Глава десятая. ДОЛГИЙ ПУТЬ К ЛЕВОМУ БЕРЕГУ

Больница в поселке Беличья находилась, как оказалось, всего в шести километрах от «витаминной командировки», но Шаламова туда привезли на машине, потому что он был в полубессознательном состоянии. У него подозревали дизентерию, но на самом деле это была алиментарная дистрофия, как говорят современные справочники, «заболевание, обусловленное длительным голоданием или недостаточным по калорийности и бедным белками питанием, не соответствующим энергетическим затратам организма». Термин «алиментарная дистрофия» был впервые введен в блокадном Ленинграде, и недаром потом Шаламов часто вспоминал стихи Веры Инбер из ее военной поэмы «Пулковский меридиан»: «Горение истаявшей свечи, / Все признаки и перечни сухие / Того, что по-ученому врачи / Зовут алиментарной дистрофией»…

Но на Колыме в таких случаях ставили другой диагноз — полиавитаминоз или, в редких случаях, РФИ — «резкое физическое истощение». Голода заключенных здесь не принято было официально признавать — даже тогда, когда человек при росте 185 сантиметров весил всего 48 килограммов (таковы были антропометрические данные Шаламова, запомненные им при поступлении в больницу). С него, уложенного на деревянный топчан из жердей, заменявший кровать, пластами сходила кожа — следствие пеллагры, крайней степени действительного авитаминоза, одного из признаков того, что человек умирает, «доплывает»…

Районная больница Северного управления (Севлага) Беличья была расположена в глубине горного района, вдали от реки Колымы. Несмотря на то что нарицательным для Шаламова стал Левый берег, будущая Центральная больница для заключенных в поселке Дебин — место его настоящего спасения (которое пришло лишь два года спустя). Беличью тоже можно присоединить к Левому берегу как символу и олицетворению единственной на Колыме надежды и реальной помощи — лагерной медицины.

Процесс своего выздоровления, или «воскрешения», пользуясь его любимым словом — знаком чудесного восстания из мертвых, — писатель воспроизвел в рассказе «Перчатка», написанном почти 30 лет спустя, в 1972 году. Этот рассказ парадоксален — как и многое у Шаламова, — но здесь парадокс касается самых важных человеческих и философских проблем. В финале рассказа писатель патетически заявляет о своем принципе — «помнить зло раньше добра», но в той же «Перчатке» он говорит не столько о зле, сколько о добре, которое ему сделали конкретные люди. Это Борис Николаевич Лесняк, Нина Владимировна Савоева и Андрей Максимович Пантюхов — с ними он встретился в Беличьей.

Больница была небольшой, примерно на 300 человек — разумеется, заключенных, политических и уголовных, но внешне почти неотличимых друг от друга по своему крайне исхудалому виду и лагерной униформе, истрепанным серым бушлатам и штанам, в которых они поступали. Шаламов был стандартным больным, и первое время его никак не выделяли. Как вспоминала главный врач больницы Н.В. Савоева, он был — на ее взгляд, опытного и неформального диагноста, — «тяжелым дистрофиком и полиавитаминозником — мы изрядно над ним потрудились, чтобы поставить его на ноги»[41]. По воспоминаниям Б.Н. Лесняка, этот период длился несколько месяцев, поскольку сам он сблизился с Шаламовым лишь тогда, когда тот стал понемногу ходить — «солнышко стало пригревать, и ходячие больные, пододевшись, выходили на крылечки и завалинки своих отделений»[42]. По признакам колымской весны, это — конец апреля (1944 года) и, следовательно, Шаламов поступил на Беличью примерно в январе. Эту хронологию подтверждает и история неудавшейся встречи Шаламова с сестрой своей жены Александрой Игнатьевной Гудзь, находившейся в тот момент недалеко от него, в женском лагересовхозе «Эльген». (Об этом чуть позже.)

Шаламова поместили в терапевтическое отделение, а Б.Н. Лесняк был фельдшером соседнего хирургического отделения. При их встрече на весенней «завалинке» выяснилось, что оба они — москвичи (Лесняк во время ареста был студентом 3-го медицинского института), оба интересуются литературой, поэзией. «С Шаламовым мы сразу нашли общий язык, мне он понравился, — вспоминал Лесняк. — Я без труда понял его тревоги и пообещал, чем сумею помочь».

На первых порах помощь ограничивалась самым необходимым — хлебом и махоркой. Но это была тем более драгоценная поддержка, что Лесняк все приносил в палату (утепленную брезентовую палатку) сам. Он же и посоветовал Шаламову добиться устройства при больнице на легкие работы в оздоровительной команде и приложил к этому усилия, поскольку был близок к главврачу. Так через некоторое время и случилось: Н.В. Савоева помогла Шаламову еще на довольно большой период — практически на все лето 1944 года и начало зимы 1945-го — задержаться в Беличьей.

Шаламов был глубоко благодарен ей — «черной маме», как ее называли все заключенные. «Черная» — из-за ярко выраженного кавказского типа (она была осетинка), а «мама» — из-за ее открыто и смело выраженного милосердия, стремления во что бы то ни стало спасать людей, не обращая внимания на то, что они — отверженные, грязные, вшивые, психически неадекватные, а многие — еще и подозрительные с политической точки зрения. Это тем более удивительно, что она верила в Сталина, являлась членом ВКП(б) и была единственной вольной (вольнонаемной) на всей Беличьей.

Выбравшая добровольно работу на Колыме в 1942 году, после окончания 1-го Московского медицинского института, ученица Н.Н. Бурденко, Н.В. Савоева была, несомненно, одной из тех немногих честных и деятельных идеалисток, на которых держится мир и которые внушают окружающим веру в добро. Она понимала идеал как суровую и необходимую повседневную работу. Первое, что она сделала, — добилась от начальства, чтобы в больнице не было конвоя и колючей проволоки. Затем — с помощью врачей-заключенных и просто заключенных с разными специальностями — устроила здесь «маленький оазис», где появились не только свой рентгенкабинет, пункт переливания крови и ванные с душем для больных, но и тепличное хозяйство, где летом выращивались помидоры и огурцы. Вечно занятая, она редко находила время для личного общения с Шаламовым, но все же, питая неискоренимый интерес к высокому, к литературе, имела с ним несколько откровенных бесед — они были важны и для нее, и для него.

Именно Н.В. Савоева первой сообщила Шаламову услышанную ею в пути на Колыму, во Владивостоке, новость — о смерти О. Мандельштама на «Второй речке», включая и подробность: «Он был уже мертв, а соседи по нарам еще два дня получали за него хлеб, завтрак, обед, ужин» (все это глубоко врежется в память Шаламова и запечатлеется в рассказе «Шерри-бренди», написанном в 1954 году и прочитанном на вечере памяти Мандельштама в 1965-м). В свою очередь, Шаламов раскрылся перед Савоевой и Лесняком, читая им стихи — не свои, а любимых поэтов. Этих стихотворений, целиком восстановленных в памяти и не только прочитанных, но и переписанных затем в две тетради, подаренные там же, в больнице, Нине Владимировне, было около шестидесяти! От Пушкина, Тютчева и Блока до Есенина, Маяковского и Сельвинского, от А.К. Толстого, Бунина и Ходасевича до Северянина, Антокольского и Н. Тихонова. И отнюдь не хрестоматийных — например, у Бунина — «Каин» и «Pa-Озирис», у А.К. Толстого — «Василий Шибанов», у Н. Тихонова — «Гулливер играет в карты»… Феноменальная эрудиция и память Шаламова сразу поразили Савоеву! (Они поражают любого человека — могу свидетельствовать о собственных чувствах, испытанных в сентябре 1989 года при встрече с Н.В. Савоевой и Б.Н. Лесняком в Москве, где они показывали драгоценные для них тетради с этими стихами, написанными каллиграфическим на тот момент шаламовским почерком.)

К сожалению, точной датировки этих тетрадей нет, но можно догадаться, что они относятся если не к полному выздоровлению Шаламова, то к близкому к этому периоду, то есть к концу лета—осени 1944 года, когда он, благодаря Савоевой, был устроен при больнице сначала санитаром, а затем «культоргом». Культурный организатор не был сильно обременен трудами — он должен был читать больным газеты, выпускать стенгазеты, а кроме того, был ответственным за сбор грибов и ягод. На такую же «привилегированную» должность — сестры-хозяйки — по сведениям Савоевой, была устроена в Беличьей Евгения Гинзбург, будущий автор «Крутого маршрута», доставленная сюда из «Эльгена» (сама Гинзбург писала, что она была медсестрой туберкулезного отделения). Шаламов видел ее только мельком, потому что она прибыла в августе 1944 года, а его относительное благополучие в роли культорга было очень кратким.

В целом пребывание Шаламова в Беличьей окружено мифами, исходящими главным образом из поздних воспоминаний Б.Н. Лесняка — с одной стороны, малодостоверных, с другой — пристрастных к своему герою (на то оказались свои причины, связанные с конфликтом между Шаламовым и Лесняком в начале 1970-х годов, — подробнее об этом в главе семнадцать). Например, Лесняк писал, что его подопечный пробыл при больнице целых два с половиной года (хотя на самом деле — полтора года с перерывами), при этом мемуарист утверждал — с укором и не вникая в причины, — что Шаламов «был человеком, люто ненавидевшим всякий физический труд. Не только подневольный, принудительный, лагерный — всякий. Это было его органическим свойством». Очевидно, здесь не учитывалось состояние Шаламова, окончательно еще не выздоровевшего и экономившего силы перед неизвестностью — на какие тяжелые работы его отправят после больницы. Кроме того, Лесняк не знал внутренней установки Шаламова — «на это государство я работать не буду», недопонимал и того, что тот, как интеллигент, не владеет никаким ремеслом («кроме копки канав», как признавался Шаламов). Судя по всему, мемуарист впал в анахронизм и судил о своем герое свысока, с позиции себя прежнего — молодого, неголодавшего, оптимистически настроенного человека, к тому же умельца, «мастера на все руки», что и вызвало симпатии Савоевой.

Шаламов был на десять лет старше, он сдержаннее относился к Лесняку еще и потому, что их колымские биографии слишком разнились — водоразделом здесь для писателя всегда был страшный 1938 год, которого фактически не застал молодой энергичный альтруист и будущий пристрастный судья.

Шаламов характеризовал свою ситуацию 1944—1946 годов как «скитания от больницы к забою», то есть к общим работам, и это целиком согласуется с реальными фактами, описанными в его воспоминаниях и рассказах. На Беличьей он побывал несколько раз. Еще до знакомства с Лесняком, в марте 1944 года, его, едва поправившегося, выписали из больницы и отправили назад, на ту же «витаминную командировку»[43]. Так требовали правила — не «передерживать» больных без основания, бороться за «койко-дни». А кроме того, весь медперсонал тогда возмущало то, что высокий и костлявый больной постоянно доедает чужие объедки в столовой и собирает окурки. Это сочли «глубокой стадией дементивного процесса», которому больница не поможет…

Все эти подробности описаны в одной из самых потрясающих глав воспоминаний Шаламова — «Ася». Ася была та самая Александра Игнатьевна Гудзь, сестра жены, одна из близких ему духовно людей, арестованная в декабре 1936 года и оказавшаяся в итоге почти рядом с ним на Колыме. Она узнала, что он тоже «здесь», но это «здесь», как писал Шаламов, было для него тогда за гранью реальности — «Москва, Антарктида, Генеральный секретарь ВКП(б)?», и он поначалу не мог понять — кто его разыскивает, кто передает записку? Он лежал в полузабытьи, его тормошили, спрашивали, есть ли у него родственники на Колыме, он отвечал «нет», потому что ничего не знал о судьбе Аси. Записку от нее привезли с Эльгена, Шаламов запомнил ее примерное содержание: «Я искала тебя с самого первого дня, как вступила на колымскую землю. И вдруг такая неожиданность, узнаю, что ты просто рядом, ничего больше не пишу, жди меня завтра, и мы обо всем поговорим».

Шаламов не верил в эту встречу — не только потому, что разучился верить какому-то маленькому счастью на Колыме, но прежде всего потому, что сам он в это время находился в той степени дистрофии, которую характеризует заторможенность всех реакций и сумеречное состояние. Его ответы на вопросы склонившихся над ним докторов: «Тебя ищут, у тебя есть родственница… Тварь, отвечай!» — закончились только его краткой запиской: «Ася, мне очень плохо. Перешли мне хлеба и табаку».

Ему обещали встречу назавтра — врачи сказали, что Ася сама приедет, ей дадут машину. Но завтра не наступило — Александра Игнатьевна Гудзь неожиданно умерла — она уже была больной и скончалась от крупозного воспаления легких.

Дата ее смерти — 17 февраля 1944 года, в стационаре лагеря «Эльген» — подтверждается справкой, разысканной почти 60 лет спустя магаданским писателем и следователем А.М. Бирюковым. Справка эта, несомненно, важна во всех отношениях—и для датировки всей трагедии, и для уточнения сроков пребывания Шаламова в больнице на Беличьей. Но, к глубокому сожалению, комментарий к этой справке Бирюкова обнаружил абсолютное непонимание автором ситуации и его нравственную глухоту. Ведь он назвал ответ Шаламова «мне очень плохо» — ни больше ни меньше, как «лукавым»! Будто тот был вполне здоров и не лежал, облезая кожей, на топчане для «доходяг»… (На источник вывода о «лукавости» не ссылаюсь, при желании его можно легко найти в Интернете, и крайне жаль, что А.М. Бирюков, ныне умерший, оказался столь пристрастен — и многократно, как и Б. Лесняк, — к Шаламову) Всякие домыслы имеют свойство растворяться и растекаться в этом мире, но ведь за каждым движением чьей-то прихотливой фантазии не угонишься. И могли реально Шаламов встретиться со своей единственной родственницей на Колыме — не нам судить…

Перемещения от «больницы к забою» сначала выразились в том, что Шаламов снова попал на чуть не сгубившую его заготовку «витаминов». Возвращенный по просьбе Савоевой, он, как мы уже знаем, на лето задержался на Беличьей. Но здесь не было благоденствия — больница находилась под подозрением у лагерного начальства, что и подтвердила неожиданная облава на больных заключенных, якобы скрывающихся от работы. Облаву возглавлял лейтенант Соловьев из Ягоднинского райотдела НКВД (Шаламов тогда впервые увидел офицерские погоны вместо ромбов — нововведение Сталина 1943 года, дошедшее на Колыму позднее). Подбирали всех годных к работе, ведь был сезон добычи золота. Савоева знала, что «золото» и тачка для Шаламова — гибель, и посоветовала ему скрыться, уйти на время в тайгу. К вечеру, когда лейтенант с солдатами уехал, он вернулся. Его встретила главврач. Она улыбнулась, и Шаламов понял, что «он будет жить» (рассказ «Облава»)[44].

Но эта надежда еще долго перемежалась разнообразными разочарованиями и рисками. Его внезапное исчезновение из больницы не осталось незамеченным. Лейтенант Соловьев, снова неожиданно приехав на Беличью весной 1945 года, увидел Шаламова из машины, и тот был тут же взят под конвой и отвезен на комендантский пункт в Ягодное. Там собирали всех, кто годился на какой-либо труд. Шаламова отправили на строительство нового прииска «Спокойный», где он несколько дней работал санитаром при санчасти, а затем был переведен в бригаду разнорабочих. Здесь он снова начал слабеть, «доплывать» — запас сил, накопленных в больнице, быстро кончился, как и в 1938 году. (Шаламов вывел свой срок «доплывания» — две недели при непосильном труде и скудном питании; этот срок срабатывал на всех заключенных, кто не мог добыть дополнительного пайка.)

Период на «Спокойном», оказавшийся вовсе не спокойным, а насыщенным чрезвычайными событиями, описан им в рассказах «Доктор Ямпольский», «Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме» и «Май». Самым унизительным были почти ежедневные избиения бессильного Шаламова бригадиром-садистом по фамилии Королев (в рассказах он фигурирует как Полу пан). Поэтому главной радостной новостью для него стало убийство этого бригадира, случившееся позднее («Я его зарубил! Топором! В столовой!» — прокричал Шаламову «веселым и диким голосом» один из шедших в партии арестантов через Ягодное, где тогда находился Шаламов).

Важнейшим для датировок его биографии 1945 года является рассказ «Май», где там же, на «Спокойном», всем заключенным объявили, что кончилась война. Известие пришло неделю спустя после 8 мая и не успело вызвать у Шаламова никаких эмоций, потому что сопровождалось очередным происшествием — у него, голодного и усталого, едва не обгорели ноги, обернутые в мешковину с остатками пыли аммонита и неосторожно подвинутые к костру. Загоревшуюся одежду едва успели затушить снегом, вызвали ездового с лошадью и отправили Шаламова в Ягодное. Там ему удалось через фельдшера связаться с Савоевой, и его снова привезли на ту же Беличью.

Новое пребывание в этой больнице было недолгим, потому что Савоеву вскоре, в сентябре 1945 года, перевели в другую больницу в Юго-Западном управлении лагерей. Но кроме Савоевой и Лесняка Шаламов сблизился с А.М. Пантюховым — врачом-заключенным, который тоже проявлял к нему большое сочувствие. Всю дальнейшую судьбу Шаламова определил именно Пантюхов. Но до этого (осенью 1945 года) Шаламову, после выписки из Беличьей, пришлось побывать на лесной командировке на ключе Алмазном, где заготавливали столбы для высоковольтной линии и кормили только один раз в день, вечером, и откуда он попытался совершить отчаянный побег (рассказ «Ключ Алмазный»), после чего в наказание его отправили на зиму в уже знакомую штрафную зону прииска «Джелгала». Там ему попался очередной жестокий бригадир Ласточкин (в рассказе «Артист лопаты» он фигурирует как Косточкин — «говорящая» фамилия, потому что бил в зубы и по костям), и весной, в мартовскую оттепель 1946 года, он оказался в Сусумане, в «малой зоне» — транзитном бараке, где (рассказ «Тайга золотая») готовили очередную партию доходяг на прииски и где он случайно узнал, что рядом в санчасти работает Андрей Максимович Пантюхов. Записка, посланная Пантюхову, решила все — Шаламова, температурного больного, забрали в санчасть, откуда его уже никогда больше не направляли на общие работы, и он начал — уже окончательно — прибиваться к Левому берегу…

Пантюхов был тихим и скромным молодым человеком. Когда-то, еще на Беличьей, Шаламов, выздоравливая, играл с ним в домино. Пантюхов постоянно подкармливал его, принося еду из столовой, слушал, как он читал стихи (очевидно, из того же импровизированного сборника, что читал Савоевой), и между ними завязалось то, что называется взаимной симпатией или мужской бескорыстной дружбой. При новой встрече в Сусумане первое, что они сделали, — обнялись.

Шаламов хорошо знал историю Пантюхова — арестованного по 58-й статье выпускника Омского мединститута, постоянно подвергавшегося гонениям и на Колыме. Здесь Андрей Максимович заболел туберкулезом, его собирались «актировать» — вывозить на материк, но в итоге оставили «на период войны» (который продлился гораздо дольше — до 1951 года, затем Пантюхов обосновался в Павлодаре и переписывался с Шаламовым). Имеет ли значение, при полном доверии Шаламова к Пантюхову, еще и характеристика Савоевой?.. Но ее все же стоит привести: «Андрей Максимович, будучи мыслящим, хорошо обученным врачом, являлся блестящим диагностом, и клятва Гиппократа для него не была пустым звуком».

То, что сделал Пантюхов для Шаламова, можно назвать максимумом возможной деятельной доброты в предложенных судьбой обстоятельствах. Все свои небольшие (в отличие от Савоевой) полномочия он употребил на то, чтобы окончательно вывести Шаламова из круга обреченных и включить в гораздо более защищенный круг работников лагерной медицины. Сначала он устроил его при себе санитаром (кое-какие навыки на сей счет у Шаламова уже имелись), а потом убедил главврача Сусуманской больницы Соколова отправить его на курсы фельдшеров, открывшиеся при Центральной больнице УСВИТЛа. Она находилась тогда недалеко от Магадана, на 23-м километре колымской трассы, и Шаламов ехал туда вместе с еще одним таким же счастливцем из заключенных — В.А. Кундушем, с которым надолго сохранит дружеские отношения (Кундуш — прототип героя рассказа «Букинист»).

Была весна 1946 года — время, тяжелое для всей страны, едва начавшей восстанавливаться после войны. Кому пришла в голову идея организовать на Колыме курсы фельдшеров из заключенных — неизвестно, но ясно, что эта идея вытекала из острой необходимости — с одной стороны, установки на «сохранение и оздоровление контингента», провозглашенной еще в годы войны (в связи с резким сокращением поступления новых этапов с материка), с другой — явной нехватки медицинских кадров. Между тем авторы идеи прекрасно знали, что на Колыме пребывает — в качестве заключенных — едва ли не весь цвет советской медицинской науки того времени: бывшие профессора, заведующие кафедрами медвузов и практикующие врачи, отсеянные сталинской «селекцией» для системы ГУЛАГа. Все они и были привлечены для чтения лекций на этих уникальных в истории здравоохранения курсах. Из немолодых, ничего не понимавших в медицине людей им предстояло сделать фельдшеров или медсестер — всего за восемь месяцев, по сокращенной программе.

У Шаламова здесь было небольшое преимущество — когда-то, на первом курсе МГУ, он побывал один раз в морге-анатомичке медфака (с целью пополнения «общеобразовательных знаний», как он писал позднее Б. Пастернаку), а кроме того, работая санитаром при лагерных больницах, знал, что такое стерильность, видел, что такое анализы на дизентерию и что такое газовая гангрена (после саморубов у заключенных), и даже знал, как можно симулировать, скажем, кисту на пальце (это было на Аркагале, по подсказке доктора С.М. Лунина, который сделал ему ложную операцию). Кроме того, его образование было все же намного выше необходимого минимума в семь классов, и он без труда сдал вступительные экзамены на курсы (исключая известные проблемы с химией, которую он в школе не проходил из-за ареста учителя во времена Кедрова, — он не знал даже формулы кислорода, но ему, с учетом «пятерок» по русскому языку и математике, поставили за химию «тройку»).

Наверное, Шаламов был самым талантливым из всех слушателей курсов. Но он был и самым старательным и осторожным, потому что чрезвычайно дорожил выпавшей удачей, понимая, что любой, даже нечаянный срыв в учебе или в режиме может повлечь за собой возвращение на зону. «Хотя мне было под сорок лет, я занимался на пределе сил, и физических, и душевных», — отмечал он в очерке «Курсы».

Месяцы, проведенные на 23-м километре, Шаламов считал своим лучшим колымским временем. Здесь кормили, как нигде раньше или позже — за добавкой в столовой можно было подходить даже два раза. Щи, вареная камбала, пшенная каша, хлеб — все это сметалось моментально. И главная надежда Шаламова связывалась не с тем, что он может стать «лепилой», как на блатном языке называли врачебный состав, и дотянуть срок (такова была практическая цель всех курсантов), а с тем, что он может снова стать человеком. Это значило для него тогда не так много — «кое-кому помочь, а кое с кем свести счеты десятилетней давности». С одной стороны — вернуть подаяния, с другой — пощечины. Это вполне в духе шаламовской морали. Но до такого ее понимания, а тем более — до литературного преломления — на курсах было еще очень далеко. Надо было вернуться сначала к нормам цивилизации, а это было непросто. «Получеловека», вчерашнего доходягу, приискового «шлака», в нем долго выдавала, как и у других курсантов, привычка подбирать окурки и прятать их в кулак или в рукав, чего никак не могли понять интеллигентные врачи…

Очерк «Курсы» — как и почти все, связанное с лагерной медициной, — у Шаламова строго документален. Все фамилии преподавателей, профессоров и слушателей — реальные. Разумеется, Шаламов не мог знать полную историю злоключений блиставшего на лекциях профессора Якова Соломоновича Меерзона, но, что тот был одним из лучших учеников знаменитого русского хирурга, будущего лауреата Сталинской премии С.И. Спасокукоцкого, он знал. Меерзон, попавший на Колыму за то, что был родственником расстрелянного командарма И.Э. Якира, больше всего запомнился ему лекцией «об ответственности хирурга, о воле хирурга, о необходимости сломать волю больного», а также об особой для рук хирурга стерильной безупречности. «Мы делались медиками благодаря Меерзону», — писал Шаламов. Постулаты суровой радикальной профессии стали одним из открытий для него не только как будущего фельдшера, но и, думается, как писателя. «Сломать волю больного», то есть благодушного читателя, раскрыть ему глаза на то, как жестоко могут обращаться люди с себе подобными, через боль «вылечить» этим пониманием и сделать все исключительно «стерильно», без дурмана эмоций — разве это не от уроков хирургии?

Другой профессор — Я.М. Уманский был настолько же практик, насколько и теоретик. Шаламов впервые узнал на его лекциях о теории наследственности, о генах и хромосомах. То, что он потом назвал Уманского «вейсманистом» (в одноименном рассказе), является не ошибкой, а сознательным (антицензурным) художественным приемом, поскольку имя Т. X. Моргана — подлинного открывателя генетики — в 1940— 1950-е годы в СССР упоминать было запрещено, а Уманский называл себя «морганистом». Профессор попал на Колыму в 1936 году и уже тогда отличался смелостью и оригинальностью своих идей. В газете «Советская Колыма» 1 января 1937 года была помещена большая разгромная статья «Прожекты доктора Уманского», где профессора с позиций материализма (со ссылками на Маркса и Энгельса) честили за предложенный им метод диагностики отдельных заболеваний… с помощью собак, их особого чутья. Разумеется, Уманский располагал на этот счет каким-то эмпирическим материалом, но его «теорию» осмеяли и прикрыли. Профессор вынужден был заниматься самой прозаической и самой философской из врачебных профессий — патологоанатомией. Шаламов имел честь не раз пить чай с Уманским в его комнате в больнице, расположенной рядом с прозекторской. Наедине, вполне доверяя Шаламову, семидесятилетний профессор говорил: «Самое главное — пережить Сталина. Вы поняли? Не может быть, что проклятия миллионов людей на его голову не материализуются. Вы поняли? Он непременно умрет от ненависти всеобщей. Мы еще будем жить…» Это был один из важнейших уроков, полученных Шаламовым на фельдшерских курсах.

К этому же периоду относится и его «испытание веры» — ответ на важнейший мировоззренческий вопрос об отношении к религии. Свой рассказ «Необращенный»(1963), посвященный этой теме, Шаламов всегда считал самым прямым ответом на все тайные и явные попытки приобщить его к миру божественных откровений. Рассказ родился из конкретного эпизода, описанного в очерке «Курсы». Его героиня Ольга Степановна Семеняк, бывший доцент Харьковского мединститута (в рассказе она названа Ниной Семеновной), пережила большое горе — в Харькове погибла вся ее семья. В больнице она была суровой, и ее сердце теплело только тогда, когда она видела перед собой таких же верующих, как и она. При этом любила стихи Блока и однажды дала почитать Шаламову его однотомник из малой серии «Библиотеки поэта». Шаламов взял из вежливости, потому что он прекрасно знал и помнил Блока. Когда он вернул ей эту книгу, она достала из ящика своего письменного стола другую маленькую книгу, «похожую на томик Блока». Это было Евангелие. «Почитайте, почитайте, — сказала Ольга Степановна, — особенно вот это — "К коринфянам" апостола Павла».

Шаламов не стал читать Евангелие. Он его давно знал, а лагерная жизнь отучила его поверять происходящее высокими новозаветными заповедями и притчами. Второго «обращения» каторжника ко Христу в русской литературе не состоялось. Шаламов, большой поклонник Ф.М. Достоевского и его постоянный оппонент, несомненно, знал историю дарения Достоевскому Евангелия по пути его следования на каторгу в Тобольске одной из жен декабристов Н.Д. Фонвизиной. В этой книге, хранившейся великим писателем всю жизнь, исследователи обнаружили потом около 1700 его помет. Шаламов не пошел эти путем. «Время Достоевского было другим временем», — просто и жестко писал он. Поэтому его рассказ и называется «Необращенный», поэтому за вопросом писателя к врачу-миссионерке: «Разве из человеческих трагедий выход только религиозный?» — стоял заранее известный ему твердый ответ. Это был сугубо личный ответ Шаламова, всегда сопровождавшийся выводом из его многолетних наблюдений: самыми стойкими в лагере являлись верующие люди — «религиозники», как он их называл…

Фельдшерские курсы, несомненно, приблизили возвращение писателя к интеллектуальной жизни, его родной стихии.

Но сам уклад курсов — с ночлегом на нарах, в чистом, но бараке, с работой в дорожной бригаде — «чтобы не расслаблялись», с жестким распорядком дня, с постоянным контролем со стороны начальства, которое воплощал заведующий Центральной больницей Михаил Львович Дактор (его все называли «доктор Доктор»), врачебными делами не занимавшийся, но, как писал Шаламов, «ненавидевший заключенных» и «подлец законченный», — совсем не давал повода к каждодневной радости. По воспоминаниям одного из курсантов — И.И. Павлова, который хорошо помнил и Меерзона, и Уманского, и О.С. Семеняк, и самого Шаламова («…высокий и худой, преждевременно состарившийся, с изможденным лицом, в старой, третьего срока телогрейке и ватных брюках не по росту маленького размера»; автор однажды играл с ним в шахматы), — Дактор был штатным сотрудником НКВД, что и объясняет его поведение.

Самыми важными для Шаламова были уроки практической медицины, которые он получил на курсах. Та же О.С. Семеняк научила его пользоваться стетоскопом (фонендоскопом) и подарила ему свой личный, типично врачебный диагностический прибор. Аппарат Рива-Роччи для измерения давления он тоже познал как «свой». Его научили делать перевязки и ставить клизмы, владеть шприцем и скальпелем, стерилизовать инструменты и писать истории болезней. Сам много раз испытавший обморожения, он стал большим специалистом в их лечении. Поняв, благодаря Меерзону, что избавление от боли идет только через боль, он быстро научился вправлять вывихи. Например, вывих плеча он вправлял уже строго по «гиппократову методу»: при кратковременном рауш-наркозе — резкий упор ногой в плечо, дерг, и кость встает на свое место. Доктор Федор Ефимович Лоскутов, по основной профессии окулист, но, как вынудила Колыма, — врач самого широкого профиля, научил его делать первую самостоятельную хирургическую операцию — ликвидацию загортанного абсцесса. «Как? — Выпустить гной, следя, чтобы больной не захлебнулся жидкостью. — Я примерился, проткнул созревший абсцесс тупым концом ножа. — Голову! Голову! — закричал Федор Ефимович. Я успел нагнуть голову больного, и он выхаркнул гной прямо на полы моего халата. — Ну, вот и все. А халат смените…»

К сожалению, чрезвычайно трудно установить время, место и исполнителей самой варварской из операций, на которой присутствовал Шаламов. Она описана в рассказе «Шоковая терапия». В реальности ее сомневаться не приходится: писатель подробно описывает весь процесс, называет имена-отчества инициаторов этой операции и противников ее («Сергея Федоровича», за которым ясно читается чуть прикрытый С.М. Лунин), но поскольку условия диктовал «начальник больницы» («доктор Доктор»), эта операция все-таки состоялась. Больной Мерзляков (явно вымышленная, «говорящая» фамилия — промерзший человек с приисков) с травмой позвоночника был вынужден пройти тест на симуляцию. Испытание делали с помощью шоковой терапии — введения резко повышенной дозы камфорного масла, что приводило к буйному приступу мышечной энергии, подобию эпилептического припадка, а эта якобы «удесятерившаяся» сила должна была разоблачить симулянта. Всю жуть эксперимента над человеком, которому нужно было совсем другое лечение, Шаламов передает скупыми словами о радости экспериментаторов и о радости больного, который пожелал для себя лучшей долей после всего перенесенного срочно выписаться снова на прииски, в золотой забой…

Симуляция и аггравация (преувеличение своей боли) являлись очень распространенными на Колыме, борьба с ними велась всеми возможными средствами, и рассказ Шаламова в этом смысле сугубо реалистичен.

Лоскутов, ставший одним из самых близких друзей Шаламова на Колыме, настоящий праведник, которого писатель сравнивал со знаменитым московским тюремным врачом Ф. Гаазом (восхитившим когда-то Достоевского своей филантропией, — но Достоевский был далек от реальностей медицины), научил его многим премудростям поведения человека в белом халате в лагере. Врачебной и моральной установкой Лоскутова было: не разоблачать симулянтов и аггравантов. «Им только кажется, что они симулянты и агграванты, — говорил он. — Они больны гораздо серьезней, чем думают сами. Симуляция и аггравация на фоне алиментарной дистрофии и духовного маразма лагерной жизни — явление неописанное…»

Шаламов был не во всем согласен с Лоскутовым — потому что видел в больницах множество откровенных симулянтов из блатарей, считал, что Лоскутов слишком потакает им, а они пытаются его «оседлать». Сам он был непримирим к симулянтам из уголовников, и эту его природную, ничем не поколебленную пунктуальную честность использовали потом при назначении его фельдшером приемного отделения новой Центральной лагерной больницы на Левом берегу. Он стал здесь настоящим стражем, даже, можно сказать, «цербером», сразу разворачивая назад блатных с «мастырками» и другими имитациями болезней. Это был совсем непривычный для лагеря стиль работы фельдшера-«лепилы», и блатари решили убить Шаламова — они «проиграли его в карты». Лишь вмешательство Ф.Е. Лоскутова, который пользовался у воров безмерным авторитетом, предотвратило этот шаг. Старый вор-пахан, которого Лоскутов вылечил от слепоты, сказал: «Ладно, иди, Ефимыч, пусть живет твой лепила…» (воспоминания Е.Е. Ореховой-Добровольской).

Новая больница располагалась в 500 километрах от Магадана, ближе к основным приискам. Большое трехэтажное кирпичное, т-образное здание, построенное перед войной в поселке Дебин — сразу за новым мостом через Колыму — казалось каким-то фантомом в этом диком краю, какой-то крепостью или замком. Оно предназначалось для размещения воинской части, так называемого «Колымского полка», который призван был охранять стратегически важный район в годы войны. После победы над Японией полк передислоцировали, а казарму передали под главную больницу УСВИТЛага. Начальником больницы был снова назначен М.Л. Дактор, а в персонал вошли многие из тех, кого уже знал Шаламов по 23-му километру, — хирург В.Н. Траут, окулист Ф.Е. Лоскутов, заведующий лабораторией А.И. Бойченко и др. Из бывших курсантов на Левый берег взяли немногих, и для Шаламова его первое назначение — старшим фельдшером хирургического отделения — было особой честью.

«Я чувствовал себя — впервые на Колыме — необходимым человеком: больнице, лагерю, жизни, самому себе, — писал он. — Я чувствовал себя полноправным человеком, на которого никто не мог кричать и издеваться…»

Эта метаморфоза, полный переворот его жизни, чудесное спасение, о котором он никогда не мечтал, — произошло в декабре 1946 года. До 20 октября 1951 года, дня своего официального освобождения, о чем свидетельствует запись в первой его «вольной» трудовой книжке («20/Х-1951 г. — зачислен на должность старшей операционной сестрой хирургического отделения Центральной больницы УИТЛ "Дальстроя"»), то есть пять лет, с небольшим перерывом, он пробыл на Левом берегу, в этом сохранившем навеки свой казарменный дух здании. Оно вмещало 1200—1300 больных, располагавшихся по профильным отделениям, с коридорами и отсеками, с обязательной охраной на выходах.

Поразительно, что на протяжении всех пяти лет Шаламов практически никогда не выходил из больницы, не только зимой (что понятно — здание всегда хорошо отапливалось), но и летом. Причины этого пыталась объяснить врач-хирург Елена Александровна Мамучашвили, прибывшая в больницу в 1947 году и проработавшая вместе с Шаламовым до 1952 года.

Она писала: «Первое время как заключенному это было ему запрещено, а затем он, видимо, привык к этому положению и не хотел унижаться перед охраной на вахте, ведь на каждый выход требовалось разрешение»[45].

Жил, вернее, спал Шаламов прямо в отделении, в бельевой. Так было принято в больнице, многие спали в кабинетах, где работали, хотя были и комнаты-общежития. Вероятно, Шаламов сознательно выбрал уединенный образ жизни и был им доволен. Литература? Чтение? Это, конечно, имело значение, потому что библиотека в больнице собралась неплохая, но для чтения — только краткие часы перед сном. Как вспоминала та же Е.А. Мамучашвили, у Шаламова был огромный круг обязанностей по отделению — он как старший фельдшер был фактически его хозяином — для всех, включая заведующего отделением, бывшего фронтового хирурга А.А. Рубанцева. Шаламов отвечал за порядок, и порядок в палатах, операционных и перевязочных был, по условиям больницы, идеальным. Его добросовестность все врачи очень ценили, единственный, кто постоянно придирался к Шаламову, — вездесущий «доктор Доктор».

Из своей жизни в больнице сам Шаламов особо выделял литературные, поэтические беседы, которые проходили вечерами, после ужина и поверки в маленьком помещении перевязочного отделения. Этим вечерам посвящен его рассказ с символическим названием «Афинские ночи», где писатель, споря с создателем знаменитой «Утопии» Т. Мором, а также и с 3. Фрейдом, говорил о не учтенной ими человеческой потребности (вслед за утолением голода, полового чувства, дефекацией и мочеиспусканием) — потребности в стихах. Только стихи возвращают в призрачный волшебный мир, который для интеллигента в лагере — реальнее и важнее любой повседневности. Собственно, участников «афинских ночей» было трое — сам Шаламов и его двое новых больничных знакомых: бывший киевский киносценарист, фельдшер-заключенный Аркадий Добровольский и бывший московский актер, поэт Валентин Португалов, выполнявший в больнице, тоже в статусе заключенного, роль культорга. Иногда на вечера допускались в качестве слушателей и другие люди, в основном врачи и фельдшерицы, тоже испытывавшие потребность в стихах.

Суть вечеров была в том, что все трое, оказавшись поклонниками русской лирики начала XX века, читали стихи любимых поэтов. «Взнос» Шаламова был в основном тем же, что и в тетрадях, записанных для Н.В. Савоевой, но с добавлением И. Анненского, В.Хлебникова, А. Белого и В.Каменского. «Взнос» Португалова — Н. Гумилев, О. Мандельштам, А.Ахматова, М. Цветаева, из классиков — Лермонтов и Ап. Григорьев, которого, как отмечал Шаламов, «мы с Добровольским знали больше понаслышке». «Доля» Добровольского — Маршак с переводами Бернса и Шекспира, Маяковский, Ахматова, Пастернак — до последних новинок тогдашнего «самиздата», как писал Шаламов (имея в виду, что первый ташкентский вариант будущей «Поэмы без героя» А. Ахматовой был прочтен Добровольским, которого снабжали литературными новинками его знаменитые друзья кинорежиссер И. Пырьев и актриса Л. Ладынина, снявшие фильм «Богатая невеста» по сценарию А. Добровольского и Е. Помещикова).

Самое важное, что вкусы и предпочтения у всего больнично-поэтического триумвирата удивительным образом совпадали и ни у кого не было стремления к лидерству. Правда, Е. Мамучашвили, которую допускали иногда на «афинские ночи», замечала, что Шаламов держал себя немного «над» другими и, когда говорил, «интонация его была очень серьезная, менторская». Все это объяснимо: Шаламов был старше своих друзей и коллег, он обладал более весомым опытом — и лагерным, и литературным. Со всеми, с кем его соединила судьба в больнице на Левом берегу, он сохранял потом добрые отношения.

Особенно заинтересовала его тогда личность Георгия Демидова — нового фельдшера-рентгенотехника. Тот редко выходил из своего кабинета, но при доверительных встречах тет-а-тет оказывался удивительным собеседником. Демидов прямо и смело говорил обо всем, что происходило и происходит на Колыме и в стране. Он был талантливым физиком из Харькова, где работал вместе с Л. Ландау. Арестовали его в начале 1938 года по доносу об «антисоветских высказываниях», и Демидов прошел в полной мере следовательский конвейер с применением «метода № 3», получив срок десять лет. На Колыме он не застал самого страшного 1938 года, но пребывание в предвоенные и первые военные годы на общих работах на прииске Бутугучаг было не менее тяжким. Именно Бутугучаг, где заключенные работали по 20 часов и от голода вынуждены были поедать трупы (Демидов говорил об этом на следствии по своему второму делу 1946 года), родил у него сравнение: «Колыма — Освенцим без печей».

Каким образом Демидову удалось сохранить не только интеллект (на Левый берег он попал благодаря тому, что смог из старого хлама восстановить рентгеновский аппарат), но и волю, и непримиримость к сталинскому режиму — для Шаламова осталось во многом загадкой. Но недаром он называл Демидова «самым достойным из людей, встреченных мной на Колыме» и посвятил его судьбе рассказ «Житие инженера Кипреева». После Колымы они надолго потеряли друг друга, их встреча, переписка, страстный литературный спор 1960-х годов — это отдельная тема, и пока можно сказать только то, что это были два очень жестких и бескомпромиссных, выкованных лагерем, характера…

Суровый, почти монашеский ригоризм Шаламова в его больничный период отпечатался не только в памяти его коллег, но и вошел в его рассказы. Ярчайший пример в этом плане — «Потомок декабриста», героем которого является его знакомый врач С.М. Лунин. Почти всем «левобережцам», кто лично знал Лунина как доктора и как человека, его изображение у Шаламова показалось несправедливым, уничижительным, даже карикатурным. Это на первый взгляд тем более странно, что в свое время Лунин и Шаламов были почти приятелями и доктор оказал реальную помощь Шаламову на Аркагале. Но для изменения отношения к своему благодетелю у Шаламова были свои резоны. Главный из них: будучи переведен в Центральную больницу в 1948 году вместо чрезвычайно щепетильного А.А. Рубанцева, Лунин завел в хирургическом отделении совсем иные, почти «гусарские» порядки. «Друг Вакха и Венеры» — так, по-пушкински, определил его персону Шаламов. На самом деле Лунин немного играл — и переигрывал — в роли «потомка декабриста», потому что у реального М.С. Лунина детей не было.

Короче говоря, в операционной вечерами стали устраиваться регулярные пьянки. Спиртом хирурги никогда не обделялись, и сюда тянулось все больничное начальство. «Полупьяные начальники шагали по отделению взад и вперед», — писал Шаламов. Но он бы, наверное, не стал делать на этом особого акцента (ибо за лагерные годы привык смотреть на кутежи начальства сквозь пальцы), если бы при этом Лунин не бахвалился своим хирургическим мастерством. Он с презрением говорил о своем предшественнике Рубанцеве, потому что тот не сделал ни одной операции язвы желудка. Шаламов понимал, почему бывший заведующий отделением за эти операции не брался: больные-заключенные были истощенными, дистрофиками — «фон нехорош», говорил Рубанцев, не желавший рисковать. Но Лунин, которому не был чужд профессиональный цинизм, экспериментировать на больных не боялся, он забрал из терапевтического отделения несколько язвенников и прооперировал их. Никто из них не выжил. В результате этого и возник очень серьезный конфликт между Шламовым как старшим фельдшером и Луниным как завотделением, ставший кратким эпизодом рассказа:

«— Сергей Михайлович, так работать нельзя.

— Ты мне указывать не будешь!

Я написал заявление о вызове комиссии из Магадана. Меня перевели в лес, на лесную командировку… Приехала комиссия, и Лунин был уволен из "Дальстроя". А я через год, когда сменилось больничное начальство, вернулся из фельдшерского пункта лесного участка заведовать приемным покоем больницы.

Потомка декабриста я встретил как-то в Москве на улице. Мы не поздоровались».

Врачебная и человеческая этика не так уж расходятся, и поэтому правоту Шаламова трудно как-либо оспаривать. Притом что Лунин был действительно хороший хирург и неплохой (по многочисленным воспоминаниям) человек, лишь иногда впадавший в подобный раж (что можно объяснить опять же его положением многолетнего заключенного Колымы). Этот случай — как и рассказ, с сохранением реальной фамилии! — дает возможность, может быть, наиболее осязаемо почувствовать чрезвычайную нравственную строгость Шаламова, отсутствие у него какой-либо снисходительности к человеческим проступкам и слабостям[46].

История с Луниным дает много поводов поразмышлять и об особенностях лагерной медицины, и об изменениях в психологии ее представителей. Мы имеем случай убедиться, что Шаламов подчас «перегибал палку» (даже по лагерным, а не только по обыденным меркам) в суждении о людях. Это, несомненно, — особая трансформация его врожденной честности, заставляющая говорить либо о гипертрофии этого качества под влиянием лагерных условий, либо об атрофии любого чувства жалости — по тем же причинам. Он и сам это осознавал. Недаром рефреном его колымского опыта стали слова: «Лагерь — целиком отрицательный опыт для человека, ни один человек не становится лучше после лагеря». Об этих необратимых изменениях в своем характере со всей беспощадностью к себе писал он в рассказе «Вечная мерзлота», посвященном чуть более позднему периоду. Став самостоятельным фельдшером, Шаламов отказался у себя в медпункте от услуг заключенного-поломоя, сочтя его симулянтом. Это грозило тому отправкой на общие работы, в забой, а он был действительно больным. На следующий день он повесился в конюшне. Шаламову пришлось видеть весь этот итог. «И я понял внезапно, что мне уже поздно учиться и медицине, и жизни» — так кончается этот один из самых трагических рассказов писателя…

Из всего, связанного с Левым берегом, можно судить, что Шаламов оценивал лагерных медиков отнюдь не так однолинейно, как, скажем, А. Солженицын (видевший в них, судя по «Архипелагу ГУЛАГ», лишь пособников палачей). Годы фельдшерской работы не только спасли жизнь Шаламову, но и в итоге благотворно повлияли на его изломанную лагерным миром психику. Это особенно проявилось после освобождения, когда он работал вольнонаемным фельдшером в дорожном управлении Оймякона. Маленький, но характерный штрих его биографии этого периода вспомнил много лет спустя бывший заключенный, вологжанин А. Кабанов. Однажды он тяжело заболел, и Шаламов выручил его, специально достав для своего земляка дефицитный в то время пенициллин. Таких случаев в фельдшерской практике Шаламова, несомненно, было немало — недаром потом в письме Борису Пастернаку он писал: «Меня помянут добрым словом и помянут люди хорошие. Несчастные, но хорошие». Он постепенно переставал быть «волком», как он себя называл («…я и сам был волк — и научился есть из рук людей» — эта почти киплинговская метафора из рассказа «У Флора и Лавра» чрезвычайно красноречива).

Немаловажную роль в этом переломе сыграла его лесная командировка на ключ Дусканья. Он провел здесь почти полтора года — 1949-й и 1950-й, которые вернули его к той жизни, о которой он так давно мечтал, — к одиночеству, тишине и спокойной сосредоточенности. Это был поселок лесорубов, где заготавливали лес и дрова для больницы. Под фельдшерский пункт там отвели отдельную избушку, в которой Шаламов и работал, и жил. Пациентов было мало, объезды участков по реке, на моторной лодке (зимой — на санях), занимали не так много времени, начальник, участник Гражданской войны, сидевший в 1937 году в Лефортове, Я.О. Заводник знал Шаламова и особо не донимал его. С питанием и махоркой тоже проблем не было. Не зная, сколько продлится это счастье, Шаламов все свободное время отдавал стихам. Впервые после почти двенадцатилетнего перерыва он получил возможность писать. Писал на всем: на бумаге, оставшейся от фельдшера-предшественника, на оборотах бланков и дежурных журналов. Здесь, на Дусканье, он прикоснулся к космосу, к звездам, которые в Северном полушарии гораздо ближе к земле. Прикоснулся к природе — камню, дереву, цветку и научился понимать их. Он уже не сидел взаперти и часто гулял по своей любимой тропе, ведущей вглубь тайги. Его маленький лирический рассказ «Тропа» — как раз о ней. Здесь, на этой тропе, поначалу и сочинялись, проговаривались, наборматывались (его любимое слово)стихи.

Когда Шаламов 20 лет спустя решил упорядочить и прокомментировать свои поэтические произведения, он многое датировал так: «Написано на "пленэре" на ключе Дусканья в 1949, 1950 гг.». Какие это были стихи? «Стланик» (а где он мог быть написан еще?), «Он пальцы замерзшие греет», «Сыплет снег и днем, и ночью», «Цветка иссушенное тело», «Картограф», «Тайга» и десятки других, узнаваемых по приметам Колымы и неожиданному смелому взлету поэтической мысли. Так называемой «пейзажной лирикой» (он знал условность этого понятия) его первый выплеск не ограничился. Разве возможен был иной адрес у такого гениального четверостишия:

Все те же снега Аввакумова века,

Все та же охотничья злая тайга,

Где днем и с огнем не найдешь человека,

Не то чтобы друга, а даже врага.

Он не писал ни о Сталине, ни о лагерях, но за строкой почти каждого стихотворения стояло пережитое. Шаламов постоянно размышлял о русской истории, ее загадках, о ее самоповторении — то в прорывах к новому, то в возвратах к старому. Странно было бы думать, что он держал перед глазами какой-то учебник истории и листал его. Тот же образ Аввакума, перешедший затем в поэму «Аввакум в Пустозерске» (1955), мог прийти к нему и через чисто внешние ассоциации — например, от репродукций картин, висевших в фельдшерской избушке. Иначе почему бы у него родился поэтический диптих на темы знаменитых картин В. Сурикова — «Утро стрелецкой казни» и «Боярыня Морозова»? Он воспроизвел в стихах не только детали этих картин, но и дал к ним свое философское резюме, заключенное в концевых строфах: «…И несмываемым позором / Окрасит царское крыльцо / В национальные узоры / Темнеющая кровь стрельцов»; «…Так вот и рождаются святые, / Ненавидя жарче, чем любя, /Ледяные волосы сухие / Пальцами сухими теребя»…

Это было не возрождение задавленного поэта, а его первое настоящее рождение — пусть в возрасте сорока двух лет, но сразу в той степени индивидуальности, самобытности и зрелости, которая не нуждается в поисках тайн предшествующей эволюции.

Но если бы при этом он еще не оставался заключенным! И если бы ему не приходилось прятать подальше от чужих глаз стихи, переписанные набело и собранные в сшитые им самим тетради! «Стихи — одно из тягчайших лагерных преступлений», — подчеркивал Шаламов, ведь если их найдут, то любой дотошный оперуполномоченный по стихам может состряпать дело о какой-нибудь «антисоветской агитации». Поэтому по возвращении в больницу на Левый берег, где сменилось все начальство и где его назначили фельдшером приемного покоя, Шаламов сразу спрятал тетрадь в тумбочку среди своих служебных бумаг. Его неотвязной мыслью стало теперь желание во что бы то ни стало переправить эти стихи на Большую землю.

Вначале он надеялся на освобождение и на скорый выезд на материк. Но даже и досрочное освобождение, состоявшееся чуть раньше назначенного в 1943 году десятилетнего срока, с зачетом части рабочих дней, а именно — 20 октября 1951 года (как свидетельствует единственный сохранившийся документ — упомянутая выше трудовая книжка), не дало ему возможности сразу покинуть Колыму. Эта ситуация воспроизведена Шаламовым в рассказе «Подполковник Фрагин». Ретивый подполковник, начальник спецотдела больницы, бывший сотрудник Смерша, каким-то образом, через Магадан, раскопал дело Шаламова 1937 года, на основании чего сделал вывод, что перед ним «кадровый троцкист и враг народа». Поначалу предполагалось, что Шаламова оставят при больнице, в том же приемном покое, до весны 1952 года, до открытия навигации на Охотском море, чтобы отправить на материк общим этапом. Такой вариант давал большие преимущества: освобожденные имели право на бесплатную дорогу до пункта жительства. Но Фрагин задержал Шаламова в больнице до июля, а потом отправил его, уже давно «вольного», с двумя конвоирами в Магадан в распоряжение санитарного отдела Дальстроя. При этом Шаламов был уволен из больницы по КЗОТу и потерял право на бесплатную дорогу. Все эти дополнительные мучения вынудили его остаться на Колыме, чтобы заработать на дорогу. Санитарный отдел направил его в дорожное управление Дальстроя, которому требовались фельдшеры на дальние участки. Так Шаламов 20 августа 1952 года (согласно той же трудовой книжке) стал фельдшером лагерного пункта Кюбюминского дорожно-эксплуатационного участка недалеко от Оймякона (эта часть территории Якутии тоже тогда входила в систему Дальстроя).

Известная колымская фотография Шаламова в полушубке подписана — «Кюбюма, 1952 г.». Название поселка ни о чем не говорит, а Оймякон — говорит: полюс холода. Средняя температура воздуха зимой — минус 50—60 градусов и ниже. И еще говорит название находящегося поблизости якутского села Томтор. Там, собственно, и располагался медпункт, где работал Шаламов, там находилось и место, куда он с некоторых пор стал неудержимо стремиться, — почтовое отделение.

Сотый раз иду на почту

За твоим письмом… —

так начинается стихотворение «Верю», посвященное жене Галине Гудзь. К нему позднее был сделан комментарий: «Написано в 1952 году в Барагоне, близ Оймяконского аэропорта и почтового отделения Томтор». Лишь после того, как Шаламов освободился, он получил право на переписку, и жена, возвратившаяся тогда из Чарджоу в Москву, писала ему почти через день (отчего и — «сотый раз»). Почта вольнонаемным доставлялась тогда самолетами, в отличие от почты для заключенных, которые получали посылки и письма только в морскую навигацию. Северные трассы в военное и послевоенное время обслуживали Ли-2, сделанные по лицензии американских «Дугласов», в начале 1950-х годов их начали заменять на Ил-14. Поэтому изменение статуса Шаламова на общегражданский дало ему возможность, наконец, вести свободную и довольно активную переписку. К сожалению, его письма жене (как и ее к нему) не сохранились. Что же осталось? Наверное, самое важное и для него самого, и для истории литературы — начальная переписка с Борисом Пастернаком.

У нее есть свои тайные истоки. Шаламов долго думал, кому отправить стихи, написанные на Дусканье. Родным, жене? Но жена — любимая, драгоценная — поймет ли она по-настоящему эти совсем не любовные и не альбомные вирши своего «Варламки», который давно стал другим? Нет, эти стихи пусть прочтет и оценит серьезный поэт-профессионал! Кто? Асеев, Тихонов… Они уже недоступны, слишком официальны. А что, если это будет сам Пастернак? Горячо любимый, лелеемый в мыслях как главный поэт эпохи, как «живой Будда», в благородстве и чуткости которого сомнений никогда не возникало.

Ирреальность замысла — неведомый поэт с Крайнего Севера, еще не знающий окончательно своей судьбы, посылает свои стихи великану литературы, живущему в Москве, за десять тысяч километров, — вполне соответствует духу Шаламова, который внезапно и вполне правомерно осознал свою цену в поэзии — не преуменьшая и не преувеличивая ее, — полагая, что поэты лучше поймут друг друга, нежели какие-либо редакторы. Но посылать почтой — это посылать в неизвестность: любой почтмейстер (в погонах) может вскрыть пакет и передать его в НКВД. Поэтому посылать нужно только с оказией, с надежным человеком, который не станет задавать лишних вопросов.

Такой человек нашелся — Е. А. Мамучашвили, улетавшая самолетом в феврале 1952 года в шестимесячный отпуск на материк. Их отношения в больнице были вполне доверительными, и она без колебаний — ее обыскивать не станут — взяла с собой обычный, никак не маркированный пакет, перевязанный крест-накрест бечевкой (для Пастернака), и сопроводительное письмо Шаламова жене.

В письме Пастернаку, вложенном в пакет, Шаламов писал:

«Борис Леонидович.

Примите эти книжки, которые никогда не будут напечатаны и изданы. Это лишь скромное свидетельство моего бесконечного уважения и любви к поэту, стихами которого я жил в течение двадцати лет.

В. Шаламов.

22.11-52 г.

Адрес мой, если захотите ответить: Хабаровский край, поселок Дебин, Центральная больница — Шаламов Варлам Тихонович.

Еще лучше написать через мою жену: Москва, 34, Чистый пер., 8, кв.7. Галина Игнатьевна Гудзь. Арбат 6—32—50».

Ответ был отправлен из Москвы 9 июля 1952 года, и это не запоздание — Пастернак получил пакет только в середине июня, видимо, потому, что Г.И. Гудзь сначала сама долго читала стихи, а потом столь же долго искала пути к Пастернаку в Переделкино или в Лаврушинский переулок. Письмо Пастернака — великодушно огромное, очень подробное, с доброжелательным и строгим разбором стихов Шаламова, с размышлениями о себе, о времени и о современном искусстве — его содержания придется коснуться позже, — пришло на Колыму только в декабре того же года, как можно судить по рассказу Шаламова «За письмом» и по его ответу Пастернаку, датированному 24 декабря.

Наверняка конверт от Пастернака в пути не раз вскрывался, изучался на предмет «крамолы», ведь шел он почти полгода. А для получения этого письма Шаламову пришлось ехать из Кюбюмы до Дебина почти 500 километров — сначала на собачьей упряжке, потом на оленьей, с каюрами-якутами, до автотрассы, где ему ночью, в мороз, подвернулась попутная машина (сказка о бесплатности таких путешествий на Колыме — из более поздних времен: Шаламову приходилось за все платить). И даже в бывшую родную больницу его, промерзшего до костей, ночевать не пустили; хорошо, что приютил знакомый фельдшер. Но результат наутро — врученное ему письмо от Пастернака, написанное знаменитым летящим почерком и окрыляющее чудесной, из другого мира посланной добротой, — искупил всё многажды и на годы вперед. Шаламов, как можно полагать, не раз перечитывал, вспоминал и бормотал на обратном пути в Кюбюму адресованные ему слова любимого поэта и человека: «Я склоняюсь перед нешуточностью и суровостью Вашей судьбы и перед свежестью Ваших задатков (острой наблюдательностью, даром музыкальности, восприимчивостью к осязательной, материальной стороне слова), доказательства которых во множестве рассыпаны в Ваших книжках…»

Это был настоящий Левый берег, до которого, наконец, добрался Шаламов — уже не как каторжник, а как поэт.


Загрузка...