Жизнь на 101-м километре, до реабилитации, поставила перед Шаламовым две основные проблемы: как жить и как писать? От первой, семейно-бытовой, во многом зависело решение второй, то есть всех литературных замыслов. Во время поездок в Москву он старался прежде всего получить как можно больше определенности в отношениях с женой. Но этой определенности не возникало: было очевидно, что Галина Игнатьевна сильнее всего озабочена судьбой дочери. Когда жена в истерике кричала: «У меня дочь, дочь!» — мужу приходилось закрывать уши и отходить в сторону Ему ясно давали понять, что он является помехой воспитания дочери, а следовательно, — помехой жизни. Какая мужская гордость это вынесет?
Когда жена решилась, наконец, показать Варламу Елену, ему сразу стало понятно, что барьер семнадцатилетней разлуки непреодолим. Тем более что для общения отводились какие-то минуты прогулок во дворе. Елена была очень занята, она, окончив школу с золотой медалью, училась в инженерно-строительном институте, была убежденной комсомолкой — сугубо «правильного» воспитания сталинской эпохи, к чему приложила силы и Г.И. Гудзь, желавшая, чтобы дочь не имела в жизни неприятностей. Об этом ярче всего говорит уверенность Елены в том, что «сажали не зря» (воспроизвожу фразу из рассказа свояченицы Шаламова, жены сына М.И. Гудзь, С.И. Злобиной, жившей в квартире в Чистом переулке, — она хорошо знала Елену). Отцу такие фразы дочь, наверное, не решалась говорить, но отчуждение скрыть было трудно.
Сохранились два письма из переписки Шаламова с дочерью. В первом он — явно запоздало и наивно, в день ее девятнадцатилетия, 13 апреля 1954 года, — пытался внушить Елене «простые жизненные истины». Парадокс в том, что сам он считал, что эти истины всегда рождаются «у камелька», то есть у домашнего очага, у ног родителей (как было с ним самим), а тут — сознавая, что сам он в данном случае «у камелька» отсутствовал — старался проговорить почти взрослой дочери, и на самом серьезном уровне! — все важное, что он вынес из своего жизненного опыта. Эта серьезность чрезвычайно напоминала дидактические методы его отца-священника, от которых он сам в детстве всячески бежал, но Шаламов считал, что выполняет свою важнейшую родительскую миссию.
Что могла уяснить Елена из таких слов отца: «…Желаю хорошо подумать над тем, при каких условиях люди становятся людьми и что делает человека человеком, ибо без этого "что" жить, конечно, можно, но эта жизнь должна изучаться по Брему»? То, что отец имеет в виду «Жизнь животных» Брема, Елена, конечно, хорошо понимала, но в принципе такие нотации ей были мало близки. Так же, как и призывы отца подумать над высшим смыслом жизни: «Ради чего живут, а главное, ради чего умирают лучшие люди человечества, у которых ведь иные масштабы, чем у нас, иное понимание несчастья и счастья», как его пожелания, чтобы она «нашла время для чтения книг настоящих, которых немало», и его слова о том, что «никакие технические справочники еще не делают человека интеллигентным, в настоящем смысле слова».
Ответа на это письмо нет, и можно понять почему. Елена всегда писала в своих школьных, студенческих и комсомольских анкетах об отце — «умер» (так было принято, и в этом ее винить нельзя). То, что он оказался жив, ее не могло не радовать, но никакого душевного контакта не возникало — это не «папочка», который всегда рядом и может чем-то помочь, а нищий, убого одетый чужой «дядя», свалившийся откуда-то с небес, доставляющий маме столько хлопот и при этом пытающийся всех «перевоспитывать». Попытки отца смягчить отношения какими-то мелкими подарками — чашкой, тапочками (на модельные туфли он был, конечно, не способен), ничего не меняли. В письме А. 3. Добровольскому от 13 августа 1954 года Шаламов вынужден признать, что дочь оказалась «крепким орешком» и «нельзя не сказать, чтобы я не поломал зубов при этой операции». Еще более печально его признание в письме от 12 марта 1955 года, где он вспоминает поговорку: «У родителей есть дети, но у детей нет родителей…»
О Галине Игнатьевне он не смеет ни говорить, ни писать ничего предосудительного. В том же письме Добровольскому он возглашает настоящий панегирик жене: «Я ведь имею смелость считать подвиг моей жены не ниже деяний русских героинь 20-х годов прошлого столетия», то есть декабристок, имея в виду, что все годы разлуки «она сражалась с жизнью одна». Но добавляет многозначительно: «То, что было ее гордостью, могло и не быть гордостью для меня».
Обмен письмами с женой, компенсировавший недоговоренности при редких встречах, показывает явные несоответствия их характеров и жизненных устремлений. Галина Игнатьевна радуется, что стихи Варлама произвели сильное впечатление на Пастернака, она плещется от счастья в роли посредницы между мужем и великим поэтом, имея возможность первой читать их переписку (которая шла через нее), она безумно рада, что благодаря этому случаю получила возможность стать одной из первых читательниц романа «Доктор Живаго», но при этом — никак не приветствует литературную перспективу самого Шаламова! Лейтмотивом ее сохранившихся писем 1954—1956 годов является быт — здоровье свое и близких, какие-то покупки, лекарства, жалобы, но никак не забота о муже, который — скорее в силу инерции — именуется ласковыми домашними прозвищами «Варламка», «Вумка» и т. д. Галина была и осталась любящей, сострадательной женщиной, но ничего большего мужу она, увы, дать не могла. Самым удручающим был диалог накануне расставания, зафиксированный в его воспоминаниях: «Дай мне слово, что ты оставишь Леночку в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана лично мною, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, и никакого другого пути я для нее не хочу. — Еще бы — такое обязательство я дам и выполню его. Что еще? — Но не это главное, самое главное — тебе надо забыть всё. — Что всё? — Ну, вернуться к нормальной жизни…»
Что такое «забыть всё» и что такое «нормальная жизнь», Шаламов плохо понимал. 28 августа 1956 года он пишет Г.И. Гудзь последнее письмо: «Галина. Думаю, что нам ни к чему жить вместе. Три последних года ясно показали нам обоим, что пути наши слишком разошлись и на их сближение нет никаких надежд. Я не хочу винить тебя ни в чем — ты, по своему пониманию, стремишься, вероятно, к хорошему. Но это хорошее — дурное для меня. (Это я чувствовал с первого часа нашей встречи. — зачеркнуто автором. — В. Е.)… Лене я не пишу отдельно — за три года я не имел возможности поговорить с ней по душам. Поэтому и сейчас мне нечего ей сказать».
Этой драме сопутствовал эпилог — письмо дочери, написанное тогда же — видимо, под неизбежные рыдания матери, но уже более рассудительной девушкой двадцати трех лет, вышедшей замуж, сменившей фамилию на Янушевскую и успевшей по-женски все узнать: что отец нашел другую женщину (с ребенком) и женился на ней. Главное обвинение в адрес отца убийственное — «бесчувственность». Оно продиктовано тем, что отец, по ее мнению, никак не отплатил матери за все ее жертвы, но более всего она задета тем, что он не посылал ни телеграмм, ни открыток ни маме, ни ей самой, ни другим родственникам к праздникам и дням рождения. («Неужели к Новому году вы не могли послать телеграмму по сниженному тарифу людям, которые этого заслужили по отношению к вам?..»)
Несовместимость миров — и житейского, и высокого, которым жил Шаламов, здесь слишком уж очевидна, а охлаждение и его причины — слишком понятны. Напомним, что письмо дочери относится к августу 1956 года, кануну реабилитации Шаламова. Важнее всего тот факт, что разрыв был полным и окончательным. Никогда больше Шаламов ни с первой женой, ни с дочерью не общался — ни письмами, ни телеграммами, ни звонками, а дочь считала, что отца у нее больше нет — она вычеркнула его из своей жизни, никогда, ни в 1960-е, ни позже не отвечала на телефонные звонки, касавшиеся вопросов о нем. Никакого интереса к его судьбе и творчеству в ее жизни (она умерла в 1990 году) не обнаружено. Какие-либо комментарии к этой трагической семейной истории, пожалуй, не нужны. Единственное, что можно сказать: Елена Варламовна в своей непреклонности идти на разрыв до конца во многом унаследовала отцовский характер…
Неоправдавшиеся надежды на восстановление семьи, казалось, вынуждали Шаламова вернуться к старой, проверенной тюремной истине: «Одиночество — оптимальное состояние человека». Но в первый период после Колымы он страстно и неудержимо стремится к общению, к открытию и познанию того мира, от которого был отделен почти 20 лет. Поездки из Решетникова в Москву, а также один раз в Ленинград (в марте 1955 года) были связаны прежде всего с жаждой узнать, как изменился и меняется мир. Время для поездок копилось таким образом, чтобы за счет экономии одного выходного дня выкроить сразу два, то есть ехать с ночлегом, где самое ценное — вечер с беседами допоздна. Причем круг участников этих бесед в Москве представляли, как правило, женщины и, как правило, либо родственницы, либо знакомые Г.И. Гудзь: ее сестра Мария Игнатьевна, свояченица Светлана, упомянутая Н.А. Кастальская, художницы Л.М. Бродская, Т.Н. Лебедева и др. Здесь были неизменный чай, тепло, внимание, стихи. Переписка с этими чуткими и весьма образованными москвичками с их стороны полна восхищенными отзывами о его стихах, близкими ему размышлениями об искусстве и литературе — очевидно, что в этом кругу его больше понимали, нежели в узкосемейном.
С Борисом Пастернаком он встречался гораздо реже — из чувства деликатности, не мешая его работе, но вел интенсивную и необычайно содержательную философскую переписку. Судя по письму от 22 мая 1955 года, после первой встречи (13 ноября 1953 года) они не виделись почти полтора года. Следующая их беседа состоялась только 24 июня 1956 года — в квартире Пастернака в Лаврушинском переулке. То есть в итоге встреч было фактически две, не считая возможных пересечений во время приездов Шаламова летом 1956 года в Измалково, что рядом с Переделкином, где жили О.В. Ивинская и ее дочь Ирина. Ситуация лишний раз показывает, насколько трепетно относился Шаламов к своему кумиру, не желая его чем-либо беспокоить, и насколько драгоценным для него было короткое время личного общения, почти каждое мгновение которого он потом описал в воспоминаниях.
После первой встречи, буквально за несколько дней (до 20 декабря 1953 года), еще в Озерках, Шаламов прочел переданную ему первую часть романа «Доктор Живаго». Прочел очень внимательно, сделав комментарии и замечания по страницам и подчеркнув главные достоинства романа — его «думающих героев» (которых, по его мнению, нет в современной литературе, как и нет «думающих авторов») и первое в советской литературе напоминание о христианских ценностях.
С его точки зрения, именно христианские мотивы романа и раскрывающие их сцены и образы являлись наиболее сильными, «соответствующими литературе Толстого, Чехова и Достоевского». «Как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу? Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет, — писал Шаламов в своем разборе романа. — Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб, богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их — великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие, из него росла, на него опиралась».
Шаламов нигде не подчеркивал, что он — сын священника, что, казалось бы, сразу давало ему «пропуск в рай», в самый близкий круг новообращенных христиан, коим был Борис Пастернак. По деталям письма его адресат мог лишь догадаться, в какой среде вырос его корреспондент-лагерник. Еще более значимыми для автора «Живаго» в его убежденности в неискоренимой в своих высотах христианской природе России могли быть свидетельства Шаламова о том, насколько глубоко сохранялась тяга к высшим силам у верующих людей на Колыме: как он видел «богослужения без риз и епитрахилей, на память, среди пятисотлетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими с ветвей на таежное богослужение»…
Одобрение этой линии романа и своеобразная перекличка с ней составили основу рассказа Шаламова «Выходной день» (1959), а также отразились в рассказе «Апостол Павел» и некоторых других новеллах колымского цикла. Но и рассказ «Выходной день», где герой священник Замятин, после молитвы на коленях на лесной поляне, с теми же пугливыми белками, глядящими на него, волей-неволей перемещается в совсем не христианский мир — он вынужден ради утоления голода поедать сваренного блатарями щенка, говоря: «Мерзавцы, конечно, но мясо было вкусное, не хуже баранины» — этот рассказ в самой жестокой форме олицетворяет никогда не устранимую для Шаламова коллизию между святым и грешным, между духовным и плотским, отчетливо обнажаемую именно лагерем. А рассказ «Необращенный» (1959) ставит еще более очевидную демаркационную линию между художественно-философскими мирами Шаламова и Пастернака. При всем уважении к религиозным чувствам людей, к Евангелию как воплощению нравственной сущности христианства, и понимании поэзии как святого, жертвенного подвига, близкого религии («Задача поэзии — это нравственное совершенствование человека — та самая задача, которая стоит в программе всех социальных учений, спокон веков лежит в основе всех наук и всех религий… Тем более что негативный нравственный результат начала работы по улучшению человеческой породы с улучшения материальных условий без предварительного внедрения общечеловеческой морали — очевиден»), — Шаламов остается чужд идее универсализма религии, ее способности привести мир к гармонии.
В диалоге двух художников лишь поначалу ощутимы своего рода подчиненно-иерархические отношения ученика и учителя, младшего и старшего, но по мере сближения эти грани стираются и Шаламов как представитель неведомого Пастернаку лагерного мира и как чудесным образом родившийся и сохранивший себя поэт приобретает в его глазах все более высокое значение. Оно особенно проявилось, когда Шаламов при встрече в Москве в ноябре 1953 года передал Пастернаку новые свои стихи, так называемую «синюю тетрадку». Пастернак был восхищен ими и даже давал читать многим знакомым, и все они высказывали весьма одобрительные отзывы. Поэт сделал, в конце концов, поразительное по своему великодушию признание: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со вторым томиком алконостовского Блока. Нет-нет и загляну в нее. Этих вещей на свете так мало»[49].
Своей прозы, первых колымских рассказов, Шаламов Пастернаку не показывал, говоря лишь, что они «достаются ему с большим трудом — там ведь ход совсем другой». Он не стремится афишировать свой пока еще десяток рассказов, но, делая замечания к «Доктору Живаго», уже опирается на опыт собственных размышлений о выборе жанра для отражения реалий XX века — о достоинствах и слабостях романа, о преимуществах рассказа и любого рода невыдуманной, документальной литературы. Он уже сложился как абсолютно самостоятельный писатель со своим взглядом на вещи, и закономерно, что его разбор второй части «Доктора Живаго», сделанный в письме от 8 января 1956 года из Туркмена, гораздо строже. Судьбу главного героя романа он хотел видеть другой: «Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это — затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге…»
Такой конец главного героя, по мнению Шаламова, был бы более историчным (реалистичным), как и конец главной героини Лары. Он, разумеется, понимал, что роман «Доктор Живаго» — это, в сущности, и по замыслу — не реализм, а попытка применить романтический, модернистский, сугубо поэтический метод в отражении революции и ее последствий, но его собственная душа была настолько переполнена другими, неведомыми Пастернаку реальностями, что он не был способен принять роман в самой его сути, отвлекаясь от великолепно выписанных характеров, подробностей старомосковского интеллигентного быта и чисто поэтических деталей-находок, которые он постоянно отмечает. О том, что Пастернак скован, кроме прочего, цензурными условиями, он предпочитает не упоминать, он видит абсолютную искренность автора и чрезвычайно ценит ее, но его собственный опыт, а самое главное — сложившаяся у него философско-художественная концепция истории XX века принуждают его к постоянному критицизму. Он не приемлет «книжность» и «лубочность» изображения народных характеров в романе (в чем, по его мнению, проявляется толстовская традиция), он видит глубокую отдаленность Пастернака от мира реальной жестокости, которую представляло сталинское государство и которую олицетворял, как правило, «народ», мужчины (поэтому и отмечает: «Женщины вам удаются лучше мужчин»), а для доказательства этого тезиса приводит «случайную картинку» из увиденного на Колыме: о том, как женщину «имеют» за мерзлую пайку, а также целую серию других «случайных картинок» — про конский ворот, напоминающий Египет, про то, как «при желтом свете огромных бензиновых фонарей читают списки расстрелянных за невыполнение норм», и многое другое.
Еще в первом письме он предостерегает Пастернака от попыток нового «народничества» и расчета на «широкого читателя»: «Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны… Даже в ближних к конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя».
Можно говорить, что Шаламов занимался «просвещением» Пастернака относительно того, что тот не знал и не мог знать. Он выступал теперь не в роли ученика, а своего рода учителя и имел на то полное моральное право. Разумеется, его замечания и «случайные картинки» не могли нарушить уже сложившегося строя романа «Доктор Живаго», но Шаламов на это и не рассчитывал. Он по-прежнему глубочайшим образом уважал Пастернака как поэта, роман его считал огромным прорывом в советском искусстве, а самое главное — видел в Пастернаке непререкаемый нравственный авторитет эпохи. Об этом — его последнее письмо поэту от 12 августа 1956 года:
«Я боготворю Вас, именно Вы — совесть нашей эпохи… Несмотря на всю низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и высокое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб, продолжая называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц (имеется в виду самоубийство А. Фадеева. — В. Е.) не пробивают отверстий в этой глухой стене — жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней — с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде, жизнь, которая, несмотря ни на что — имеет же право на настоящее искусство, на настоящих писателей… Здесь решение вопроса о чести России».
Заключительные строки письма: «Да благословит Вас бог. Это великое сражение будет Вами выиграно, вне всякого сомнения» — свидетельствуют, что речь идет о надеждах Шаламова на победу Пастернака в начавшейся борьбе за публикацию романа «Доктор Живаго».
Вся патетика последнего письма обусловлена не только безграничным пиететом Шаламова перед Пастернаком, но и особыми обстоятельствами весны—лета 1956 года, которые вынуждали их к расставанию.
В этот период Шаламов сближается с О.В. Ивинской — своей давней знакомой еще с 1930-х годов, вовсе не подозревая, что она является возлюбленной Пастернака. Редко бывая в Москве и, по обычаю, не слушая сплетен, он воспринимает Ольгу Всеволодовну как чудесную жизненную находку и надежду, как прекрасную женщину-сказку, явившуюся ему словно из небытия, 20 лет спустя после завязавшегося когда-то романа. Они работали вместе короткое время в 1934 году в журнале «За овладение техникой» («ЗОТ»), и тогда же, еще до женитьбы на Г.И. Гудзь, Шаламов был сильно увлечен этой 22-летней обаятельной красавицей блондинкой. О степени их тогдашней близости говорит то, что Шаламов был вхож в дом О.В. Ивинской, знал ее маму Марию Николаевну (которую называл красавицей, как и Ольгу), навсегда запомнил раннюю весну 1934 года, когда они вместе с Ольгой ходили искать ему комнату, а она была в шубке с заячьим воротником (эти детали он с нескрываемой нежностью вспоминает в письме к Ивинской от 24 мая 1956 года).
Сама О.В. Ивинская в своих воспоминаниях «В плену у времени» нигде не упоминает об этом своем романе с Шаламовым — ни о ранней его фазе, ни о поздней. Причины умолчания понятны: какой женщине хочется раскрывать свои тайные вспышки чувств, возникающие спонтанно и, увы, параллельно с более важными, представляющими смысл женского бытия и связанными с поклонением и верностью одному-единственному мужчине. Было бы непростительным ханжеством отказывать любой женщине, а тем более О.В. Ивинской, попавшей из-за знакомства с Б. Пастернаком в 1949 году в лагерь и испытавшей все его унижения и тлетворное влияние, в праве на подобные вспышки. Но все же роль Шаламова в ее жизни и жизни Б. Пастернака весной 1956 года оказалась слишком уж двусмысленной. То, что впервые открылось в воспоминаниях ее дочери Ирины Емельяновой — с приведением писем Шаламова Ольге Всеволодовне (а затем и с дополнением их в издании писем Шаламова)[50], — представляет с ее стороны крайне жестокую и легкомысленную игру. Ведь Шаламов абсолютно не знал об отношениях Ивинской с Пастернаком, тем более об их интимном характере, и собственные его надежды на возобновление романтических отношений с этой женщиной выглядят наивными, которые вроде бы не должны быть свойственны 49-летнему человеку, прошедшему лагерь. Но именно долгий отрыв от обычной жизни породил этот всплеск. Их отношения возобновились — не только благодаря напору и мужественному обаянию Шаламова, который весной 1956 года начал проявлять особую заботу о своей внешности, одежде и т. д. (что хорошо видно на его фотопортрете того периода с набриолиненным пробором), — но и благодаря чисто женской слабости и жалости Ольги Всеволодовны. Слабость ее при виде сильных мужчин подчас не знала никаких преград, но в данном случае, по-видимому, преобладала жалость, и никто ее в этом вспыхнувшем вновь чувстве к Шаламову — тому самому, из забытых лет, вернувшемуся, живому, так же беззаветно любящему ее светлый образ, — не мог бы упрекнуть, если бы она не являлась музой и богиней человека, который писал Шаламову: «Мой дорогой друг…»
Ирина Емельянова вспоминает появление Шаламова в их квартире в Потаповском переулке: «В мокром брезентовом дождевике с грубым тяжелым рюкзаком, который не знает, куда пристроить в маленькой передней, гость с первого взгляда, шага, слова, рукопожатия опрокидывает представление, сложившееся в полудетской голове. Мощен, могуч, напорист и совсем молод. Шахтер, каменотес, лесоруб, джек-лондоновский золотоискатель… Он читает стихи: "Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом, / Я жил позором преступленья / И вечной правды торжеством…"». Ее, недавнюю школьницу, тогда поразил больше всего «нежитейский», возвышенный тон этой первой встречи. И в дальнейшем этот тон не менялся — даже когда Шаламов в письмах «дорогой Люсе» (так он неизменно, по привычке молодости, называет Ольгу Всеволодовну) размышлял о судьбе ее дочери, судьбе, которая должна быть тоже возвышенной, далекой от соблазнов нового времени. Таким образом он отговаривал Ирину — через мать — не связывать судьбу с кинематографом, предъявляя весомый аргумент: «Кино ведь штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, а все свои мерки заимствующее то у литературы, то у театра…»
Наблюдавшая весь процесс разгорания взаимных чувств Шаламова и Ивинской, И. Емельянова склонна была считать, что они являлись продолжением давней страсти, и даже колымскую любовную лирику Шаламова (например, стихотворение «Камея») воспринимала как посвященную ее матери. Это, конечно, было не так. Но роман разгорался с новой силой. Тем более что Ольга Всеволодовна на некоторое время отдалилась от Пастернака, поскольку тот был очень занят появившимися возможностями издать роман «Доктор Живаго» как на родине, так и на Западе. Ивинская получила свободу и переключилась на Шаламова. Но какая же роль при этом была отведена ему?! Осознание этой роли — в связи с открывшимися ему лишь позднее, уже летом 1956 года, обстоятельствами — не могло не быть для него крайне оскорбительным и унизительным, ведь он невольно оказался соперником в борьбе за сердце любимой дорогим для него поэтом женщины — то есть стороной пошлейшего и низменного треугольника.
Эту, нечаянно открывшуюся ему ситуацию (очевидно, через женщин, гостивших в Измалкове) он моментально отверг. 3 июля 1956 года, в разгар лета и, казалось, в разгар жаркого романа, он пишет из Туркмена: «Дорогая Люся. Счел я за благо больше в Измалково не ездить…»
Из этого письма Шаламова И. Емельянова привела только первые две строчки. Но оно было гораздо большим по объему и, как можно догадаться, содержало весьма резкие выражения. Ответ Ивинской оказался довольно мелким и мстительным: «Пастернака ты больше не увидишь» (так он запечатлелся в беседах Шаламова, записанных И.П. Сиротинской).
Все иллюзии моментально исчезли. Вспышка любви была с муками задавлена, и осталось только оглушительное разочарование. Разочарование в женщине, которая столь смело одарила его нежностью и надеждами, а на самом деле оказалась лживой, по его позднему грубому лагерному выражению, «с.й»[51]. Разочарование и в ее великом возлюбленном, который смеет доверять такой женщине.
Он отошел в сторону. Пафос его последнего письма Пастернаку объясняется еще и тем, что он чувствовал свою вину в том, что невольно попытался нарушить счастье дорогого для него человека и поэта. Более того, он сделал весьма однозначный вывод: «Пастернаку нужен больше я, чем он мне. Пастернак дал мне, что мог, в своих ранних стихах, стихах "Сестры моей жизни". У Пастернака тоже нет никакого долга передо мной» («Воспоминания»).
О всей сложности дальнейшей судьбы Б. Пастернака, оказавшегося в острейшем конфликте с властью, Шаламов имел, по-видимому, смутное представление. Конкретика обстоятельств, соединивших автора «Доктора Живаго», с одной стороны, с западными издателями, прежде всего с Дж. Фельтри-нелли (представлявшим издательство итальянской компартии под эгидой П. Тольятти), с другой — с огромной сетью советских охранительных служб (от Союза писателей и официальной прессы до Комитета госбезопасности, прокуратуры и ЦК КПСС), — была не только мало известна ему, но и, вероятно, бессознательно упрощалась, поскольку Шаламов никогда не имел подобного опыта — он в то время не был даже членом Союза писателей. В событиях, связанных с присуждением Пастернаку в 1958 году Нобелевской премии и огромным шумом, поднятым при этом в советской прессе, Шаламов мог быть лишь сторонним наблюдателем и никакого влияния на Пастернака ввиду своей «отлученности» от него оказать не мог. Однако он вряд ли сомневался, что его любимый поэт испытывает громадное давление с разных сторон — не только со стороны западных издателей, власти и общественного мнения, но и со стороны близких, прежде всего О.В. Ивинской, характер которой он теперь хорошо знал. Эти его догадки в итоге полностью подтвердил известный факт (о котором Шаламов, возможно, так и не узнал): именно под истерические слезы при непосредственном участии Ивинской, с небольшими поправками Пастернака, было составлено, по ее собственному свидетельству в мемуарах и с поздним признанием своей вины, то историческое письмо в адрес Н.С. Хрущева, в котором поэт отказывался от Нобелевской премии.
Шаламов был — не мог не быть — на похоронах Пастернака в 1960 году, он написал на смерть поэта цикл стихотворений, в том числе «Орудье высшего начала» с его знаменательными строками:
…Должны же быть такие люди,
Кому мы верим каждый миг,
Должны же быть живые Будды,
Не только персонажи книг.
Как сгусток, как источник света,
Он весь — от головы до ног —
Не только нес клеймо поэта,
Но был подвижник и пророк.
Эти стихи, как и письма Б. Пастернаку и воспоминания о нем, надиктованные в 1960-е годы, составляют неизменное существо отношения Шаламова к поэту, в котором он видел не только совесть своей эпохи, но и единомышленника в отношении к искусству. Отдельные критические высказывания, запечатленные позднее в записных книжках и устных разговорах Шаламова, ни в коей мере не могут перечеркнуть самого важного, что было сказано и написано при жизни Пастернака и в его память. Например, слова Шаламова в воспоминаниях И. Сиротинской («Если он пошел на публикацию романа на Западе — надо было идти до конца. Либо ехать на Запад, либо дать оплеуху западному журналисту вместо интервью. Либо это, либо то») мало учитывают трагическую ситуацию, в которой оказался поэт, и подчеркивают скорее бескомпромиссность характера самого Шаламова. Но при всем этом он был глубоко прав, назвав Пастернака «жертвой холодной войны»…
Новый этап жизни Шаламова начался в октябре 1956 года, когда он женился на Ольге Сергеевне Неклюдовой, с которой познакомился в дачном круге общения Переделкина — Измалкова. По-видимому, он сразу обратил на нее внимание, потому что она тоже испытала немало, хотя и не прошла лагерей. Важную для нас характеристику О.С. Неклюдовой и ее дачного окружения оставила дочь расстрелянного поэта Павла Васильева Н.П. Васильева: «…Маленькая женщина, зеленоглазая, со вздернутым носиком, всегда серьезная, как будто чем-то озабоченная. На фоне моей тети и другой своей подруги — Ольги Ивинской, белокурых и голубоглазых, неотразимо обаятельных щебетуний, хохотушек, не перестающих шутить и в дни невзгод, Ольга Сергеевна была практически незаметна, но мы все любили ее за бесконечную доброту, умение оказаться рядом с тем, кто в ее помощи нуждается. Когда-то в Елабуге она была рядом с Мариной Цветаевой в последние дни жизни поэтессы[52]. В 1956-м таким человеком оказался Варлам Шаламов…»
«Щебетуньи» Шаламову в жизни, грубо говоря, уже осточертели, и, если связывать судьбу с кем-либо из женщин, считал он, надо учитывать самое важное и насущно необходимое. Характерны в связи с этим слова из его первого письма О.С. Неклюдовой — по-мужски, по-лагерному прямые и откровенные: «В любви я ценю прежде всего душевность, разумность, покой — восстанавливающий мои силы, а силы нужны. Все остальное — чепуха…»
В том же письме он без всяких сантиментов и утаек пишет о недостатках своего характера и могущих возникнуть взаимных проблемах: «У меня очень мало развито чувство благодарности, чувство дружбы… У всех женщин, с которыми я сходился и расходился, есть одно общее — всегда инициатива ухода принадлежала мне… Я не застенчив и вовсе не нравственен. Жизнь в этих отношениях, как и в прочих, прошла по мне своим тяжелым сапогом… Мне было неприятно, что Вы — человек по существу скорее хороший, чем плохой — ничего жизни не можете предъявить, кроме каприза, принимающего чудовищные формы… Я сам такой же комок нервов, и у меня, поверьте, больше оснований, чем у Вас, оправдывать для себя свою тревожную напряженность. Но я нашел в себе силы держать себя в руках…»
В любовной переписке всех веков и народов это письмо с его подробностями (которые здесь не все приведены) должно занять совершенно особое место. Так находили пути к сердцам друг друга люди только в России после эпохи лагерей. Так писать будущей жене мог только Шаламов. Но он посвятил и проникновенные стихи О.С. Неклюдовой:
Незащищенность бытия,
Где горя слишком много,
И кажется душа твоя
Поверхностью ожога…
С октября 1956 года он стал постоянно жить в Москве. Сначала в маленькой комнате в коммунальной квартире на Гоголевском бульваре, где ютилась Ольга Сергеевна с сыном Сергеем. В 1957 году подошла ее писательская очередь на расширение жилья, и они переехали. Его адрес отныне и до 1966 года: Хорошевское шоссе, 10, квартира 2. На самом деле это были две комнаты в трехкомнатной квартире. Одна комната была отведена мужчинам — Варламу Тихоновичу и Сергею. Мальчик взрослел, ему исполнилось 16 лет, и комнату решили разделить фанерной перегородкой — на два узких «пенала». Половина чуть больше досталась Шаламову, меньшая — Сергею. У каждого оказалось свое окно и своя дверь. Это был первый этаж одного из двухэтажных типовых домов, построенных пленными немцами. Таких домов сейчас осталось еще немало в провинциальной России, а в Москве они давно снесены, и напрасно искать следы пребывания Шаламова у нынешней станции метро «Беговая».
Но это был дом, где он, наконец, нашел душевность, разумность, покой и смог начать по-настоящему писать.