры — все равно — эллин он или иудей. Только тогда он может добиться успеха на Западе». Шаламов задал на этот счет лишь один вопрос: «А Джефферсон?» — на что получил ответ: «Ну, когда это было»…

Они говорили на разных языках. Солженицын тогда, возможно, и не понял, почему Шаламов упомянул Т. Джефферсона. Между тем Шаламову это имя — автора знаменитой Первой поправки к Конституции США, провозглашавшей свободу вероисповедания и отделение государства от церкви — было знакомо с детства, от отца. Но более всего шокировала Шаламова проговорка Солженицына о своей главной цели — «успехе на Западе», особенно в сочетании с «жаждой спасения Родины»… Отторжение от писателя с подобными литературно-мессианскими и одновременно прагматическими намерениями было неизбежным — исключительно по нравственному чувству, столь острому у автора «Колымских рассказов». Об этом ярче всего свидетельствует его запись в дневнике, непосредственно связанная с предложением о совместной работе над «Архипелагом»: «Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего, потому, что я надеюсь сказать свое слово в русской прозе, а не появиться в тени такого в общем-то дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына»[64].

Следует, наверное, подчеркнуть слова Шаламова — «неизмеримо более важными для страны», ибо за ними стоят забота прежде всего о родной стране и стремление донести выстраданную им правду до своих соотечественников. Установки на западного читателя у Шаламова заведомо не существует — он пишет исключительно для России и ее людей, чтобы они поняли, как и что происходило в эпоху Сталина и что может делать человек с человеком в нечеловеческих условиях. Стоит заметить, что и сам «проект» «Архипелага ГУЛАГ» как книги, построенной главным образом не на своих, а на чужих свидетельствах и на чужих рукописях, не принадлежащих автору по праву, он считал безнравственным: «Я никогда не мог представить, что может в двадцатом столетии появиться художник, который может собрать воспоминания в личных целях».

Политическую ангажированность Солженицына, его четко рассчитанную стратегию на использование лагерной темы для личного писательского самоутверждения на Западе и одновременно — для дискредитации всего советского строя — Шаламов понял сразу после последнего разговора, со всей проницательностью старого зэка. У Шаламова совершенно иной взгляд на российскую и советскую историю, на Февральскую и Октябрьскую революции. Никаких сказок о благоденствии дореволюционной России он не приемлет, иначе зачем бы ее лучшие люди шли в ссылки, на каторги и виселицы? И после Октября жизнь могла развиваться по-разному. Он по-прежнему убежден, что «Октябьская революция была мировой революцией» (из «Воспоминаний»). Краеугольный камень его философии: «Сталин и Советская власть — не одно и то же» (из «Вишерского антиромана», 1970), потому что он видел начало советской власти, видел, во что она превратилась при Сталине, и видит сейчас, что жизнь постепенно, с трудом, но возвращается в нормальное русло. Ставить палки в колеса этой власти он не намерен, а бороться с нею — тем более. Дело писателя, художника состоит совсем в другом…

Все эти убеждения Шаламов будет высказывать и развивать — как главную тему с вариациями — на протяжении всей последующей литературной работы. Умонастроения писателя (точнее — основные принципы его мировоззрения) весьма близки общим умонастроениям демократического советского «шестидесятничества», олицетворявшегося Твардовским и «Новым миром», однако его выделяет, с одной стороны, гораздо более резкое отторжение Сталина и всей его деятельности, с другой — гораздо более глубокий и внеидеологизированный взгляд на природу человека и на «языческие» особенности русской культуры, которые, по его мнению, во многом способствовали появлению фигуры Сталина. В «коммунизм», тем более в версии Н.С. Хрущева, он не верит, но идеалы социализма, впитанные с юности, для него святы, и он не видит им какой-либо альтернативы — либерально-буржуазного, теократического или монархического порядка…

Между тем А. Солженицын, продолжая «двойную игру» и разжигая ажиотаж вокруг своего имени, одновременно с давлением на «Новый мир» и Твардовского в связи с публикацией «Ракового корпуса», запускает свою повесть в неимоверном количестве — 300 экземпляров — в самиздат, в явном расчете на отклик на Западе. В ноябре 1966 года происходит своего рода «судьбоносное» обсуждение его повести на расширенном заседании секции прозы московской писательской организации. На нем вокруг довольно слабого в художественном отношении «Ракового корпуса» вьются панегирические восторги (А. Борщаговский: «Это вещь глубины "Смерти Ивана Ильича" Толстого»; Ю. Карякин: «Солженицын — не солжет!» и т. д.). А после того как Солженицын в апреле 1967 года стал повсеместно, начиная с Запада, распространять свое письмо IV съезду писателей с требованием отменить цензуру с явно шантажистским условием: «Никому не перегородить путей правды, и за ее движение я готов принять и смерть», — в литературной среде возникает то, что писатель Д. Данин назвал «идолизацией» Солженицына: «Кончается работа головы и начинается работа колен»[65].

Ото всех этих событий Шаламов крайне далек. Он элементарно не член Союза писателей и не заслуживает приглашения. Не читал он и позднейших откровений А. Солженицына (в книге «Бодался теленок с дубом») о том, как сам писатель оценивал казавшиеся концептуальными для многих рассуждения героя «Ракового корпуса» Шулубина о «нравственном социализме». Солженицын на этот счет высказался откровенно: эта мысль отнюдь не являлась его манифестом — ее прочли так, «потому что хотели прочесть, потому что им надо было видеть во мне сторонника социализма, так заворожены социализмом — только бы кто помахал им этой цацкой».

Про эту «цацку» — предмет веры, надежды и жизненных устремлений миллионов людей на разных концах света — Солженицын на родине в 1960-е годы никому высказываться еще не решался. Но для Шаламова такие «перлы» мысли его оппонента были бы неудивительны. Он слишком хорошо понял характер и устремления автора «Ивана Денисовича». В то время как советская либеральная публика и западные читатели восторгались смелостью автора фразы о «нравственном социализме» и сочувствовали ему как преследуемому за свои политические убеждения, Шаламов просто — почти как чистый «эстет» — возмущался художественной фальшивостью новейших произведений Солженицына. О «Раковом корпусе», как мы знаем, он отозвался очень сдержанно. И в то время, как читатели романа «В круге первом» восторгались «нравственной силой» произведения, приравнивая ее к толстовской, Шаламов писал об одном из главных положительных образов этого романа — дворнике Спиридоне, который по воле автора призывал «атомную бонбу» на Сталина и при этом беседовал на нравоучительные темы — крайне холодно, с высоты своего опыта: «Спиридон — слаб, особенно если иметь в виду тему стукачей и сексотов. Из крестьян стукачей было особенно много. Дворник из крестьян обязательно сексот и иным быть не может. Как символический образ народа-страдальца фигура эта неподходящая»[66].

* * *

Пропустить мимо ушей и пережить столь уничтожительный отзыв писателю открыто заявленной «толстовской» школы с ее обязательной апелляцией к «народной» правде было психологически очень трудно. После окончательного прекращения отношений, находясь еще в СССР, Солженицын сделал лишь одно краткое сообщение об авторе «Колымских рассказов». Выступая в 1968 году на встрече с читателями в Институте востоковедения, он заявил: «Шаламов тяжело болен после одиннадцати лет лагерей», — хотя он прекрасно знал, что этих лет было двадцать, а слова «тяжело болен» можно было считать прелюдией к последующему «умер». Между тем для Шаламова, несмотря на все его хвори, 1960-е годы были одним из плодотворнейших периодов его творчества.


Загрузка...