Надежда из Вашингтона — Гесс снова симулирует потерю памяти — Функ играет с собственной жизнью, чтобы ускорить освобождение — Ширах выращивает советскую звезду в саду — Честертон о кесарях-демагогах — Романтизм в Третьем рейхе — Отсутствие интереса к литературе у Гитлера — Первый вечер на открытом воздухе
1 октября 1956 года. Правила действовали до последней минуты. Около десяти часов Годо попросил у Дёница очки, как и каждый вечер перед отбоем. Когда Дёниц попросил оставить свет, ему отказали даже в этом. Прозвучал категорический ответ: в десять часов во всех камерах должно быть темно. В тишине я иногда слышал, как Дёниц ходит из угла в угол по своей камере.
В двенадцатом часу Пиз подбодрил Дёница:
— Осталось всего полчаса.
Вскоре, примерно без двадцати двенадцать, Катхилл приказал открыть дверь. Дёницу выдали его штатский костюм, который Влаер и Миз чистили три дня — так в него въелась пыль. Перед уходом Катхилла я услышал голос Дёница:
— Неужели необходимо меня обыскивать?
Потом он спросил:
— Могу я теперь идти? — Очевидно, он переоделся.
— Пока нет, — медовым голосом ответил Летхэм. — Еще пять минут, пять минут.
Снова шаги Дёница.
— Моя жена уже здесь?
— Да, она приехала. Подождите еще пять минут.
Последние пять минут прошли в дружеской беседе.
— Костюм не жмет после стольких лет? — поинтересовался Летхэм. — Мы думали, он стал слишком тесен, — рассмеялся он.
— Он сидит так же, как раньше, — услышал я добродушный ответ Дёница. — Мы, военные, всегда сохраняем талию. — Снова наступило молчание. — Мой шофер знает — начал было Дёниц, но вдруг послышались шаги. Вернулся Катхилл.
— Время пришло.
Потом голоса стали тише; хлопнула одна дверь, потом вторая. Через несколько минут я услышал звук отъезжающей машины; за ней последовала еще одна. Несколько возгласов, потом снова наступила тишина.
Вдалеке громыхали раскаты грома; наконец, гроза обрушилась на Шпандау.
Утром я долго стоял перед тополем, который девять лет назад посадил Нейрат с помощью Дёница. Он вырос на пятнадцать метров, и для меня он, пожалуй, самый страшный символ того времени, которое я провел здесь. По-видимому, из желания развеять мои мрачные мысли Пиз рассказал:
— Когда ему отдали его вещи, русский директор сказал Дёницу: «Распишитесь здесь, номер два». А потом заявил: «Вот и все, адмирал Дёниц». Прямо так и сказал.
3 октября 1956 года. Прочитал в «Ди Вельт», что Дёниц провел пресс-конференцию в Дюссельдорфе. Он заявил, что пока не хочет ничего говорить. Сначала нужно сформировать мнение по различным вопросам. Больше всего, сказал он, его беспокоит судьба его товарищей по несчастью, и в мыслях он все время с ними.
6 октября 1956 года. Позавчера мы по-новому распределили обязанности по уборке. Гесс и Ширах устроили страшную перепалку, потому что Гесс категорически отказался дважды в неделю мыть туалет охранников. Когда я попытался вмешаться, Ширах и Функ с яростью набросились на меня, заявив, что Гесс так ведет себя из-за моего вечного потворства.
Во время службы капеллан читал проповедь по Посланию к галатам 5:13: «К свободе призваны вы, братия… Если же друг друга угрызаете и съедаете, берегитесь, чтобы вы не были истреблены друг другом».
9 ноября 1956 года. Восстание в Венгрии против советской оккупации наконец подавлено. Две недели здесь только об этом и говорили. Шпандау разделилась на три лагеря. В этот период помятый фасад тюремной власти четырех держав окончательно рухнул. Русские испытывали неловкость до тех пор, пока британцы и французы не высадились в Египте. И внезапно мы впервые оказались в более выгодном положении. Сегодня Ширах сказал американскому охраннику Ростламу:
— Кстати, с каких это пор разрешили агрессивные войны? Насколько я знаю, на них наложен запрет.
Американец не знал, что ответить.
Услышав слова Шираха, к ним подошел Функ.
— Вот опять. Моральные принципы всегда устанавливают победители.
Ширах поддержал его.
— Как они могут после этого держать нас здесь?
Я стоял рядом и молчал. Но мне тоже казалось, что репутация Шпандау как олицетворения нравственности была запятнана. Как они теперь будут оправдывать наше заключение здесь? Только сейчас, когда я пишу эти строки, я до конца понимаю, что должен остерегаться подобных выводов. Но с этих пор мне будет тяжелее находиться здесь.
18 ноября 1956 года. Несколько лет назад, размышлял я сегодня, события, подобные тем, что произошли в Будапеште или на Суэцком канале, могли бы дать нам надежду. А сейчас мы уже смирились. Со всеми драматическими событиями последних дней миру есть о чем волноваться, помимо кучки забытых «нацистов». Больше того, мы стали помехой. Любые дискуссии на тему продолжительности нашего заключения лишь вызывают — в соответствующих странах — вопрос: «А почему только эти четверо? Почему не Булганин? Почему не Иден? Почему не Молле?» Сегодня Функ жалобно произнес:
— Никогда еще не испытывал такого чувства безысходности.
1 декабря 1956 года. По-прежнему переживаю из-за Будапешта и Суэцкого кризиса. Мы все подавлены. Даже Ширах воздерживается от своих обычных дурацких замечаний.
Теперь, когда он молчит, больше ничто не оживляет здешнюю атмосферу. У нас стало тихо, как на кладбище. Ширах обращается ко мне только по делу; «доброе утро» к этому не относится. Его неизменный спутник Функ тоже прекратил со мной всякие разговоры. Гесс временами отдает мне команды, грубо и властно: «Подойдите сюда!» или «Доложите, что пишут сегодня в газетах». На днях он позвал меня: «Эй, вы!» Это было уже слишком. Необязательно накидываться на меня со своим неврозом власти. Я так ему и сказал.
2 декабря 1956 года. До Кабула осталось 353 километра. Если не будет метелей, рассчитываю прибыть в столицу Афганистана в середине января. Надеюсь, мне не придется пройти весь путь до Калькутты, но год назад я то же самое думал о Кабуле.
3 декабря 1956 года. Несколько часов назад вернулся со свидания с женой. У меня больше нет сил говорить ободряющие слова. Она была очень далеко от меня. Мы обменивались монологами.
4 декабря 1956 года. Сегодня приезжал Флекснер. Мы тепло встретились. Он заметил:
— Вы ничуть не изменились за эти десять лет.
Сам он заметно поправился. Мы обсуждали процесс по денацификации. Он рекомендовал тактику проволочек: задержки можно оправдывать моим заключением. После этих слов он, не подумав, выпалил:
— Если это сработает, мы, прежде всего, выиграем много лет.
Значит, нет никакой надежды? Он настолько уверен, что я останусь здесь до конца?
Тем не менее, эти сорок пять минут меня взбодрили. Я мог бы говорить часами. Нужна лишь тема для разговора. А моей единственной темой является мое прошлое.
24 декабря 1956 года. Сегодня отмерял свои километры в сумерках; я был совсем один; падал рождественский снежок. Со стороны Шпандау слышался колокольный звон; до меня доносились обрывки музыки в исполнении духового оркестра. После ужина закрылся в камере с двумя книгами; хотелось ощущения защиты и спокойствия. В книге о Шинкеле обнаружил литографию Предъямского замка. Ее копию мне подарил Даниэль Кренкер, мой профессор по истории искусства, когда я сделал доклад по архитектуре древних тевтонов. Лежа на кровати, я вспоминал, как часто в студенческие годы мы сидели в «Романском кафе» рядом с Мемориальной церковью кайзера Вильгельма — за маленькими железными столиками с белой мраморной столешницей. Это было излюбленным местом таких людей, как Георг Гросс и Кете Кольвиц, Дикс и Пехштейн, Лессер Ури и Либерман. В кафе существовала традиция вырезать свои мысли на мраморе. Как часто мы, двадцатилетние, бросали робкие взгляды на соседние столики. Мы гордились, что сидим рядом с такими знаменитыми людьми, которые часто оказывались предметом жарких споров; но нас не интересовало, что они делают. Предъямский замок был нам очень близок; а «Траншея» Дикса, с другой стороны, казалась нам созданием из другого мира. На нас производила впечатление не картина, а скандал вокруг нее. Когда я сегодня читаю газеты и вижу торжество искусства, пришедшего на смену искусству моего поколения, оглядываясь назад, я понимаю, что мало соответствовал своему времени. Я никогда не хотел иметь в своей коллекции Пехштейна или Кирхнера; Блехен был мне не по карману; я мечтал о картине Каспара Давида Фридриха. Я подарил Гитлеру Ротмана не потому, что Ротман был его любимым художником, а потому, что он соответствовал моим вкусам. И только сейчас, просматривая рисунки, сделанные в этой камере, я понял, что в моих руках все обретает романтические формы, и революция в искусстве прошла мимо меня, не оставив и следа на моей работе.
Только что заходил новый французский охранник Годо. Убедившись, что его никто не видит, он прошел по всем камерам, смущенно пожал руку каждому из нас и вручил маленькую коробку пирожных.
26 декабря 1956 года. Прошлой ночью размышлял в темноте. Рождество 1945-го я провел в камере Нюрнберга. В самый разгар процесса. Потом Рождество 1946-го — после объявления приговора. В 1947-м я встретил Рождество уже в Шпандау; это было очень тяжелое время для меня. Потом в 1948-м, вероятно, оно ничем не отличалось от 1947-го. 1949-й — все то же самое. И 1950-й. И 1951-й. Когда произносишь вслух, этот ряд кажется бесконечным. И 1952-й. Я никогда до конца не осознавал, как часто это повторялось. И 1953-й. И 1954-й. И 1955-й… И 1956-й… Сколько еще?
Прогулка в снегу поздним утром. Надел старые лыжные ботинки. Полковник Катхилл вышел на обход. Функ по-английски пожелал ему счастливого Рождества, и директор пожелал ему встретить следующее Рождество дома. Ширах гаркнул «Счастливого Рождества», будто отдал команду, и Катхилл ответил учтиво и сдержанно «Большое спасибо». Я держался в стороне, поэтому мы, несмотря на дружелюбное отношение, лишь обменялись обычными «Все в порядке?» и «Спасибо». Гесс вел себя так же.
В качестве рождественского подарка директора поставили новый проигрыватель. Капеллан принес две новые пластинки: великую симфонию до-мажор Шуберта и концерт для скрипки Бетховена. К всеобщему удивлению, Гесс впервые откликнулся на дружелюбное приглашение капеллана и пришел на концерт; раньше он всегда слушал из своей камеры. А потом произошла настоящая сенсация: вечером он взял в библиотеке Новый Завет. Функ ошеломленно спросил:
— Но, герр Гесс, почему у вас возникла такая идея?
— Потому что я знал, что вы спросите, — насмешливо усмехнулся Гесс.
Пока был жив Нейрат, он каждое Рождество передавал нам поздравления через капеллана. Редер и Дёниц хранят молчание.
27 декабря 1956 года. Функ сильно постарел после операции; в шестьдесят шесть он выглядит на восемьдесят. Он стал непривычно вялым. Любое дружеское слово вызывает у него слезы. Он почти потерял интерес к жизни. Большую часть времени лежит на своей койке, как в саркофаге, и смотрит в потолок.
28 декабря 1956 года. Ширах в саду. С отсутствующим видом, совершая отрывистые, непостижимые движения руками, он быстро шагает по дорожке. Иногда он останавливается, потом резко срывается с места, громко насвистывая какую-то мелодию. Он напоминает мне одного из эксцентричных персонажей Э. Т. А. Гофмана. Вместо импровизированной трости он теперь ходит с палкой — точной копией дубинки британских офицеров. Палка не останавливается ни на секунду и, как сейсмограф, регистрирует степень его внутреннего напряжения. Сегодня, когда, несмотря на мороз, Функ сидел на скамейке в саду, Ширах стоял перед ним, беспрестанно подпрыгивая и размахивая палкой, и что-то яростно ему выговаривал. Функ терпеливо сидел, уронив голову на грудь, и пропускал все мимо себя без каких-либо признаков эмоций. Похоже, силы у него на исходе. Иногда я пытаюсь проникнуть в его внутренний мир, но, по-видимому, вход туда теперь закрыт.
31 декабря 1956 года. Сегодня, в канун Нового года, я получил известие, что мой бывший заместитель Вилли Г. Шликер встречался с Бобом Мерфи, заместителем госсекретаря. Мерфи сказал Шликеру, что в середине января надеется провести в Государственном департаменте решение о роспуске Шпандау. Поскольку месяцев тринадцать назад Советский Союз явно склонялся в пользу освобождения Функа и меня, можно рассчитывать на положительное решение.
Шликер. Читая контрабандное письмо, я вспоминал наши многочисленные совещания в последние месяцы войны. В то время, когда все рушилось, ему было тридцать два года. Все мои главные помощники, которых мне, как правило, рекомендовали промышленники и с которыми я организовал программу вооружения рейха, были очень молоды: Эрнст Вольф Момсен, Йозеф Некерман, Штилер фон Хейдекампф, Ганс Гюнтер Золь. Иногда их назвали «детский сад Шпеера».
1 января 1957 года. Новый год, новая песня. Вчера Ширах, видимо, нашел в песеннике слова «Лили Марлен». С семи часов утра он распевает ее в камере практически без остановки. Он прерывается только для того, чтобы прогудеть импровизированный проигрыш на трубе.
8 января 1957 года. Провел что-то вроде опроса общественного мнения по оценке нашего авторитета у охранников.
Главной особенностью моего опроса является тот факт, что никто из участников о нем не знает — ни те, чья популярность оценивается, ни сами опрашиваемые. Я действую так: охранники решают, в каком порядке мы забираем еду. Они знают, что каждый из нас, как ни странно, хотел бы быть первым. Уровень их симпатии определяет, кого они первым выпустят из камеры. Я даю первому три очка, второму — два, третьему — одно и последнему — ничего. Через неделю Функ лидирует, у него сорок девять очков. Ширах с тридцатью девятью очками немного опережает меня. Я получил тридцать шесть очков, а Гесс всего два — его лишь раз выпустили вторым, а так он всегда выходит последним. Я впервые обратил внимание, что этот недисциплинированный, больной человек последние десять лет получает еду последним.
12 января 1957 года. Макклой написал моему деловому приятелю, что Государственный департамент благожелательно относится к моему освобождению. Он думает, что при постоянном нажиме на Советы мое освобождение может быть устроено в обозримом будущем. Почему я не разволновался? Почему сегодня, как и каждый день, я угрюмо и молча шагаю по своей круговой дорожке?
По коридору по-прежнему разносится «Лили Марлен».
13 января 1957 года. Всего несколько месяцев назад Гесс сумел назвать мне имена своих помощников, Клопфера и Фридриха, которые были мне нужны для процесса по денацификации. Сегодня, сидя на скамейке в саду, он спросил меня повелительным тоном:
— Только что Функ упомянул какого-то герра Литгена. Кто это такой?
На мгновение я онемел от изумления.
— Это же ваш адъютант!
Гесс глубоко задумался. Потом снова перешел на свой ноющий тон.
— Какой ужас! Я этого не знаю? Ради всего святого, как такое возможно? Можете мне объяснить? Мой адъютант. Правда? Должно быть, я потерял память. — В его глазах светился хитрый огонек.
— Не беспокойтесь, герр Гесс. В Нюрнберге во время процесса вы тоже потеряли память. После суда она вернулась.
Гесс изобразил удивление.
— Что вы говорите? Она вернется?
Я кивнул.
— Да, а потом снова пропадет. Со мной происходит то же самое.
Гесс с раздражением посмотрел на меня.
— Как? И с вами тоже? Что вы не знаете?
Я задумчиво посмотрел на него, будто пытаясь решить какую-то задачу. Потом обреченно пожал плечами.
— В данный момент я не могу вспомнить, кто вы такой и что здесь делаете.
Минуту Гесс ошеломленно смотрел на меня. Потом мы оба рассмеялись.
23 января 1957 года. Несколько недель назад я спросил одного из директоров, не могу ли я получить холст и масляные краски. Сегодня утром я узнал, что мне отказали. Одержимый идеей рисования, я перенес две воображаемые картины на бумагу; строго говоря, два наброска в романтическом стиле, символизирующие мой иллюзорный мир. Я сосредоточил все свое внимание и представил цвета картины, потом обозначил их на рисунке по номерам палитры. Напряжение было столь сильным, что я даже сумел заметить неверно подобранные цвета и с помощью одних лишь цифр по-новому наложил краску на отдельные куски картины.
12 февраля 1957 года. Уже несколько недель Функ нарушает свою строгую диабетическую диету — когда никто не видит, он высыпает почти все содержимое сахарницы в свою кружку. Чтобы замести следы, он добавляет туда кофе. Я подсчитал на логарифмической линейке: почти двести кубических сантиметров. Он пьет эту омерзительно сладкую бурду ночью перед сдачей анализа мочи. Я часто помогаю ему, вставая между охранником и сахарницей.
Французский главный врач обнаружил, что у Функа увеличена печень.
— Желтуха возвращается, — сетовал Функ. — Рука уже пожелтела, и глаза тоже.
Этот веселый человек часто помогал нам пережить депрессии в Шпандау, он сочетал в себе умение радоваться, оппортунизм и слезливость; но все его комичные черты постепенно стерлись. Сейчас он просто больной человек, понимающий, что конец близок. И все равно он травит себя ради призрачного шанса вернуться домой чуть раньше срока. Как собака, которая хочет умереть в родной конуре.
18 марта 1957 года. Узнали от Миза, что советский директор составляет выписку из истории болезни Функа по записям в медицинской карте за прошедшие десять лет. Значит, его дело находится на обсуждении. Но сегодня советский директор пришел к Функу в сопровождении врача. Функ тут же принялся распространяться по поводу своих многочисленных болезней. Русский грубо одернул его:
— Хватит прикидываться! И будьте любезны встать! Вы производите нелепое впечатление, номер шесть.
Функ гневно выкрикнул в ответ:
— Ну так пристрелите меня. Почему вы позволяете мне жить?
Внезапно я услышал, что Функ плачет. На мгновение наступила тишина, потом русский директор произнес ледяным голосом:
— Вы заключенный с пожизненным сроком и ведите себя соответственно.
Они вышли из камеры, и Функ снова начал кричать:
— Давайте, убейте меня, давайте, убейте меня!
Влаер недавно объяснил мне, что подобные нервные срывы характерны для диабетиков.
Тем временем русский директор направился к Гессу. Из его камеры тоже доносились сердитые голоса, но во всем этом бормотании мне удалось лишь различить громкую реплику русского:
— Если не съедите все, будете наказаны.
18 марта 1957 года. Сегодня утром, когда открывали камеры, у моей двери выстроились представители трех народов: Годо, Пембертон, Боков. Медленно и ритмично Годо сосчитал: «Раз, два, три!» — и все трое хором крикнули с низким поклоном: «С днем рождения!» Мне было трудно сдержать свои чувства.
Потом я принимал поздравления в умывальной комнате. Ко мне подошел Гесс.
— Ad multos annos! (Долгих лет, лат.) — сказал он и добавил: — Но не обязательно в Шпандау.
Потом подошел Функ; он хотел что-то сказать, но не смог — на глаза навернулись слезы, и он замолчал. Он больше не способен держать себя в руках. Ширах принес мне газету. Сегодня он все-таки сказал «Доброе утро», но сразу же ушел, прочистив горло и выдавив из себя что-то вроде «хм». Он не может переступить через себя, но мне все равно. Какое оцепенение души! Но у каждого из нас произошли изменения личности: Гесс превратился в истерика, Функ стал плаксивым, Ширах разучился общаться с людьми. А я?
26 марта 1957 года. Гесс пять дней провел в карцере, потому что не вымыл столы в коридоре и умывальной комнате. Он стойко перенес наказание. Не успел Гесс вернуться, как Ширах побежал к Фомину. «Номер семь сегодня не мыл умывальную комнату». Гессу пригрозили новым наказанием.
Тем временем Функ, трясущийся, с землистым лицом, продолжает вести азартную игру со своей жизнью. Он попросил меня каждый раз во время еды насыпать ему полкружки сахара; говорит, что не может сам этого делать, потому что стал слишком нервным.
6 апреля 1957 года. Два дня Функ не встает с постели. Теперь у него воспаление мочевого пузыря, и врачи снова диагностировали увеличение печени. Он три месяца сидел на «сахарной диете». Теперь бросил.
Пока Функ болен, Шираху не с кем поговорить. Утром он вдвоем с Фоминым посадил на круглой клумбе красные и белые люпины так, чтобы цветы выросли в форме советской звезды. Я спросил сидевшего в противоположном углу сада Гесса:
— Что вы думаете об этом? Ваш лидер молодежи рейха украшает цветочную клумбу красной звездой.
Гесс лишь улыбнулся.
6 апреля 1957 года. В зимние месяцы мне не удавалось придерживаться средней дневной нормы в десять километров; теперь мне нужно нагнать 62,9 километра. За прошедшие три недели я разделался с 43,3 километра, пройдя только за прошлую неделю 99 километров. Сейчас я упорно и чисто механически шагаю по своему маршруту, не пытаясь представить окружающие меня места. Я уже в Индии и, если все пойдет по плану, через пять месяцев буду в Бенаресе.
Жена Функа уже несколько месяцев намекает в письмах на недалекое будущее, когда она снова будет вместе с мужем.
— Очень странно, что русский цензор пропустил эти фразы, — заметил Функ. — Либо я их больше не интересую, либо они уверены, что я скоро умру.
Временами он возвращается к своей «сахарной диете». На днях, несмотря на острую боль в желчном пузыре, он попросил Шираха и меня стащить для него большие куски масла, оставшиеся после завтрака.
В последнее время много читаю. Еще в 1904 году Честертон в «Наполеоне из Нотгингхилла» описал страшные последствия массового психоза. В романе псевдокороль, выбранный наугад по адресной книге Лондона, играет на чувствах целого народа — как Гитлер, — вызывая нелепейшие поступки и реакции. Такие книги всегда читают после свершившегося факта.
Вечером опять думал о Честертоне. Удивительно, что упорядоченный, построенный на строгой иерархии и, казалось бы, незыблемый мир конца века предвидел появление подобных кесарей-демагогов, которым требуется раскол в обществе. Я подумал, как часто Гитлер с воодушевлением говорил о «Туннеле» Келлермана — тоже история демагога, эта книга произвела на него сильное впечатление в молодости. Что примечательно, на рубеже веков тоже велось обширное изучение законов психологии масс. Работами Лебона пользуются по сей день, насколько я знаю. Ему не нужно было наблюдать за великими демагогами от Ллойда Джорджа до Ленина, Муссолини и Гитлера, чтобы понять механизм психики масс.
Интересно, как воспринимали книги Честертона в его время — как пророчество или как увлекательную сказку? По крайней мере полвека спустя очевидно, что он предвидел будущее. Во всяком случае я пришел к следующему заключению: искусству не нужна действительность, чтобы раскрыть правду об эпохе.
8 мая 1957 года. По тайному каналу получил копию письма от министра иностранных дел Германии Генриха фон Брентано. Немецкая сторона, пишет он, уже долгое время пытается добиться амнистии для меня и Функа.
17 мая 1957 года. Вчера вечером Харди сказал, что директора три дня подряд проводят специальные совещания. Такие же совещания проходили перед освобождением Редера. Охранник пошел к Функу, чтобы и ему сообщить об этом.
Я долго не мог заснуть, чувствуя, что это может коснуться и меня. Утром заглянул в «Предсказания» и прочитал: «Нужно быть терпеливым и надеяться на помощь Господа». Глупо верить в такие вещи.
В девять часов мы гуляли в саду; Функ оставался в камере. Однако через пятнадцать минут он появился вместе с Пизом, но не подошел к нам; он в одиночестве сидел на стуле у тюремной стены. Словно обратившись в камень, он смотрел на свои ботинки. Я подошел к нему, но он попросил меня уйти, потому что нас мог заметить Фомин. Функ так нервничал, что его рука непрерывно тряслась.
Несколько минут спустя явился Фомин и приказал ему идти с ним. Функ нерешительно, на нетвердых ногах, не оглядываясь, последовал за русским. Мы перестали работать и наблюдали за ними из другого конца сада. В этой ситуации не было ничего необычного, но мы все чувствовали, что что-то происходит. Через два часа Годо рассказал нам, что Функа сначала заперли в камере. Он рухнул на кровать. Казалось, ему пришел конец. Однако сорок пять минут спустя его вызвали в медицинский кабинет, где его ждали Катхилл, Летхэм и врач. Ему дали успокоительное, потом Катхилл попросил его сесть — они хотят ему кое-что сказать: он свободен.
Его одежда и ценные вещи уже лежали в комнате для свиданий, доложил Годо. Функ сразу надел свое кольцо и засунул золотые часы в карман жилета. Его жена ждала в машине во дворе. Последним, кому помахал Функ из машины, был американский охранник Харди, дежуривший у ворот. Эту новость держали в тайне и сообщили только через несколько часов после его освобождения. По прошествии некоторого времени к тюрьме неизвестно зачем подъехали две машины, набитые немецкими полицейскими.
Я рад за Функа и в то же время расстроен. Пройдут месяцы, прежде чем люди снова вспомнят о Шпандау.
17 мая 1957 года. Теперь нас осталось только трое. Я совсем один. Гесс и Ширах не в счет.
Случилось то, чего я боялся.
21 мая 1957 года. Новые надежды. Говорят, в «Старс энд Страйпс» была статья о расформировании Шпандау; вроде бы и по радио тоже об этом говорили. Во всех трех западных газетах вырезаны две колонки на первой полосе. Я долго смотрел на дыры в страницах. На этот раз даже Гесс верит в перемены. Я занимался организацией своего возвращения домой — составил подробный план на двух плотно исписанных листах.
Но не отправил его.
23 мая 1957 года. Сегодня утром, в двенадцатую годовщину моей неволи, Влаер принес мне статьи, которые два дня назад были вырезаны из газеты. Власти планируют перевести Гесса в психиатрическую больницу, а Шираха и меня — в Тегельское исправительное учреждение. Пытаясь докопаться до причин своей паники от этих известий, я понял: несмотря ни на что, Шпандау стала для меня неким подобием дома. Если я не выйду на свободу, я хочу остаться здесь.
Днем посадил куст сирени около сада камней. Она начнет цвести только через три-четыре года.
4 июня 1957 года. Визит нового американского генерала. Подготовка к переводу в Теге ль? Проверка была необычайно краткой и обезличенной. Открывается дверь, входит генерал. «Это номер пять, Шпеер. Это новый генерал». Легкий кивок, дверь закрывается. Две секунды. Быстро в часовню. Еще две секунды. Одна минута в саду. Потом марш-бросок в офицерскую столовую. Три охранника едва успевали отпирать и запирать двери.
18 июня 1957 года. Охранники проявляют больше понимания, чем можно было предположить. Хотя мы не сказали ни слова, они даже месяц спустя видят, как действует на нас освобождение Функа, особенно на Шираха. Мы тоже осознаем, как мы теперь зависимы друг от друга. В последнее время мы каждый день вместе делаем несколько кругов по дорожке. Однако мне каждый раз приходится себя заставлять, потому что мое стремление к уединению пересиливает мою потребность в компании. Кроме того, меня беспокоит, что депрессии и тревоги Шираха могут оказаться заразными.
Тем не менее, его своенравный и тяжелый характер меня стимулирует. Его взгляд на вещи практически всегда отличается от моего. Но это пробуждает во мне дух противоречия, между тем я готов согласиться с любой книгой, которую читаю в данный момент.
Я понимаю, что ни одна книга не заменит живого человека. В случае с Ширахом, по-видимому, еще примешивается чувство неприязни. Я часто спорю не столько с доводами, сколько с человеком, который мне совсем не нравится.
Как бы там ни было, мы стали обсуждать тот факт, что оба впали в немилость перед крушением рейха: Ширах — после визита в Бергхоф в первой половине 1943-го, когда отчаянно возражал против преследования евреев; а я — в начале 1944-го. Мы размышляли, какие интриги сыграли свою роль в обоих случаях, а потом разговор зашел о легковерии Гитлера, которое столь разительно отличалось от его обычной недоверчивости.
— Вы думаете, он лишь из тщеславия и заносчивости не хотел видеть, как его обманывают? — спросил я.
— Не совсем так, — нравоучительным тоном ответил Ширах. — Легковерие Гитлера носило оттенок романтичности, подобные качества мы методично культивировали в гитлерюгенде. В конце концов мы придумали идею общества, основанного на верности и повиновении; мы верили в преданность и искренность, а больше всех верил Гитлер. Он был склонен поэтизировать действительность.
На мгновение я растерялся. Подобные мысли никогда не приходили мне в голову. Но потом я вспомнил Геринга с его страстью к театральным костюмам, Гиммлера с его маниакальной любовью к фольклору, не говоря уж обо мне с моей слабостью к развалинам и идиллическим пейзажам.
— Вообще-то не только Гитлер, — заметил я. — Все мы имели такую склонность.
— Очень хорошо, — раздраженно бросил Ширах, слегка раздосадованный тем, что я прервал ход его мыслей. — но если Гитлер подозревал, что кто-то имеет противоположное мнение, его легковерию приходил конец. Так было, когда я организовал в Вене выставку «Юное искусство».
Я вспомнил обед в рейхсканцелярии. Вошел Геббельс, держа в высоко поднятой руке каталог выставки, и язвительно произнес: «Дегенеративное искусство под покровительством рейха и партии! Это что-то новое!»
Я рассказал Шираху, что Гитлер просмотрел каталог и с раздражением воскликнул: «Даже подходящего названия не могли придумать! «Юное искусство»! Здесь же одни старики, идиоты из позавчерашнего дня, которые до сих пор пишут в том же стиле. Молодежный лидер рейха должен выяснить у молодых людей, что им нравится, а не заниматься пропагандой против нас!»
Ширах знал, что произошло. На обеде присутствовал его тесть Генрих Гофман, придворный фотограф Гитлера, и сразу ему позвонил.
— Мою карьеру это не разрушило, — возобновил нить разговора Ширах. — Но с того дня мое мнение об искусстве больше ничего не значило.
В те годы его официально восхваляли и осыпали литературными премиями, продолжал Ширах, но он так и не сумел вызвать у Гитлера интерес к себе. Он даже не знает, прочитал ли Гитлер хоть один сборник его стихов.
— Литература его мало привлекала, — подытожил Ширах. — В этом смысле вам повезло больше. Он был просто одержим зданиями.
20 июня 1957 года. Пока я записывал разговор с Ширахом, мне пришло в голову, что Гитлер ни разу при мне не говорил о писателях Третьего рейха. Я не припомню, чтобы он когда-нибудь ходил на заседания Палаты литературы рейха[17] или общался с такими видными писателями, как Эрвин Кольбенхайер, Ганс Гримм или Ганс Фридрих Блунк. С другой стороны, он брал Брекера с собой в Париж; часами сидел в мастерской Трооста; каждый год открывал Большую художественную выставку; и с начала двадцатых годов до первых лет войны он не пропустил ни одного сезона в Байрейте. Литература была не его искусством. Странно, как я раньше этого не замечал!
Интересно, почему он так относился к литературе? Вероятно, главная причина в том, что Гитлер все воспринимал как инструмент для достижения какой-либо цели, и из всех видов искусства литература меньше всего годится для использования в качестве инструмента политики силы. Ее воздействие невозможно предсказать, и сам факт, что книги читают в одиночестве, видимо, вызывал у него подозрения. В любом другом виде искусства можно было с помощью умело организованного представления изменить мнение публики — но только не читателя, сидящего с книгой в четырех стенах. К тому же для него искусство всегда было связано с сенсационностью, зрелищностью; он любил сильные эффекты, а литература не била наотмашь. И все же Ширах снова сделал неверные выводы, хотя сначала они и показались убедительными. Включая идею с романтизмом. Гитлер не чувствовал двойственную природу романтизма, внутренние конфликты этого направления в искусстве и склонность к упадничеству. Не понимал он и чистоту и безмятежность романтизма. Он видел лишь его темную сторону, тягу к разрушению и растиражированные искаженные формы: его идеализм. Вильгельм Гауф, Рихард Вагнер и Карл Май.
23 июня 1957 года. Сегодня Ширах рассказал, что в конце письма его сестра написала: «Охлаждаю шампанское». Поскольку в августе она уезжает в путешествие, его должны освободить раньше. Все уже готово к встрече Шираха.
14 июля 1957 года. Наша тюремная крыша прогнила в нескольких местах, и сейчас ее ремонтируют — работа продолжается уже несколько недель. Это не предполагает перевода в Тегель.
Нас выпускают на прогулку только после шести вечера, потому что рабочие могут заглянуть во двор или в сад. Самая жара. Но с берлинских озер дует свежий ветерок, и висящий над городом смог до нас не добирается.
Впервые за десять лет я провожу вечера на воздухе. Забытые цвета: зеленый становится сочнее, синие и красные цветы — ярче, а сад кажется намного больше. Лучи заходящего солнца освещают листья причудливой формы, отливающие то бронзой, то золотом на фоне темно-синего ночного неба. Листья, стилизованные под папоротник.
Как хочется хотя бы раз прогуляться под луной!
30 июля 1957 года. В свой второй приезд Флекснер выглядел растерянным. Наверное, из-за того, что документы, которые он хотел передать мне, забрали до нашего разговора.
2 августа 1957 года. С тех пор как пресс-секретарь Федеративной Республики заявил, что отношения с Советским Союзом окончательно испортились, наш гуляш состоит из одних потрохов, и есть его невозможно.
10 августа 1957 года. В прошлом апреле Гесса осматривал американский психиатр, через некоторое время — его французский коллега, а три дня назад — еще один американский психиатр. Все три специалиста, по словам Влаера, пришли к единому мнению: у Гесса истерическое расстройство, но он не настолько болен, чтобы переводить его в психиатрическую больницу.
Шираха этот диагноз не обрадовал. По его логике, перевод Гесса увеличил бы его собственные шансы на освобождение.
12 августа 1957 года. Сегодня вечером, не знаю почему, все время думал о предсказании гадалки на ярмарке в конце Первой мировой войны. Мне тогда было тринадцать. Вот что она предсказала: «Ты рано достигнешь славы и рано отойдешь от дел». Когда в тридцать лет я стал главным архитектором Гитлера, мать однажды во время моего приезда в Гейдельберг напомнила мне об этом предсказании. До сих пор помню, как все за столом смеялись над второй частью пророчества. Теперь мне уже не смешно.
16 августа 1957 года. Мне приснился странный сон. Во время еды я сломал зуб, сунул пальцы в рот и, к своему удивлению, достал большой кусок сгнившей челюстной кости. Я с любопытством ее разглядывал, будто она не моя.
Ширах точно истолковал мой сон:
— Терять челюстные кости к несчастью.
17 августа 1957 года. Я продолжаю свое путешествие и уже миновал Бенарес. Мне осталось всего 780 километров до Калькутты, куда хотелось бы добраться к 23 октября. В то же время это будет мой десятитысячный километр. Боков сказал, что от Берлина до Владивостока — двенадцать тысяч километров по железной дороге.
21 августа 1957 года. Ночью проснулся в три часа. В коридоре кричали и смеялись охранники, громко стучали по столу, будто сидели в пивной. Я различил голос Фомина и вроде бы Годо. Во мне поднялась волна ярости. Я нажал кнопку, и при звуке падающей доски шумная компания затихла. Все вместе они подошли к окошку в моей двери.
— Что вы хотите? — резко спросил Фомин.
— Откройте дверь, мне надо вам что-то сказать.
— Нужно сходить за ключами, — ответил Фомин.
Через некоторое время дверь открылась. На меня уставились Фомин, Харди и Годо.
— Вы очень… — начал я.
Но меня перебил Фомин:
— Номер пять, почему не поздоровались?
Я отвесил официальный поклон каждому из трех нарушителей тишины.
— Доброе утро, доброе утро, доброе утро! Не надо так шуметь. Вы не даете мне спать. Если не прекратите, я подам жалобу.
Из них словно вышел воздух. У Годо был несчастный вид, Харди смущенно хихикнул. Первым пришел в себя Фомин:
— Немедленно возвращайтесь в камеру, номер пять.
Но после этого они разговаривали только шепотом.
21 августа 1957 года. Несколько недель читаю «Учение о творении», один из томов «Догматики» Карла Барта. Боков с любопытством взял в руки книгу.
— Что это за книга?
Я объяснил, что это книга по теологии.
— Теология связана с реальностью?
Я сказал, что нет.
— Зачем тогда читать?
— Есть вещи за пределами реальности, — ответил я.
Боков покачал головой.
— В книге есть что-то новое?
— Нет, пожалуй, нет, — улыбнулся я.
Он изумленно посмотрел на меня.
— Зачем тогда читать?
Дореволюционный русский задал бы такой вопрос?
3 сентября 1957 года. Перед отъездом в Америку на год меня навестила Маргарет — ей сейчас восемнадцать. Мы заранее договорились не показывать грусти при расставании. Никаких усилий для этого не потребовалось.
17 сентября 1957 года. За последние месяцы сменились несколько охранников. Недавно ко мне зашел попрощаться Петри. В возбуждении он снова и снова повторял слово «свобода». Сколько же лет Петри провел здесь? Тщетно пытаюсь решить эту задачу.
Его преемник, профессиональный боксер в среднем весе, провел множество поединков; и судя по его лицу и изуродованным ушам, не очень удачных. Но, как часто бывает, он — добрый и участливый. Несколько дней назад вновь прибывший русский по фамилии Наумов во время своего первого дежурства простодушно протянул мне руку в приветствии. Я не решился пожать ее, и Боков объяснил ему правила. Наблюдавший за этой сценой Ростлам до сих пор смеется при мысли, что кому-то могло придти в голову пожать руку заключенному. До какой же степени арестант становится просто номером для профессионального охранника!
Вчера после двухлетнего перерыва начал трехнедельный отпуск — как обычно, отсыпаюсь. В последнее время мне снятся тяжелые сны.
30 сентября 1957 года. У полковника Джерома Катхилла, британского директора, был удар. Он лежит в больнице с коронарным тромбозом. Говорят, ему лучше, хотя никто не надеется на его возвращение.
Он всегда был прямым и честным, иногда причиняя при этом боль — но мы всегда знали, что от него ждать. Как я недавно узнал, он награжден крестом «За выдающиеся заслуги» — это вторая по значимости награда времен Первой мировой войны, приблизительно соответствует нашему ордену «За заслуги». Я попросил Пиза передать ему мои пожелания скорейшего выздоровления. Он поблагодарил меня в ответ.