Глава третья. ТРЕТЬЯ ВОЛОГДА И РЕВОЛЮЦИЯ

По классификации Шаламова, третья Вологда — «ссыльная», то есть представляющая вечно гонимую оппозиционную русскую интеллигенцию, которой в городе в дореволюционное время было в избытке. Надо напомнить, что деятельность любых политических партий в России до 1905 года была запрещена и ссылка была главным средством борьбы с крамолой; после 1905 года в «места отдаленные и не столь отдаленные» отправлялись члены оппозиционных партий и непосредственные участники революционных действий. Количество ссыльных в обширной Вологодской губернии в начале XX века (в расчете на душу населения и на квадратную версту) превышало их количество в любом другом краю России, исключая Сибирь. Не случайно Вологда тогда получила название «подстоличной Сибири». В социологическом смысле Шаламов был очень точен. И его утверждение о том, что именно влияние ссыльных создало, по его словам, «особый климат города, нравственный и культурный», тоже не подлежит сомнению (хотя этот климат создавали и местные культурные силы). Сам Шаламов относил себя к «третьей» Вологде. Обобщая вопрос об истоках своей биографии, он подчеркивал: «Если я вологжанин, то в той части, степени и форме, в какой Вологда связана с Западом, с большим миром, со столичной борьбой. Ибо есть Вологда Севера и есть Вологда высококультурной интеллигенции».

Такое самоощущение возникло у него в юности, в начале 1920-х годов, когда не все бывшие ссыльные разъехались (или не были репрессированы), когда в городе жили представители столичной профессуры, бежавшие сюда от голода, когда стала расправлять плечи местная интеллигенция: Шаламов считал и своего отца (с полным основанием) прикосновенным к этой «третьей» Вологде.

Была она реальностью или мифом — эта маленькая страна, где «требования к личной жизни, к личному поведению были выше, чем в любом другом русском городе»?

Тот ряд имен, который называет Шаламов в связи с темой Вологды как «места ссылки или кандального транзита для многих деятелей Сопротивления» — «от Аввакума до Савинкова, от Сильвестра до Бердяева, от дочери фельдмаршала Шереметева до Марии Ульяновой, от Надеждина до Лаврова, от Луначарского до Германа Лопатина», — далеко не полон и не исчерпывает всего многообразия персон и типов, представленных в вологодском изгнании и на местных пересылках за многовековую историю. Тут могло бы найтись место и, скажем, патриарху Никону — гонителю протопопа Аввакума, сосланному в Ферапонтов монастырь, и одному из любимых писателей Шаламова Алексею Ремизову. А с другой стороны — будущему «вождю народов» Иосифу Сталину (Джугашвили) и его подручному В. Молотову (Скрябину), которые тоже провели немало времени в «подстоличной Сибири». Но двое последних не включены Шаламовым в этот ряд, как представляется, вполне сознательно — потому что они для писателя символы не Сопротивления, а Подавления, Тирании (родившейся под сенью Сопротивления).

Пожалуй, фантастично представить встречу ссыльного И. Джугашвили, прогуливавшегося по аллеям Вологды летом 1911 года или по набережной речки Золотухи в январе 1912 года (когда он был возвращен из очередного побега и готовился к следующему), с четырехлетним малышом Варламом Шаламовым, сопровождаемым родителями или старшими братьями-сестрами. Но такая случайная встреча вполне могла произойти в небольшом городе, где немного мест для прогулок — либо аллеи Александровского сада, либо Соборная горка, либо торговые ряды (кроме центральных они находились на набережной Золотухи, примыкающей к Свято-Духову монастырю: неподалеку отсюда жил Сталин — дом, где он квартировал и где в 1937—1953 годах был его музей, сохранился и по сей день).

Разумеется, никто не придал бы этой встрече никакого значения — подумаешь, гуляет цивильно одетый человек «кавказской национальности», а с другой стороны — водят за ручку какого-то малыша. Только кинематографисты (невысокого пошиба) могли бы разыграть эту встречу будущего вдохновителя и организатора Большого террора и будущего автора «Колымских рассказов» и придать ей символическое и мелодраматическое звучание. Но на самом деле, как мог — пристально и проницательно, со значением — глядеть малыш на чернобородого грузина, которых в Вологде тогда были десятки? Кстати, в те годы Вологда — да и вся Россия — была вполне толерантной ко всем кавказцам, тем более — политическим. В 1905 году на похороны ссыльного И. Хейзанишвили, умершего в пересыльной тюрьме, пришли несколько тысяч человек. Первым председателем Вологодского совета рабочих и солдатских депутатов в 1917 году был избран бывший ссыльный социал-демократ Шалва Элиава (будущий заместитель наркома легкой промышленности, расстрелянный Сталиным в 1937 году).

В предреволюционные годы в Вологде существовал даже «ресторан кавказских вин» под названием «Эльбрус» (он располагался в центре города, на нынешнем Советском проспекте). Именно в этом ресторане в начале февраля 1912 года состоялась своего рода историческая встреча И. Джугашвили с приехавшим в Вологду нелегально С. Орджоникидзе (она зафиксирована в журналах наблюдений жандармского управления как встреча «Кавказца» — такова была кличка Джугашвили у филеров — с «шатеном в черной одежде», а в сталинскую историографию вошла как приезд С. Орджоникидзе в ссылку к Сталину с сообщением о заочном избрании того членом ЦК партии большевиков на Пражской конференции РСДРП, состоявшейся в январе 1912 года). Буквально через неделю после этой встречи, снабженный, надо полагать, деньгами, явками и паролями, Джугашвили бежал из Вологды — ночным поездом в Петербург — и вскоре стал одним из соредакторов газеты «Правда», где впервые стал подписываться многозначительно «твердым и несокрушимым», вошедшим в историю псевдонимом «И. Сталин»…

Характерно, что в Вологде Джугашвили никакой деятельностью, которую можно было бы назвать революционной, не занимался. Правда, филеры отметили, что за четыре месяца он 17 раз побывал в публичной библиотеке. Но содержание его чтения было крайне хаотичным: в списке книг, оставленных при побеге (этот список мне удалось разыскать среди бумаг, сохранившихся от бывшего музея Сталина в Вологде), есть и К. Каутский, и Ф. Вольтер, и с десяток журналов, и по два пособия по астрономии и по арифметике… Показательно, что Сталин не сдал, как приличествует всякому добросовестному читателю, эти книги в библиотеку, а бросил. Другое недоумение: неужели будущий «вождь народов» в свои 33 года плохо знал арифметику, коль скоро изучал элементарный сборник арифметических задач? Слабо усвоил деление и умножение больших чисел с нулями? Не отсюда ли потом непонимание разницы между единицами, сотнями, тысячами и миллионами людей? (Количество выплавленных пудов стали, танков и самолетов Сталин запоминал гораздо лучше.)

А среди вещей, оставленных Джугашвили при побеге, меня больше всего заинтриговала такая деталь: «Четыре полотняные рубахи, одна из них рваная». Сразу возник вопрос: кто посмел порвать рубаху гордого кавказца? Версий может быть много, но истину, мне кажется, надо искать в мемуарах Н. Хрущева о том, как откровенничал Сталин на одном из кремлевских пиров в 1930-е годы о своей вологодской ссылке: «Хорошие ребята были уголовники. Не то что политические»[3]. Учитывая, что, кроме общения с уголовниками, в Вологде, как и в Сольвычегодске, будущий Сталин любил посещать трактиры и при этом был вспыльчив и драчлив, рубаху ему мог порвать кто-то из этих «хороших ребят», а может, и «плохих»…

Молотов, сосланный из Казани за принадлежность к юношеской организации РСДРП, в Вологде со Сталиным не встречался — их верная дружба-тандем завязалась позже, в редакции «Правды». Проводил он в Вологде время по-разному: и книжки читал, и реальное училище экстерном окончил (была такая льгота молодым ссыльным), и… на мандолине в ресторанах играл. Этот факт зафиксирован и филерами, и мемуаристами. «Ресторанно-музыкальный эпизод доставлял ему потом неприятности, — пишет внук Молотова В. Никонов. — Сталин (на тех же кремлевских пирах. — В. Е.) иногда подтрунивал над ним в этой связи, иногда просто издевался: "Ты играл перед пьяными купцами, тебе морду горчицей мазали", — вспоминал Н. Хрущев. Молотов говорил: "Это был заработок"»…

Разумеется, Шаламов не мог знать подробностей вологодского жития Сталина, Молотова да и других ссыльных. Но то, что ссылка в губернский город Вологду, недалеко от столиц, была сравнительно легкой — «Барбизоном», как он выражался, он мог наблюдать даже в детские годы, когда политические изгнанники спокойно гуляли по городу и даже ухаживали за барышнями.

Однако есть знаменательная фраза в «Четвертой Вологде»: «Конечно, как и во всякой ссылке, в Вологде были свои драмы, свои вожди и пророки, свои шарлатаны». Последнее — «шарлатаны» — объективно больше всего относится как раз к двум указанным выше персонам, Сталину и Молотову. Ибо их поведение в ссылке было весьма двусмысленным, закрытым. Да и в их политическом восхождении после 1917 года, что ни говори, гораздо больше исторической случайности, чем закономерности, и главным их качеством было скорее умение в нужный момент поймать свой шанс и держать нос по ветру в зигзагах политики большевиков (пользуясь тем, что В.И. Ленин, будучи гениальным политиком, был никудышным психологом: пример, со Сталиным, признанным им поначалу «чудесным грузином», говорит сам за себя). То же было и с Молотовым, который ничем не проявил себя в революции, кроме правки статей в «Правде», но в 1921 году, в возрасте тридцати лет, стал секретарем ЦК РКП(б). Недаром на вопрос внука — В. Никонова — о том, что же его вознесло на вершины власти, Молотов-пенсионер, никогда и ни в чем не раскаивавшийся, ответил философически: «Ветер». (Стоит напомнить, что Шаламов, прекрасно знавший о роли Молотова в сталинских репрессиях, встретившись с ним, еще бодреньким старичком, в середине 1960-х годов в Ленинской библиотеке, хотел ударить его — «дать плюху», как он выражался, — но не решился, о чем потом сильно сожалел.)

Явно, что не эти герои определяли для Шаламова особый моральный климат Вологды, создававшийся ссыльными. Писатель опирался скорее на местные апокрифы, на мемуары, связанные, например, со знаменитым побегом П. Лаврова, автора воодушевивших русскую интеллигенцию 1870-х годов «Исторических писем» (побег был организован другим легендарным героем русской освободительной борьбы — Германом Лопатиным), а также на разрозненные воспоминания о самом знаменитом периоде вологодской ссылки — начале XX века, 1901—1903 годах, когда здесь находилась одновременно группа выдающихся представителей русской интеллигенции — Н. Бердяев, А. Луначарский, А. Богданов, Б. Савинков, П. Щеголев, А. Ремизов…

Очевидно, что Шаламов не читал книги Ремизова «Иверень», посвященной ссыльным скитаниям писателя по России, в том числе по Вологодской губернии. В личную библиотеку Шаламова какими-то неведомыми путями попала лишь книга Ремизова «Мышкина дудочка. Подстриженными глазами», опубликованная в 1953 году в Париже издательством «Оплешник»; «Иверень» вышел позже и стал известен в России только в 1980-е годы. Надо заметить, что Ремизов был одним из самых ценимых Шаламовым русских писателей-модернистов — Шаламов считал себя даже в известной мере его учеником. И то определение, которое дал Ремизов в «Иверене» ссыльной Вологде тех лет — «Северные Афины», — несомненно, показалось бы Шаламову метафорически безупречно точным. Ибо «Северные Афины» — это собрание философов, мудрецов, интеллектуалов начала XX века, каковым и было тогдашнее сообщество вологодских ссыльных, решавшее в своих открытых для публики спорах, диспутах, по словам Шаламова, «судьбы России».

Шаламов вряд ли знал в подробностях конкретные предметы диспутов и их философские основания — и идеализм Бердяева, и марксизм Луначарского, и позитивизм Богданова, и романтический авантюризм Савинкова ему были известны, вероятно, лишь в самых общих чертах. В юном возрасте на людей производят впечатление, как правило, не философские идеи, а художественные произведения. Таким произведением, прочитанным в начале 1920-х годов, стала для Шаламова повесть Б. Савинкова (В. Ропшина) «То, чего не было». Другая, более известная, причем скандально — повесть «Конь бледный» — произвела на него меньшее впечатление. Отзыв-воспоминание Шаламова стоит привести целиком, все же речь идет о первой полюбившейся книге.

«Книгу Ропшина "То, чего не было" всю почти помню на память, — писал Шаламов (это в конце 1960-х годов, после лагерей! — В. Е.). — Знаю почему-то важные для меня абзацы, целые куски помню. Не знаю, почему я учил эту книгу наизусть, как стихи. Эта книга не принадлежит к числу литературных шедевров. Это — рабочая, пропагандистская книга, но по вопросу жизни и смерти не уступала никаким другим. Дело тут в приобщении к сегодняшнему дню, непосредственной современности. Это книга о поражении революции 1905 года. Но никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой.

Этот фокус документальной литературы рано мною обнаружен и учтен. Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, который создают такие книги.

Запойное чтение мое продолжалось, но любимый автор был уже определен».

Многое в этих поздних откровениях об увлечениях юношества может показаться странным и непонятным: Шаламов воздает хвалу Савинкову — это ведь едва ли не апология террора, по крайней мере эсерства, тем более с намерением «стать в эти же ряды», «испытать и выдержать давление государства»! Налицо как бы идейная и моральная подготовка к участию в московской оппозиции 1920-х годов, к новому романтическому «подполью» в советских условиях. Но этот вывод был бы слишком примитивным. Важнейший аспект этих размышлений — не политический, а литературный. Главное для Шаламова — «нравственный уровень», который создают такие книги, а именно, как он пишет (и стократно повторяет в течение жизни как собственный писательский императив), «соответствие слова и дела» автора. Этот подход совершенно в шаламовском духе, в его принципах: если слово писателя не подкреплено его делом, литература теряет всякий нравственный смысл. Не менее важно признание, что именно в романе Савинкова Шаламовым был впервые уловлен «фокус документальной литературы» (имеется в виду, несомненно, особый эффект воздействия на читателя произведений, где автор был реальным участником. — В. Е.). Этому методу всегда следовал Шаламов в своем творчестве, в том числе в «Колымских рассказах», и подчеркивал его в своих литературных манифестах: «Доверие к беллетристике подорвано… Собственная кровь, собственная судьба — вот требование современной литературы».

Остается только гадать, какие фрагменты из «То, чего не было» Шаламов запомнил наизусть. Книга Савинкова (Ропшина) действительно была посвящена поражению революции 1905 года и при этом — признанию бесперспективности террора как метода политической борьбы. И такая (одна из ключевых) фраза романа в устах его главного героя А. Болотова: «…Почему народовольцы скрыли от нас, что террор не только жертва, но и ложь, но и кровь, но и стыд?» — не могла не оставить зарубку в сознании юного Шаламова. Хотя народовольцам и их последователям — эсерам-максималистам он продолжал поклоняться всю жизнь — именно за их бескорыстную жертвенность — и писал об этом даже в поздние годы, книга Савинкова (Ропшина), по-видимому, все же в какой-то мере охладила его романтический пыл. И желание «стать в эти ряды» означало лишь то, что ни при каких новых обстоятельствах нельзя склоняться перед тиранией, довольствуясь «мещанским счастьем»…

Нелишне напомнить, что роман «То, чего не было» привлек внимание такого, казалось бы, далекого от текущей литературы человека, как Г.В. Плеханов. Откликаясь на споры о романе в революционной среде, он писал в 1913 году в открытом письме редактору журнала «Современный мир» В.П. Кранихфельду: «Искренность Ропшина стоит вне всякого сомнения; его художественное дарование неоспоримо». Говоря об основной проблеме романа, Плеханов подчеркивал: «Потребность в нравственном оправдании борьбы — не шуточное дело. Ее прекрасно понимали те мыслители, которым приходилось заниматься философией человеческой истории. Еще Гегель говорил, что историческое движение нередко представляет нам враждебное столкновение двух правовых принципов. В одном принципе выражается божественное право существующего порядка, право установившихся нравственных отношений; в другом — божественное право самосознания, идущего вперед, науки, делающей новые завоевания, субъективной свободы, восстающей против устарелых объективных норм. Взаимное столкновение этих двух божественных прав есть истинная трагедия, в которой гибнут подчас самые лучшие люди. (Гегель указывал на Сократа.) Но если в этой трагедии есть гибнущие, то нет виноватых. Гегель говорил, что каждая сторона права по-своему».

Шаламов вряд ли читал эту статью Плеханова, но понятие о равных правах двух враждебных принципов — государства и личности — было ему чрезвычайно близко. Более того, зная его биографию, где огромное место занимало государственное насилие, мы не удивимся тому, что он всегда защищал права личности. И единственным средством такой защиты, — пройдя путь московских общественных сражений 1920-х годов, — он стал считать литературу. (С наибольшей прямотой и выразительностью эту свою миссию он выразил в строках «Атомной поэмы» 1955 года: «Я там, где боль, я там, где стон / В старинном этом споре»…)

Но все это было позже. Разумеется, Варлам, которому в 1917 году исполнилось лишь десять лет, был слишком мал, чтобы успеть приобщиться к миру вологодских политических ссыльных, к миру сопротивления, как он его называл. Но само присутствие этих людей — сотен и тысяч (после революции 1905 года и «столыпинской реакции»), отправленных в северный край не по своей воле, а по воле государственно-полицейской машины, не могло не заставить его задуматься об особенностях российского мироустройства, его отличии от Европы или, скажем, от Америки, о которой много рассказывал отец.

Показательно, что о. Тихон не считал зазорным принимать у себя дома ссыльных — не всех подряд, разумеется, а близких ему по духу и общественным интересам. Это тоже было вызовом местному церковному сообществу. Из фамилий людей, посещавших отца, Варлам запомнил только А.М. Виноградова, присяжного поверенного. Но Виноградов, как выяснилось теперь, не был ссыльным, хотя в молодости участвовал в студенческих беспорядках. Он приехал сюда после окончания Дерптского университета и заходил к отцу скорее по делам исторического общества изучения северного края (оба были членами этого общества). Ссыльным был помощник Виноградова по адвокатским делам Вс. С. Венгеров, тоже, возможно, бывавший у Шаламовых в 1912—1913 годах. Это незауряднейшая личность — сын известного петербургского профессора-литературоведа С.А. Венгерова, убежденный социал-демократ, делегат Первого съезда Советов 1917 года, попавший после революции из-за своего «меньшевизма» в очередную полосу ссылок и расстрелянный в 1938 году. Такова была, увы, типичная судьба всех вологодских (и не только вологодских) ссыльных — представителей небольшевистских партий.

Одной из немногих уцелевших оказалась Э.И. Студенецкая, принадлежавшая к меньшевикам и оставшаяся в Вологде после всеобщей политической амнистии февраля 1917 года. По профессии зубной врач, она пользовалась большим авторитетом в городе, работала в госпиталях Северного фронта Гражданской войны и, вероятно, поэтому избежала преследований. Варлам Шаламов в начале 1920-х годов часто бывал в доме Студенецкой, поскольку входил в круг друзей ее дочери Евгении, своей ровесницы и подруги упоминавшегося выше Б. Непеина (с которым также сохранял дружеские отношения). Вполне вероятно, что большинство сведений о ссыльной Вологде, а также и ее «моральном климате» он получил из уст этой старой революционерки, прожившей в Вологде до 1931 года, а затем переехавшей в Ленинград. Женщина необычайно стойкого характера и целеустремленности — в 1906 году она участвовала в баррикадных боях в Харькове (за что и была сослана в Вологду), в 1936 году в Ленинграде в возрасте шестидесяти лет(!) окончила медицинский институт, чтобы получить высшую квалификацию стоматолога, и оставалась до 1942 года в ленинградской блокаде, пока ее не вывезли (она умерла в дороге), — женщина такого типа сама по себе создавала вокруг себя особый «моральный климат». Жаль, что Шаламов нигде не описал ее. О его тесных связях с семьей Студенецких свидетельствует тот факт, что после возвращения с Колымы Шаламов — никогда не веривший, как он писал, в «пользу возобновления старых знакомств», — нашел возможность встретиться с Евгенией Студенецкой и другими друзьями юности, жившими в Ленинграде. Одна из уникальных магнитофонных записей голоса Шаламова (с чтением стихов) была передана в вологодский музей именно через Е. Студенецкую. Запись делалась в 1964 году на квартире Виктора Совашкевича — одного из друзей и одноклассников Шаламова, окончившего вместе с ним школу в 1923 году.

Молодые люди оканчивали ЕТШ — единую трудовую школу второй ступени, в которую была преобразована после реформы народного просвещения 1918 года (проект готовил А.В. Луначарский) бывшая вологодская мужская гимназия им. Александра Благословенного (Первого). Варлам поступил в подготовительный класс гимназии в 1914 году, в семь лет, и никаких воспоминаний о ней не оставил. Зато запомнил сцену марта 1917 года, когда отец водил его по городу, чтобы показать «великие минуты России» после свержения самодержавия:

«Около гимназии была толпа, а с фронтона гимназии старшеклассник в гимназической шинели сбивал огромного чугунного двуглавого орла. Чугунный орел был велик, с размахом крыльев метра полтора. Гимназист никак не мог ломом вывернуть птицу из ее гнезда. Наконец, это удалось, и орел рухнул на землю, плюхнулся и засел в сугробе снега…»

«Февральская революция была народной революцией, началом начал и концом концов, — писал далее Шаламов в «Четвертой Вологде». — Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события.Именно здесь была провозглашена вера в улучшение общества. Здесь был — верилось — конец многолетних, многостолетних жертв. Именно здесь русское общество было расколото на две половины — черную и красную. И история также — до и после…

Десятки поколений безымянных революционеров умирали на виселицах, в тюрьмах, в ссылке и на каторге — их самоотверженность не могла не сказаться на судьбах страны. Для того, чтобы раскачать эту твердыню, было нужно больше, чем героическое самопожертвование…»

Все эти строки, написанные в начале 1970-х годов, были, безусловно, глубоко выстраданными. И одновременно — полемичными по отношению к определенным умонастроениям тех лет. Хотя до «эпохи исторической невменяемости» начала 1990-х (так называл ее выдающийся историк М. Гефтер) было еще далеко, не только Октябрь 1917-го, но и Февраль уже тогда начали подвергаться со стороны части интеллигенции консервативной ревизии. «Бушующий кабак, в восемь месяцев разваливший страну», — отозвался о Феврале главный инициатор и идеолог этой ревизии А. Солженицын, постепенно превращавшийся из писателя в воинственного публициста и историка (впрочем, весьма неквалифицированного, поскольку заведомо тенденциозного). Шаламов никогда не считал себя историком, и если он брался судить о революции и ее судьбе, он старался оставаться прежде всего свидетелем-художником. Только одна деталь — как срывал двуглавого орла с фронтона гимназии молодой человек в гимназической шинели — может сказать о духе революционного времени, о всеобщей ненависти к царскому режиму, пожалуй, больше, нежели многотомные ретроспективные мечтания.

Необычайную историческую ценность имеют и свидетельства Шаламова об изменении взглядов и настроений — под влиянием революции — своего отца-священника. В годы Первой мировой войны о. Тихон был «оборонцем самого патриотического толка». Но неудачи войны, которые он переживал глубоко, до слез, привели его к выводу о полной бессмысленности этой кровавой бойни. Отец был убежден, что Григорий Распутин был убит из-за своих протестов против войны и высказываний о скорейшем сепаратном мире с Германией (такие слухи о причинах убийства Распутина тогда ходили). После Февраля, как писал Шаламов, произошло резкое «полевение» отца. Он считал, что «сам поворот этого огромного колеса, какими бы соединенными силами, разными силами он ни вызывался, обязывает не тормозить его движения — в церкви, в воскресной школе, а, наоборот, ускорить ход, раз уж этот механизм пришел в движение». Тут, замечал Шаламов, отец разошелся со своими всегдашними советчиками — П. Флоренским и С. Булгаковым.

Новым кумиром отца стал Питирим Сорокин — его земляк, выходец из зырянского края (но, в отличие от него, коренной, природный зырянин), уже к тому времени известный социолог и видный деятель правого крыла партии социалистов-революционеров. В 1917 году П. Сорокин несколько месяцев был секретарем-советником А.Ф. Керенского, активно занимался подготовкой выборов в Учредительное собрание, бывал и выступал в Вологде. Непосредственно благодаря примеру Сорокина о. Тихон Шаламов на выборах в Учредительное собрание голосовал за эсеров. Дальнейшие изменения в политических настроениях отца также почти синхронно совпадали с изменением позиции его кумира. После короткой и безуспешной борьбы с большевиками на Севере и ареста в 1918 году в Великом Устюге Сорокин заявил о своем отказе от политики в пользу науки и просвещения, прокомментированном в известной статье Ленина «Ценные признания Питирима Сорокина». Как писал Шаламов, у отца его «не было абсолютно никакого стремления ставить какие-то палки в колеса новой власти». Так что можно полагать, что он одобрил заявление Сорокина.

Трудно сказать, насколько был знаком о. Тихон с социологическими идеями своего земляка. Но самому Шаламову — уже в поздний период, в 1960-е годы, — они были известны. В «Четвертой Вологде» он пишет о Питириме Сорокине — «…гарвардском профессоре, президенте всемирного союза социологов, историке культуры, создавшем многотомную теорию конвергентности. Истоки этой теории уходят в вологодскую глушь». С учетом того, что труды Сорокина в СССР не издавались, можно полагать, что Шаламов узнал все о нем от кого-то из знакомых ученых (скорее всего, от Ю. Шрейдера). В конце 1960-х годов идея конвергенции (сближения двух противоборствующих политических и экономических систем) активно обсуждалась и в СССР, в связи с появлением известного самиздатского трактата академика А.Д. Сахарова. Шаламов симпатизировал этой идее (о чем мы расскажем в конце книги).

А вот насколько он был знаком с другой классической идеей выдающегося социолога — о том, что каждая революция переживает два периода — деструктивный и конструктивный? На этот счет данных нет. Но в эмпирике своей жизни Шаламову (как и самому П. Сорокину) пришлось пережить оба эти периода.

Революция и Гражданская война прошли на глазах Шаламова — в ту пору совсем юного, мало что понимавшего, ведь какими мы бываем в 10—13 лет? Октябрь 1917-го в Вологде, как и во всей российской провинции, прокатился незаметно, без эксцессов (это назвали потом «триумфальным шествием советской власти»), но уже весна 1918 года принесла совершенно новые — неожиданные и устрашающие явления, которые запомнились Шаламову навсегда.

Тихую и мирную Вологду, готовую, кажется, до скончания веков жить своей спокойной и размеренной жизнью, не обошли потрясения мирового масштаба. На местном уровне они выразились (и отразились у Шаламова в «Четвертой Вологде» и рассказе «Экзамен») в деятельности так называемой «советской ревизии» во главе с уполномоченным Совета народных комиссаров М.С. Кедровым (отбывавшим ссылку в Вологде в 1904 году). Надо заметить, что местный губисполком (председатель — тоже бывший ссыльный, большевик М.К. Ветошкин) проводил весьма взвешенную политику, стараясь во всем учитывать особенности вологодской ментальности, и по-деловому сотрудничал с представителями других партий — профессионалами, занимавшими должности в административном аппарате и в кооперации. Приезд Кедрова с чрезвычайными полномочиями, с группой чекистов и ротой латышских стрелков, резко нарушил сложившееся равновесие. Обвиняя местные власти в «спячке», «благодушии», «отсутствии революционной бдительности» и т. д., Кедров сразу же начал чистку аппарата, произвел ряд арестов, закрыл все либеральные газеты, продолжавшие выходить в Вологде. Две резиденции Кедрова — спецвагон на вокзале и кабинеты, занятые в гостинице «Золотой якорь», сразу заслужили недобрую славу среди вологжан. Люди, вызывавшиеся туда на допросы, как правило, не возвращались — их заключали в тюрьму или направляли на оборонительные работы (рытье окопов) на Северный фронт. Начались облавы, обыски, в том числе ночные, аресты и расстрелы заложников — «буржуазных элементов».

Шаламов очень точно описывает психологическую атмосферу в Вологде этого периода: «Весь город дышал тяжело. Его горло было сдавлено».

Это детское ощущение Шаламова в те суровые годы не могло найти для него никаких объяснений и оправданий. Понять все причины происходящего был не в силах и отец, поскольку сам видел и ощущал только внешнее, приводившее его в шок — то неожиданные ночные обыски на его квартире, то такой же ночной налет группы кедровских чекистов — в поисках «контрреволюционеров» — на расположенный недалеко по реке Спасо-Прилуцкий монастырь, что вынудило монахов звонить в набатный колокол и вызвало переполох во всем городе и окрестных деревнях. Прямой связи между этими событиями и пониманием сложности обстановки, которая сложилась на всем Европейском Севере России в связи с высадкой войск Антанты в Мурманске и Архангельске, не прослеживалось. Очевиден был произвол — исходивший либо от самого Кедрова, либо от его особо ретивых сотрудников (что было в истории с монастырем, вынудившей губисполком жаловаться в Москву).

Сам Кедров, прибыв в Вологду в мае 1918 года, первое время в основном находился в Архангельске. На него была возложена ответственная миссия — срочно эвакуировать для нужд Красной армии находившиеся там запасы вооружения и боеприпасов, завезенные еще в начале мировой войны союзниками (теперь уже бывшими). Надо напомнить, что непосредственной реакцией Запада на Октябрьскую революцию стал вышедший в декабре 1917 года «Меморандум Бальфура» — лорда, министра иностранных дел Великобритании (не путать с его же «Декларацией» ноября 1917 года, положившей дипломатическое начало созданию еврейского государства в Палестине). В «Меморандуме», касавшемся России, говорилось предельно четко: «Союзные правительства твердо решили сделать все, чтобы свергнуть советское правительство в возможно кратчайший срок».

Интервенция на Севере, начавшаяся вскоре после Брестского мира, была одним из первых и самых важных шагов на этом пути. Планы ее были связаны с движением на Москву через Вологду и Ярославль (где готовил восстание Б. Савинков, забывший о своем писательстве и рвавшийся к власти). То, что М.С. Кедров решил поставленную перед ним задачу и до высадки английского десанта успел, используя все свои чрезвычайные полномочия (и превышая их — путем расстрела непослушных), вывезти на пароходах вверх по Северной Двине до Котласа стратегически важные военные грузы, всегда ставилось ему в заслугу. Но его диктаторские замашки и необоснованные репрессии вызывали острое недовольство населения и властей Архангельска и Вологды. С основной миссией — мобилизовать местные силы на защиту от интервентов — он справлялся плохо и неумело. Объявленная им в Шенкурском уезде (еще до высадки английского десанта в Архангельске) мобилизация крестьян сразу пяти возрастов — в июле, в разгар сенокоса! — стала причиной самого крупного на Севере восстания против советской власти (фактически — против кедровского произвола).

Шаламов не знал этого, как и многого другого — например, причин облав и обысков. Кедров объяснял их прифронтовым, осадным положением Вологды, а также кознями дипломатических миссий иностранных государств, временно разместившихся в городе. Некоторые послы (прежде всего французский посол Ж. Нуланс) вели в Вологде активную тайную работу по организации заговора против советской власти. В этом смысле так называемая оперативно-разыскная работа служб из штаба Кедрова имела основания, но ее откровенно террористические методы не соответствовали реальной опасности.

Есть немалая доля истины в общей шаламовской характеристике Кедрова, навеянной поздними размышлениями о его личности и деятельности: «Странный человек был Кедров — Шигалев нашей современности, Шигалев — в таком невероятном сочетании явившийся на вологодскую, русскую, мировую сцену». Под «невероятным сочетанием» Шаламов, кроме прочего, подразумевал известный факт, что Кедров, «плоть от плоти московской интеллигенции», будучи неплохим пианистом, играл Ленину в эмиграции «Аппассионату» Бетховена.

Сравнение Кедрова с Шигалевым, героем «Бесов» Достоевского, проповедовавшим, что ради социальной гармонии надо «срезать радикально сто миллионов голов», несомненно, является гиперболой. Ее можно отчасти объяснить тем, что Шаламов пользовался неверными данными о военной и чекистской биографии Кедрова. Отталкиваясь от того факта, что в 1919 году Кедров был начальником Особого отдела ВЧК, Шаламов писал о нем: «…Без конца находил и уничтожал врагов… На тех же ролях Кедров остался и при Менжинском, и при Ягоде, и при Ежове». На самом деле уже с 1921 года Кедров не работал в ВЧК и не имел прямого отношения к Большому террору Но косвенное — все же имел, поскольку являлся сторонником чрезвычайщины и жестокости в духе Сталина (несмотря на это, он был расстрелян по приказу Сталина в 1941 году)[4].

* * *

История с кедровской ревизией раскрыла юному Шаламову два лика Октябрьской революции: один — вызванный из глубин истории, неизбежный и необходимый, другой — догматико-утопический, один — в пределах разума и практической целесообразности, другой — перешагивающий далеко за эти пределы, один — направленный на благо людей, другой — несущий ненависть, кровь и насилие. Эти два лика всегда имели для него конкретную персонификацию — как на высшем уровне, так и на местном. Шаламов — да и все вологжане — знали, что Кедров был снят со своего поста и отозван в Москву по ходатайству губисполкома, лично М.К. Ветошкина. Справедливость, как ее понимали в это тяжелое время в Вологде, была восстановлена.

Интервенция тоже сорвалась — кроме «дубины народной войны» сыграл свою роль вечно спасительный в военных условиях русский климат: неописуемое осеннее бездорожье, а затем мороз заставили англо-американских и французских завоевателей забыть о походе на Москву. «Тщетная придурь» интервентов оказалась отнюдь не тщетной в плане добычи: из Архангельска и других оккупированных районов они вывезли все, что могли. Но самую мрачную память о себе «цивилизаторы» оставили зверствами над своими противниками, над теми, кто поддерживал советскую власть. Через тюрьмы Архангельска прошло 52 тысячи человек — больше десяти процентов населения губернии. Концентрационный лагерь, созданный на острове Мудьюг, по своему бесчеловечному режиму, пожалуй, не имел аналогов во всей предшествующей мировой истории. При этом интервенты старались делать все свои черные дела руками сотрудничавших с ними белых русских: на Мудьюг они послали бывшего начальника Нерчинской каторги Судакова — патологического садиста. В результате из тысячи человек, находившихся в лагере, погибли более двухсот — пропорции, почти равные Соловкам и Колыме. Все это — к слову, к будущей основной шаламовской теме…

Детские впечатления писателя не ограничились соприкосновением только с «кедровщиной». «1918 год был крахом нашей семьи. Прежде всего это был крах материальный, — писал он. — Все пенсии за выслугу лет, за службу в Северной Америке были отменены и никогда более не воскресли… Семья осталась нищей внезапно. Самый обыкновенный голод — восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи… Мама моя превратилась в скелет с хлопающей по животу морщинистой кожей, но не унывала — варила и пекла, пекла и варила гнилую картошку».

Все обширное «гогочущее» хозяйство отца вмиг растаяло — было съедено или распродано. Осталось только несколько коз, напоминавших с печальной иронией о названии популярной книжки, имевшейся у отца: «Коза — корова бедняка»…

Такие же крахи, такие же голодные страдания переживала тогда вся городская, да во многом и сельская Россия. Но крестьяне, при земле-кормилице и устоявшемся хозяйстве, при врожденной привычке к запасливости, резко усилившейся мировой войной (несмотря на реквизиции и продкомиссарство, практиковавшиеся еще в ту войну), переживали эти невзгоды все же несколько легче. Иллюстрацией тому — а также и иллюстрацией начала формирования взглядов Шаламова на народ — может служить самый, пожалуй, жесткий и нелицеприятный (для народа и всех народников) эпизод, описанный в «Четвертой Вологде»:

«Одно из самых омерзительных моих воспоминаний — это посещение нашей квартиры крестьянами из ближних да и из дальних деревень. Новые хозяева мира хлюпали грязными валенками, толкались, шумели в наших комнатах, уносили наши зеркала. Вся мебель исчезла после их визитов… Вот тогда я хорошо запомнил, что такое крестьянство — вся его стяжательская душа была обнажена до дна, без всякого стеснения и маскировки».

Все это было увидено глазами одиннадцатилетнего мальчика — и ни тогда, ни позже, вероятно, не вызывало вопроса: «Почему?» Почему крестьяне вторглись в квартиру священника и вынесли всю мебель и зеркала? Было ли это воплощением лозунгов «экспроприации экспроприаторов» или «грабь награбленное»? Неужели местная власть разрешила проводить свободные реквизиции домашнего имущества у духовенства? В это мало верится. Скорее всего, речь шла о продаже или обмене — заведомо неэквивалентном — зеркал и мебели на муку или картошку. Варлама в это, видимо, не посвящали, и он видел лишь внешнюю сторону — вторжение чужих, неопрятных, жадных людей в уютную, обжитую квартиру, после чего она оказалась пустой. (Но случались и самореквизиции, то есть откровенный грабеж, особенно в моменты обысков кедровского периода — «все ценности вытаскивались цепкими руками», как писал Шаламов.)

«Новые хозяева мира» — жестко, саркастично, но справедливо. По крайней мере юному Варламу было понятно, что социальная и культурная пирамида в России отныне перевернулась: «низам» дано больше, чем «верхам», пусть многие из последних и никогда не были «эксплуататорами». «Стяжательская душа крестьянина»? Резкое и непривычное обобщение, но только для тех, кто привык видеть в крестьянстве исключительно воплощение добродетелей. Трудно сказать, какие чувства испытывал во время этих сцен отец Шаламова, всю жизнь поглощенный идеей «долга народу». Варлам этой идеей никогда не увлекался и не страдал. Его отношение к деревне, к так называемому простому народу, к «Расее» — во многом сродни бунинскому или булгаковскому, трезвому и суровому, лишенному всяких признаков столь свойственного русской интеллигенции «народопоклонства». Шаламов — с первых юных впечатлений и до конца дней — в этом коренном для России вопросе представляет одно из редчайших исключений в русской, а тем более в советской литературе. Он — в некотором роде аристократ. Не барин — нет, для этого нет абсолютно никаких оснований. Но, во-первых, он воспитан в церковных традициях, где стяжательство (в значении добывать или стягать, стянуть чужое и т. д.) считалось одним из тяжких грехов. Недаром Шаламов вводит это сугубо церковное слово (растиражированное и опошленное фельетонистами советского периода) в «Четвертую Вологду» начала 1970-х годов — оно у него звучит именно в первозданном древнем значении. Во-вторых, он аристократ, потому что — поэт, который изначально устремлен ввысь, к идеалам, далеким от всяческой корысти и от тихой обывательской жизни.

Мы уже знаем, что Варлам «ненавидел» домашнее хозяйство и не любил пасти отцовских гусей. А любил ли пасти гусей, скажем, Игорь Северянин, любимый поэт его юности? (О том, любили ли пасти гусей в своем детстве другие его любимые поэты — Пушкин и Лермонтов, Блок и Анненский, спрашивать, видимо, не надо.) Так что можно констатировать, что у Шаламова с детства сформировались основные типологические черты поэтической — если угодно, романтической — личности. Маленький человечек, который, прочтя первые книжки, начал составлять из них литературные пасьянсы, «играть в фантики», как он это сам называл, уединясь на своем любимом сундуке, где и спал… Не прообраз ли это будущего автора великолепных, неповторимых стихов и столь же великолепной, неповторимой прозы?

Но до той поры было еще далеко. Дома, в Вологде, предстояло пройти по крайней мере школу и так называемые внешкольные подростковые увлечения.

Школу Варлам окончил в 1923 году, одним из лучших — а точнее, лучшим — учеником. На сохранившейся фотографии выпускников ЕТШ № 6 второй ступени Варлам — на самом почетном месте, в белой рубашке (которую посоветовали надеть по такому случаю, видимо, родители). Сохранилась и его школьная характеристика: «Юноша с ярко выраженной индивидуальностью, энергичный, сознательный, с большими запросами, пытливым умом. Отличается большим развитием; по всем предметам работает очень хорошо. Имеет склонность к естественным наукам».

Последнее вызывает некоторое недоумение. Действительно, Шаламов — с детства и до конца дней — питал большое уважение к естественным наукам и следил за всеми новейшими открытиями. И.П. Сиротинская вспоминала: «Все ему интересно — литература, живопись, театр, физика, биология, история, математика. Книгочей. Исследователь». Самый яркий пример на этот счет: Шаламов считал изобретение первого антибиотика — пенициллина (А. Флемингом) важнейшим для человечества благодеянием со времен христианства. В этом отношении, заметим сразу, он ближе всего в русской литературе к Чехову. Недаром отец прочил Варламу медицинское образование, и недаром же в конце концов ему удалось довольно легко окончить фельдшерские курсы на Колыме.

Но история с характеристикой имеет свою интригу. Первоначально классная руководительница Е. М. Куклина, хорошо знавшая об увлечении Варлама литературой, написала: «Имеет склонность к гуманитарным наукам». Это вызвало прямо-таки бешенство — «длительный истерический взрыв» — у отца, который посчитал, что такая характеристика написана специально, чтобы закрыть сыну дорогу в медицинский вуз. Варламу пришлось снова идти к Куклиной и объяснять ситуацию. В ответ он услышал знаменательные, очень лестные для себя слова: «Вы будете гордостью России, Шаламов. Высшее гуманитарное образование раскроет ваши большие способности». Но Варламу пришлось ей сказать (уступая отцу, который, слепой, «бился в кресле в истерическом приступе, с белой пеной на губах»), что он будет поступать в медицинский. Характеристика была переписана, что, впрочем, не помешало Шаламову, как сыну священника, испытать огромные трудности, связанные с попыткой получить высшее образование (об этом ниже).

По поводу книгочейства и страсти познания лучше всего сказано в набросках к «Четвертой Вологде»: «Все школьные задания я делал сразу по возвращении домой, в первый же час, еще до чая, до обеда — все остальное время читал, чтобы занять, залить жажду жадного мозга». Круг чтения с возрастом, естественно, менялся — от Понсон дю Террайля («Приключения Рокамболя») и А. Конан Дойля («…считаю Конан Дойля и сейчас большим писателем» — позднее признание Шаламова) до революционно-романтической литературы (где особое место, мы знаем, занимал Ропшин-Савинков), от стихов Северянина (которого Шаламов также глубоко чтил всю жизнь — за новаторство, за то, что он показал «интонационные возможности русского стиха») до других, куда более серьезных кумиров предреволюционных лет — А. Блока и Д. Мережковского.

Причем с Мережковским и его идеями четырнадцатилетний Шаламов вел горячий спор на страницах своего дневника. Этот несохранившийся дневник (он был сожжен, как уже говорилось, сестрой Галиной после первого ареста брата) мог бы открыть многое в мировоззренческом становлении Шаламова. Приходится только предполагать, что юного Шаламова отталкивали в Мережковском его сугубо эстетская метафизичность и мистицизм (вспомним фразу из «Четвертой Вологды»: «Мама не писала пьесы о мертвом боге, а четырнадцать лет боролась за жизнь» — явная полемика со «Смертью богов» Мережковского). Возможно, он знал широко цитировавшуюся фразу Достоевского о первых стихах, принесенных ему юным Мережковским: «Слабо, плохо… Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать!» Кроме того, вероятно, Шаламов в своем споре отталкивался от вопроса, заданного А. Блоком: «Почему все не любят Мережковского?» (хотя сам Блок не то что любил, но уважал автора «Грядущего Хама» как поборника культуры). В конце концов, этот спор юного Шаламова со светилом тогдашней русской литературы ярко демонстрирует одну из главных черт будущего автора «Колымских рассказов» — упрямую самостоятельность взглядов, нежелание склонять голову перед каким бы то ни было авторитетом.

Судя по столь горячей увлеченности Варлама литературой, можно было бы предположить, что он был замкнут в себе, чурался общения со сверстниками и был далек от увлечений, обычных для подростка. Совсем не так! Он играл с мальчишками в футбол, только входивший в провинциальную российскую жизнь. За это получил очередное замечание отца: «Видел (это говорил слепой! — В. Е.) я эту новую игру. Бегаете в поту, в пыли, в грязи. Что за интерес? Пойди к матери и дров наколи!»

Еще раньше, в период Кедрова, Варлам начал ходить в городской шахматный клуб, располагавшийся в той же гостинице «Золотой якорь», где был штаб грозного начальника «советской ревизии». Любовь к футболу и шахматам он сохранил до конца дней. Но не меньшим увлечением Шаламова с юности — и опять же до поздних лет — был театр. Самые теплые лирические строки автобиографической повести он посвятил именно театру — от первого посещения антрепризного спектакля «Эрнани» В. Гюго с почти восьмидесятилетним актером П. Россовым, игравшим юного короля Карла (факт, глубоко поразивший Шаламова и не раз им вспоминавшийся), до постановки школьных спектаклей. Варлам был избран секретарем школьного драмкружка и отвечал не только за явку на репетиции, но и за организацию спектаклей и вечеров. Выступал и сам, читая «Поэзоантракт» Северянина и другие стихи. Особенно запомнился ему — по своеобразной атмосфере — некрасовский вечер 1921 года, подготовленный для городской публики и красноармейцев. Вечер, где шла инсценировка поэмы Некрасова «Русские женщины» (глава «Княгиня Трубецкая»), сопровождался массой трагикомических эпизодов и эффектов, в том числе фейерверком (вызвавшим недовольство губвоенкома), и стал большим событием в городе.

Варлам и сам мечтал о сцене. Причем он, по-детски грезя славой кумиров публики — певцов разного жанра, собирался петь. Но все эти планы разрушил еще в первых классах гимназии приговор преподавателя пения, городского капельмейстеpa Александрова (по ученической кличке «Козел» — видимо, из-за бороды и особой въедливости): «Слух у тебя, Шаламов, как бревно». После этого Варлам навзрыд плакал, а одноклассники утешали его: «Что же ты ревешь, дубина? Тебе не надо будет ходить на спевки…»

Резюме к этой трагедии сделал сам Шаламов: «Тяга к музыке и свела мальчика со стихами». Но и музыке он остался предан — любил слушать, прекрасно знал биографии многих композиторов.

Среди своих друзей, кроме Бориса Непеина (тот был чуть постарше), Варлам выделял одноклассников Сережку Воропанова — «головастого крепыша, с которым нас свела беззаветная страсть к чтению», и особенно — Алешку Веселовского, приехавшего из Петербурга со своим отцом, профессором Александром Александровичем (сыном знаменитого литературоведа Александра Николаевича Веселовского). Дружба эта была короткой — всего три года — и прервалась неожиданно ранней смертью Алешки. Он умер в 1923 году от туберкулеза.

Необычайная близость и пылкость этой трагически прерванной дружбы заставляет вспомнить пушкинский лицейский «прекрасный союз». Оба мальчика, познакомившиеся в 14 лет, в 1921 году, были чрезвычайно талантливы. Алешку Шаламов (с высоты позднего понимания) называл «литературоведческим Моцартом», писал, что в его семье, «подобно музыкальному гену в гении Бахов, можно говорить о литературоведческом гении». В этой семье Варлам впервые увидел настоящую библиотеку — «царство книг». «Впервые тогда в мою жизнь вошел эпос — французский — мы читали на голоса "Песнь о Роланде", вместе мы выучили наизусть всего Ростана в переводе Щепкиной-Куперник», — писал он. А что может теснее слить юные души, чем не упоение рыцарством Сирано?..

Они просиживали вдвоем целыми вечерами. Шаламов запомнил и совместные походы в театр, и участие в спиритических сеансах, которыми увлекались родители Веселовского, после чего мальчики, возбужденные «вызыванием духов», ночью ходили на кладбище Свято-Духова монастыря. Единственное, что не упомянуто Шаламовым, — книга, изданная отцом и сыном Веселовскими в Вологде, подтверждающая наличие того самого «литературоведческого гена». Книга называлась «Вологжане-краеведы» и потребовала огромной библиографической работы. Невыразимой горечью веяло от ее первых строк: «К моменту выхода настоящего труда один из авторов Алексей Веселовский — юноша семнадцати лет скончался от чахотки, и судьбе угодно, чтобы оставшийся в живых отец один уже увидел напечатанным настоящий труд. Мир праху юного труженика. Посвящаю его светлой памяти эту работу…»

А была ли у Шаламова юношеская любовь? Невозможно же жить в этом возрасте только книжным и идеальным. В автобиографической книге писатель обходит этот вопрос, но касается «одной из самых деликатных проблем юности, которой не найдено решения и сейчас», — созревающего либидо. «Если у нас в семье говорили взрослым языком о взрослых вещах, то советы на тему полового воспитания были вовсе исключены, — писал он. — По мысли отца, природа покажет верное решение. Для того, чтобы оборвать мои книжные грезы, шепот дневной и ночной, меня заставляли водить на случку коз… Кусты вологодских лесов и садов были переполнены обнимающимися парами, примеров было много… Преподаватели биологии, естествознания менялись один за другим, а когда пришло время пестиков и тычинок и краснеющая преподавательница Монетович, бойко постукивая подоске указкой, начала объяснять секреты природы, оказалось, что я их давно знал. Поэтому, уезжая из Вологды навсегда, я не оставил разбитых сердец».

Есть основания полагать, что все было не совсем так. Юношеская любовь у Варлама однажды все-таки вспыхнула — по отношению к одной из участниц драмкружка Лиде Перовой. Отголосок этого звучит в стихотворении Шаламова 1960-х годов, названном со взрослой снисходительностью «В пятнадцать лет»: «…С общипанным букетом/Я двери отворю./ Сейчас, сейчас об этом / Я с ней заговорю. / И Лида сморщит брови, / Кивая на букет, / И назовет любовью / Мальчишеский мой бред». Этот «бред» быстро прошел, так как Лида вскоре уехала в Москву и вышла замуж за своего еще более давнего поклонника, тоже вологжанина, Василия Сигорского, поступившего во ВХУТЕМАС и ставшего довольно интересным художником-графиком. После Колымы Шаламов нередко общался с семьей Сигорских, поскольку они жили недалеко. Тут вспоминать о прошлых симпатиях было вовсе не кстати, и разговор шел главным образом о Вологде времен юности.

Но Шаламов — надо думать, из соображений деликатности — не описал нигде тайну своего первого «грехопадения». Об этой тайне мне однажды поведала И.П. Сиротинская, которой вполне доверительно и опять же по-взрослому все рассказал Шаламов. Передаю только суть: «Мужчиной я стал неожиданно, в четырнадцать лет. Однажды вышел во двор и засмотрелся на молодую женщину-соседку, которая развешивала на веревки свою стирку. Она тоже посматривала на меня, потом подозвала к себе, взяла за плечи и сказала: "Ты уже совсем взрослый парень. Пойдем со мной…"». Это была, по-видимому, молодая вдова одного из погибших в Гражданскую войну.

Естественно, что подростку было трудно «разбить» ее сердце. А настоящие влюбленности у Шаламова начались намного позже…

Квартира семьи к тому времени была распоряжением властей «уплотнена». Самая большая комната — гостиная, «зало» — заселялась поочередно разными людьми, вплоть до городского прокурора, а мать с отцом и Варлам ютились в двух маленьких комнатах. После отъезда Варлама в Москву семью окончательно выселили — сначала отец с матерью жили в комнатке на нижнем (подвальном) этаже кафедрального Воскресенского собора, принадлежавшего обновленческой церкви—к ней примкнул о. Тихон, а последние свои годы они доживали в деревянном доме на улице Благовещенской (дом не сохранился).

Принадлежность к обновленческой церкви не давала никаких привилегий. Хотя власть всячески заигрывала с «демократически настроенным духовенством» (так оно именовалось), главной ее задачей был раскол православной церкви и постепенное уничтожение обеих ветвей. Но все 1920-е годы, вплоть до 1929-го, в Вологде, даже и в условиях раскола, при двух противоборствующих епископах (выборных по законам нового времени), сохранялась почти в неизменности традиционная религиозно-обрядовая жизнь. Изъятие церковных ценностей в 1922 году прошло в городе без каких-либо эксцессов: власть радовалась этому и всё добровольно отданное на помощь голодающим, записывала как изъятое. Действовало в то время еще около сорока храмов, созывавших прихожан на службы колокольным звоном, и каждый прихожанин знал голос колокола своего храма. Соблюдались все обряды жизненного цикла — от крещения и венчания до отпевания. Большинство вологжан сохраняли преданность старому («тихоновскому») завету, а «живая церковь», несмотря на все усилия, не могла собрать более десяти процентов от общей паствы. Ей принадлежало всего шесть приходов, тогда как «тихоновцам» — 36.[5]

Шаламов считал, что причиной неуспеха обновленцев были не их реформаторские идеи (служба на русском — а не на церковнославянском — языке, второбрачие духовенства, отделение белого духовенства от черного монашества), а их «донкихотство» — отказ от платы за требы, аскетическая жизнь по заветам древних христиан. Эти лозунги, выдвигавшиеся «советским Савонаролой», знаменитым митрополитом-бунтарем Александром Введенским, были близки идеям военного коммунизма, лелеяли слух власти, но никак не соответствовали интересам большинства духовенства, которое давно привыкло различать «богово» и «кесарево», духовное и земное.

Приезд А. Введенского в Вологду, прочитавшего в Доме революции (восстановленном после погрома Пушкинском народном доме) две лекции — «Брак, свободная любовь и Церковь» и «Бог ли Иисус Христос?», вызвал большой интерес прежде всего у атеистов. Шаламов, не раз слышавший его и на московских лекциях и диспутах, считал, что он превосходил в этом качестве всех политических кумиров, в том числе Троцкого и Луначарского, — Введенский находил точный и остроумный ответ на любой вопрос. Шаламов запомнил множество таких эпизодов. Например, по поводу моднейшего тогда лозунга «Религия — опиум для народа» Введенский говорил: «Мы можем принять этот лозунг Маркса. Да, религия — опиум. Лекарство. Но кто из вас, — следует обводящий зал жест, — может сказать, что нравственно здоров».

* * *

Отец Шаламова лично встречался и беседовал с А. Введенским. Его, слепого, водил на эту встречу Варлам. Отец очень гордился знакомством со знаменитым митрополитом и был рад, что Варлам, уже в Москве, студентом, добился встречи с Введенским (по практическому поводу — достать контрамарку на его диспут с Луначарским). Он получил не только контрамарку, но и ответ, очень лестный для о. Тихона: «Прекрасно помню вашего отца. Это слепой священник, чье духовное зрение видит гораздо дальше и глубже, чем зрение обыкновенных людей».

Этот комплимент, переданный в письме отцу, был для того не просто приятен — он послужил новой вспышкой к активизации его проповеднической деятельности. Варлам еще дома постоянно водил отца на всевозможные диспуты и лекции и слушал их сам. Знаменательнейшее признание: став постоянным поводырем отца, Шаламов учился у него «крепости душевной». Прежняя напряженность отношений сменилась уважением.

Незаурядный оратор, о. Тихон часто прибегал в своих речах и проповедях к светским примерам. Варлам запомнил его комментарий к известному каламбуру Вольтера о том, что «верующий лавочник обманет меньше, чем неверующий лавочник»: «Если это так, одного этого достаточно, чтобы оправдать существование религии».

Отец продолжал выступать с проповедями и докладами вплоть до полного краха церковной жизни в 1930 году, когда были закрыты сразу 37 храмов и прекратились колокольные звоны. А одно из последних выступлений о. Тихона, зафиксированное в протоколе собрания Вологодского епархиального управления в июле 1929 года, гласило: «Возвысить храм, поднять его воспитательное значение и ввести пасомых в активную храмовую жизнь и работу…»

Шаламов считал отца неисправимым идеалистом и позитивистом. «Отец не понял чего-то очень важного, что случилось со страной, чего не могли предсказать никакие футурологи из русской интеллигенции, — писал он. — Девятнадцатый век боялся заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию». Еще более резко об этом сказано в набросках к «Четвертой Вологде»: «Отец, укрытый слепотой, при новых тяжких известиях говорил: "Все это пустяки". Увы, это не было пустяками. Выступала на свет подлинная Расея, со всей ее злобностью, жадностью, ненавистью ко всему…»

Прямым олицетворением этой дикой, нехристианизированной и воинственно-злобной «Расеи» можно считать всевозможные нападки на отца, которому, по словам Шаламова, «мстили все и за все — за грамотность, за интеллигентность». Характерны заметки-доносы в местных газетах 1919 года под названиями «Поп в советском учреждении» и «Поп у книги», по-своему освещавшие просветительскую деятельность отца: о нем говорилось как о «служителе бога», «представителе касты самой ненавистной и самой злобной, в течение веков державшей народный ум в темноте и невежестве». Но еще более характерна история с местным заведующим губпросветом Ежкиным, который всячески препятствовал — и отцу, и сыну — при попытке получить для Варлама направление в вуз после школы. Сцена, описанная в «Четвертой Вологде», ярко иллюстрирует новые вологодские (и не только вологодские) нравы:

«Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: "Поп в кабинете!" Голос Ежкина звенел:

— Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли?

Отец молчал.

— Ну, а ты, — обратился заведующий ко мне. — Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности — ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении — в вузе советском.

И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес к моим глазам.

— Это я ему фигу показываю, — разъяснил заведующий слепому, — чтобы вы тоже знали.

— Пойдем, папа, — сказал я и вывел отца в коридор…» Какую Вологду — «первую», «пятую», «десятую», «сотую»,

разрушенную и размененную задешево — представлял Ежкин, по его хамству судить трудно. Но формально он стоял на букве закона: о. Тихон был «лишенцем», то есть лишенным по Конституции РСФСР 1918 года избирательных прав (из-за своего священства), и эта дискриминационная мера распространялась и на детей «лишенцев»: им официально был закрыт доступ в высшие учебные заведения.

В Вологде Варламу пришлось остаться еще на год. Об этом потерянном годе в его биографии почти ничего не известно, кроме сожаления: «Выяснилось той же осенью, что все мои школьные товарищи — абсолютно все: из детей дворян, купцов, торговцев (тоже «лишенцев». — В. Е.) — все поступили туда, куда хотели. У всех оказались какие-то связи, какие-то знакомства». Это лишний раз подтверждает, что в России во все времена умели обходить закон. Отец имел знакомства только в церковной сфере — он предлагал Варламу уже не медицинский, а духовную семинарию, используя связи с тем же Введенским. Но Варлам категорически отказался. Он решил ехать в Москву и для начала найти работу где-нибудь на заводе, пройти «пролетарскую закалку». С этим в конце концов согласились и родители.

В Москву он уезжал «ветреной дождливой осенью 1924 года в листопад боярышника, березы». «В одном вагоне ехала сестра мамы — тетка моя Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой. Тетка была бестужевкой[6], с отцом она дружила с молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки», — вспоминал Шаламов.

Для его устройства в Москве на первое время были проданы два охотничьих ружья, оставшихся от брата Сергея. Из одежды — перешито пальто дяди Андрея Воробьева, второго брата матери, и сшиты две новые рубашки. Семья оставалась практически ни с чем. Золотой крест отца за службу на Кадьяке пока еще лежал — на самый черный день — на дне сундука.


Загрузка...