Приговор — Приговоренные к смерти — Ночь казни — Вопросы ответственности — Гитлер — Тюремный режим — Рождество в тюрьме — Воспоминания о процессе и приговоре — Гитлеровские планы мирового господства — Будущее детей — Смерть отца — Отношение Геринга к Гитлеру — Страх перед Шпандау — Перевод в тюрьму Шпандау
Американский солдат в белой каске и со светлыми погонами ведет меня подземным коридором к небольшому лифту. Мы вместе поднимаемся. Несколько шагов по другому коридору, дверь открывается, и вот я стою на небольшом возвышении в зале Нюрнбергского суда. Охранник протягивает мне наушники. В состоянии шока я поспешно надеваю их на голову. В ушах раздается голос судьи. Механическое устройство делает его необычно безликим и отчужденным: «Альберт Шпеер — к двадцати годам тюремного заключения». Я чувствую на себе взгляды восьми судей, прокуроров, адвокатов защиты, корреспондентов и зрителей. Но вижу я только округленные, потрясенные глаза моего защитника, доктора Ганса Флекснера. Мое сердце как будто останавливается на мгновение. Едва осознавая, что делаю, я вежливо киваю судьям. Потом меня ведут незнакомым тускло освещенным коридором в мою камеру. За все это время солдат, к которому я прикован наручниками, не произнес ни слова.
Через некоторое время американский лейтенант резко приказывает мне перенести постельные принадлежности, стол и мои немногочисленные пожитки в новую камеру, расположенную на одном из верхних ярусов. На узкой винтовой железной лестнице я встречаю Гесса, который тоже тащит свой стол.
— Сколько вам дали, герр Гесс? — спрашиваю я.
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом.
— Не знаю. Наверное, приговорили к смертной казни. Я не слушал.
Семеро, которым уже вынесли приговор, находятся на верхнем ярусе, а одиннадцать других обвиняемых остались внизу. Всего несколько часов назад во время нашего последнего совместного обеда мы не знали, увидимся ли мы снова после стольких лет общего правления, общих побед и взаимной вражды. Бесконечно долго мы сидели, предаваясь печальным раздумьям, и ждали, когда нас всех вместе поведут в зал суда и объявят наши приговоры. Но нас вызывали по очереди, и охранник уводил нас в том же порядке, в каком мы сидели во время процесса. Сначала Геринг, потом Гесс, Риббентроп и Кейтель. Они так и не вернулись. И подвал нюрнбергского здания суда опустел. Я был предпоследним; после моего ухода остался один Константин фон Нейрат, министр иностранных дел Гитлера до 1938 года. Я по-прежнему не знаю, какие приговоры получили другие. У меня складывается впечатление, что только мы семеро, кого перевели на верхний ярус, избежали смертной казни.
Судебный психолог доктор Гилберт навещает нас в камерах и подтверждает мои подозрения: все, кто остался внизу, приговорены к смерти. Из нас семерых министр экономики Вальтер Функ, гросс-адмирал Эрих Редер и заместитель Гитлера Рудольф Гесс были приговорены к пожизненному заключению; лидер гитлерюгенда Бальдур фон Ширах и я получили по двадцать лет; Константин фон Нейрат, которого сняли с поста министра иностранных дел и назначили рейхспротектором Богемии и Моравии, получил пятнадцать; гросс-адмирал Карл Дёниц — десять. Гилберт, всегда готовый пополнить свои психологические познания, интересуется моей реакцией на приговор. «Двадцать лет. Что ж, вполне справедливо. Учитывая все факты, они не могли вынести мне более мягкий приговор, и мне не на что жаловаться».
Наш немецкий тюремный врач доктор Пфлюкер совершает свой ежедневный обход. Он всех нас поддерживал в течение мрачных месяцев процесса. Но у него нет лекарств от моей аритмии; он может лишь дать мне несколько таблеток аспирина. Чтобы отвлечь меня, он рассказывает, что трое оправданных, Шахт, фон Папен и Фриче несколько часов назад хотели покинуть тюрьму, но вернулись назад, потому что на улице их поджидала разъяренная толпа. Все пришли в замешательство, и американцы предложили им укрыться в тюрьме. Сейчас они на третьем ярусе, но двери камер открыты.
После нашего последнего совместного обеда в подвале нюрнбергского суда эти трое попрощались с нами и отправились собирать вещи. Шахт никому не подал руки, Папен пожал руку только военным — Кейтелю, Йодлю, Редеру и Дёницу, а Фриче с чувством пожелал каждому из нас всего наилучшего.
После их ухода я некоторое время сетовал на свою судьбу. Если Шахт и Папен вышли на свободу, неужели я не заслужил менее сурового наказания? Но я только что говорил Гилберту совершенно другое. Я им завидую! Значит, ложь, дымовые завесы и уклончивые заявления все-таки окупились.
2 октября 1946 года. Сегодня я произвел некоторые арифметические вычисления. Мне было двадцать шесть лет, когда я впервые услышал Гитлера — до этого он меня нисколько не интересовал. Мне было тридцать, когда он бросил мир к моим ногам. Я не помогал ему прийти к власти, не финансировал его перевооружение. Мои мечты всегда были связаны с архитектурой; я стремился не к власти, я хотел стать вторым Шинкелем[1]. Почему я с таким упорством настаивал на своей вине? Иногда мне кажется, что мной двигало тщеславие и желание покрасоваться. Разумеется, в душе я понимаю, что виновен. Но надо ли было так кичиться этим в суде? Я взял на себя ответственность за все приказы Гитлера, которые выполнял. Я утверждал, что при любом правительстве приказы должны оставаться приказами для подчиненных органов, но руководство на всех уровнях должно проверять и взвешивать приказы, которые получает, и, следовательно, тоже нести за них ответственность, даже если приказы выполнялись по принуждению.
Для меня важнее было доказать свою коллективную ответственность за все деяния Гитлера, в том числе преступления, совершенные в период с 1942 года где бы то ни было и кем бы то ни было. Я заявил в суде: «В политической жизни человек несет ответственность за свой собственный сектор. Тут он, конечно, отвечает в полной мере. Но помимо этого существует коллективная ответственность, когда он является одним из руководителей. Кто должен нести ответственность за ход событий, если не ближайшие соратники главы государства? Но эта коллективная ответственность относится лишь к фундаментальным вопросам, а не к деталям… Такая коллективная ответственность руководителей должна существовать даже в авторитарном государстве; нельзя уклониться от коллективной ответственности после катастрофы. Ведь если бы война была выиграна, руководство, вероятно, претендовало бы на коллективную ответственность за это».
15 декабря 1945 года я писал жене: «Я по долгу службы обязан предстать перед трибуналом. Принимая во внимание судьбу немецкого народа, человек может проявлять излишнюю заботу о собственной семье». В марте 1946: «Я не могу защищаться недостойными методами. Думаю, ты поймешь, ведь в конечном счете тебе и детям было бы стыдно, если бы я забыл, что многие миллионы немцев погибли в борьбе за ложные идеалы». Письмо родителям, 25 апреля 1946: «Не утешайте себя мыслью, что я веду жесткую борьбу за себя. Человек должен нести ответственность, не надеясь на попутные ветры».
В этом мире хитрость и умение приспосабливаться могут далеко тебя завести. С другой стороны, неужели я готов принять коварство Папена за образец? Я завидую ему, но вместе с тем и презираю его. Но… Мне было сорок, когда меня арестовали. Мне будет шестьдесят один, когда я выйду на свободу.
3 октября 1946 года. Ужасный день. Снова занимаюсь арифметикой: из семи тысяч трехсот дней плюс еще пять дней в високосные годы, девять уже прошло. Если предварительное заключение и сам процесс будут зачтены, мой срок сократится еще на четыреста девяносто четыре дня. Я словно вхожу в бесконечно длинный туннель.
4 октября 1946 года. После объявления приговора наши камеры стали запирать. Мы больше не можем поговорить друг с другом или погулять на свежем воздухе в тюремном дворе. Одиночество становится невыносимым. Пока никто из нас не согласился выходить на ежедневную часовую прогулку на первом этаже тюремного корпуса. Какое впечатление это произвело бы на приговоренных к смерти, если бы они увидели, как мы там прогуливаемся. Их больше не выводят на прогулки. Время от времени слышно, как открываются двери в их камеры, вероятно, впуская капеллана или врача.
5 октября 1946 года. Дни проходят в полной апатии. Ни к чему не испытываю интереса. Даже книги лежат нетронутыми на столе. Если я не выйду из этого сумеречного состояния, от моей сопротивляемости ничего не останется.
6 октября 1946 года. Попросил карандаш и бумагу. Сделал несколько записей. Но связь с внешним миром по-прежнему ограничивается несколькими строчками, написанными прописными печатными буквами на бланках. Сегодня днем я вдруг совершенно четко осознал, что моя способность чувствовать атрофируется по мере привыкания к тюремной жизни. Однако только так можно выдержать напряжение сложившейся ситуации. Получается парадокс: потеря способности чувствовать повышает способность к страданиям.
8 октября 1946 года. Я должен заставить свой ум работать. Поскольку теперь, когда процесс завершен, передо мной не стоят сложные интеллектуальные задачи, мне остаются лишь самые узкие и банальные сферы деятельности. Я сосредотачиваюсь на столе в камере, на стуле, отметинах на дубовой двери. Я стараюсь охватить каждую мелочь и описать их себе. Первое упражнение в… в чем? Безусловно, не в литературном творчестве, это испытание моей наблюдательности.
9 октября 1946 года. Я больше года в этой тюрьме, и за это время видел только железные ворота и тюремный корпус. Фасады с маленькими оконцами покрыты многолетней грязью и копотью. Во дворе растут несколько грушевых деревьев, своим видом доказывая, что даже здесь можно оставаться в живых довольно долго. В первые дни я часто вставал на стул и пытался выглянуть во двор. Но маленькое высокое окно слишком глубоко врезано в тюремную стену, и мне почти ничего не видно. Стекла заменили серой целлулоидной пленкой, чтобы мы не перерезали себе вены осколком стекла. В камере уныло и темно, даже когда светит солнце. Пленка испещрена царапинами; сквозь нее можно лишь смутно различить контуры предметов за окном. Становится холодно; тем не менее, я иногда приоткрываю окно. Сквозняк неприятен охраннику. Он тотчас приказывает мне закрыть окно.
10 октября 1946 года. Днем и ночью я нахожусь под постоянным наблюдением. Во всех массивных дубовых дверях в камеры вырезали квадратное отверстие на уровне глаз. Закрывающая отверстие решетка отодвигается в сторону, когда приносят еду. Вечерами солдат вешает фонарь у отверстия, чтобы я мог читать. После семи часов в тюрьме включают освещение; всю ночь в камере горит тусклый свет. С тех пор как Роберт Лей, руководитель Трудового фронта, повесился, привязав разорванное на куски полотенце к канализационной трубе в туалете, ввели строгие меры контроля.
Раньше мое знакомство с такими тюремными камерами ограничивалось американскими фильмами. Теперь я почти привык к своей. Я уже не обращаю внимания на грязь. Много лет назад стены, по всей видимости, были зелеными. В то время в камере было электрическое освещение, а также кое-какие предметы мебели, встроенные в стены. От них остались лишь зашпаклеванные отверстия там, где были вбиты деревянные колья. У длинной стены стоит кушетка с соломенным тюфяком. Вместо подушки я кладу под голову одежду. Ночью я укрываюсь четырьмя американскими шерстяными одеялами, но у меня нет простыней. Длинная стена за кушеткой до блеска вытерта телами прежних обитателей. Таз для умывания и картонная коробка с несколькими письмами стоят на расшатанном столике. Кладовка мне не нужна; мне нечего хранить. Под маленьким окошком проходят две трубы отопления. На них я сушу полотенца.
Резкий запах американского дезинфицирующего средства преследовал меня во всех лагерях, через которые мне довелось пройти. В туалете, на моем нижнем белье, в воде, которой я мою пол по утрам — везде присутствует этот сладковатый запах, едкий и напоминающий о больнице.
11 октября 1946 года. Когда в процессе наступил перерыв и судьи несколько недель обдумывали приговоры, я записал несколько обрывочных воспоминаний о тех двенадцати годах, что провел с Гитлером, и через капеллана послал их другу в Кобург. Заметки насчитывают около ста страниц. «Думаю, — писал я в сопроводительном письме (цитирую по памяти), — я более типичный представитель одной стороны режима, чем все эти омерзительные буржуазные революционеры». Мне действительно кажется, что Гиммлеры, Борманы, Штрейхеры и им подобные не могут объяснить успех Гитлера у немецкого народа. Гитлера поддерживали идеализм и преданность таких людей, как я. Именно мы, люди, менее всего склонные к эгоизму и корысти, создали условия для его существования. Преступники и их сообщники всегда где-то поблизости; они ничего не объясняют. На протяжении всего процесса говорили только о тех преступлениях, которые поддаются судебной оценке. Но по ночам, в полумраке своей камеры, я часто задаю себе вопрос: не лежит ли моя настоящая вина в совершенно иной плоскости.
Под влиянием окружающей меня жутковатой, почти невыносимой тишины, где отсчет времени ведется только по смене охраны за дверью камеры, меня одолевают сомнения в точности описания Гитлера на этих ста страницах. В попытке объяснить себе, как я мог так долго находиться в плену его очарования, я слишком часто припоминал мелкие приятные эпизоды: совместные поездки на автомобиле, пикники и архитектурные фантазии, его обаяние, заботу о семьях людей и его кажущуюся скромность. Но я безусловно вытеснил из своей памяти то, о чем с ужасающей ясностью напомнил мне процесс: чудовищные преступления и зверства. В конце концов, именно они составляли суть Гитлера.
13 октября 1946 года. Охранник ходит от камеры к камере. Спрашивает, не желаем ли мы воспользоваться своим правом выйти на прогулку по первому этажу. Двор все еще закрыт для нас. Мне необходимо выйти; в камере я чувствую себя все более подавленным. Поэтому я прошусь на прогулку. Но меня пробирает дрожь при мысли о том, что я увижу приговоренных к смерти. Охранник протягивает хромированные наручники. Нам неудобно спускаться по винтовой лестнице прикованными друг к другу. В тишине каждый шаг по железным ступеням звучит, как раскат грома.
На первом этаже я вижу одиннадцать солдат, которые, не отрываясь, смотрят на одиннадцать камер. Здесь сидят одиннадцать выживших лидеров Третьего рейха. Вильгельма Кейтеля, начальника штаба Верховного главнокомандования вооруженными силами, не любили и презирали; во время Нюрнбергского процесса он многое осознал и держался с достоинством. Генерал Альфред Йодль был ближайшим помощником Кейтеля. Типичный офицер-интеллектуал Генерального штаба, он, как и многие другие офицеры, был настолько очарован Гитлером, что отказался от нравственных традиций своего класса. Герман Геринг, главный обвиняемый на процессе, высокопарно взял на себя всю ответственность, но при этом приложил немало сил и коварства, отрицая свою вину. Он превратился в распущенного паразита; в тюрьме он снова стал прежним и демонстрировал ловкость, ум и сообразительность. Таким его не видели с первых дней Третьего рейха. Говорят, Иоахим фон Риббентроп, министр иностранных дел Гитлера, растерял все свое высокомерие и обратился в христианскую веру, что временами кажется неким гротеском. Юлиус Штрейхер, гауляйтер Нюрнберга и один из старейших соратников Гитлера, всегда был чужаком в партии из-за своей маниакальной одержимости сексом, фанатичного антисемитизма и вопиющей коррупции, во время процесса все остальные подсудимые его избегали. Вильгельм Фрик, неразговорчивый человек, который на посту министра внутренних дел придавал правовой статус всем обидам Гитлера. Над Альфредом Розенбергом, утонченным мыслителем и идеологом партии, насмехались все, включая Гитлера; к нашему великому удивлению, защитники Розенберга на процессе сумели доказать, что он считал жестокую политику истребления людей на Востоке фатальной ошибкой, хотя и сохранял преданность Гитлеру. В числе приговоренных к смерти также Фриц Заукель, моряк, доросший до поста гауляйтера. Он истощил свои умственные и моральные силы, поставляя в Германию рабскую рабочую силу с оккупированных территорий. Артур Зейсс-Инкварт, рейхскомиссар Нидерландов, на протяжении девяти месяцев сидел справа от меня на скамье подсудимых: дружелюбный австриец, у которого оказался самый высокий уровень интеллекта из всех нас. Во время процесса я проникся к нему симпатией, потому что, помимо всего прочего, он не пытался уклониться от ответственности. А еще Ганс Франк, генерал-губернатор Польши, описывал свои чудовищные зверства в дневнике. Но в Нюрнберге признался во всех преступлениях, отрекся от них и стал ярым католиком; ему не изменила способность верить истово и даже фанатично. И последний из них — Эрнст Кальтенбруннер, шеф гестапо, высокий австриец с резкими чертами лицами, но неожиданно мягким взглядом. На процессе совершенно серьезно отрицал подлинность подписанных им документов.
В соответствии с правилами, многие из них лежат на спине, руки поверх одеяла, лицом в центр камеры. Жуткое зрелище — эти неподвижные тела; словно их уже положили в гроб. Один Франк сидит за столом и что-то пишет. Он обмотал шею влажным полотенцем; он говорил доктору Пфлюкеру, что это помогает ему сохранить живость ума. Взгляд Зейсса-Инкварта устремлен в дверной проем; каждый раз, когда я прохожу мимо, он мне улыбается, и каждый раз у меня от этой улыбки мурашки бегут по коже. Долго я не выдерживаю. Вернувшись в камеру, я принимаю решение больше не спускаться туда.
14 октября 1946 года. Американский охранник улыбается мне так, будто хочет сказать: «Мужайся!» Он вкладывает в это самый простой смысл, и мне потребуется очень много мужества, чтобы пережить двадцать лет. Но разве не труднее будет встретиться с семьей и детьми? Мне потребуется еще больше мужества, чтобы ответить на их вопросы, когда они придут на свидание со мной, сейчас или потом, и захотят узнать, как я мог быть частью режима, который вызывал ужас и ненависть всего мира. У них будут все основания полагать, что они навсегда останутся детьми военного преступника. А мужество моей жены, когда она сидит передо мной и ни слова не говорит о том, что прошедшие десять лет принадлежали не ей, а Гитлеру, и впереди нас ждут еще двадцать лет разлуки. И наконец, мне потребуется мужество, чтобы до конца осознать значение своего прошлого и мою роль в нем. Я замечаю, как мне трудно, практически невозможно описывать любые, даже самые простые события с участием Гитлера, в которых не было ничего преступного.
В течение некоторого времени нашу тишину нарушает какой-то далекий глухой звук: удары молотка. Я испытываю мгновенное раздражение от того, что ремонтные работы проводятся ночью. Внезапно меня пронзает мысль: это строят виселицы. Несколько раз мне показалось, что я слышу звук пилы; потом наступило затишье, и под конец — несколько ударов молотка. Странно, но эти удары показались мне более громкими. Примерно через час снова наступила полная тишина. Лежа на кушетке, я не мог избавиться от мыслей о предстоящей казни. Не мог заснуть.
15 октября 1946 года. Нервничал весь день. События прошлой ночи вывели меня из равновесия. Нет желания писать.
16 октября 1946 года. Ночью я внезапно проснулся. Услышал звук шагов и невнятную речь на нижнем этаже. Потом стало тихо, и в тишине выкрикнули имя: «Риббентроп!» Открывается дверь камеры; потом слышатся обрывки фраз, скрип сапог и медленно удаляющиеся гулкие шаги. Едва дыша, я сижу на койке и слышу, как громко стучит мое сердце. Мои руки холодны как лед. Вскоре шаги возвращаются, и я слышу следующее имя: «Кейтель!» Снова открывается дверь камеры, вновь раздается шум и гул шагов. Выкрикивают имя за именем. С некоторыми из этих людей меня связывала общая работа и взаимное уважение; других я едва знал, и наши пути почти не пересекались. Здесь нет тех, кто внушал мне страх: прежде всего Бормана и Гиммлера; также как и Геббельса с Герингом. Некоторых я презирал. Опять шаги. «Штрейхер!» Громкое, взволнованное восклицание. С нашего этажа доносится крик: «Браво, Штрейхер!» Судя по голосу, это Гесс. Внизу продолжают выкрикивать имена. Время словно остановилось; должно быть, прошло несколько часов. Я сижу, стиснув руки.
Возможно, то, как эти люди окончили свои дни, предпочтительнее, чем моя ситуация. Эта мысль приходит мне в голову утром. Несколько дней назад я говорил с доктором Пфлюкером о страхе, который испытывают ожидающие смерти люди. Он сказал, что ему разрешили дать им всем сильное успокоительное перед казнью. Теперь эта мысль наполняет меня чем-то сродни зависти: для них все уже кончено. А у меня впереди еще двадцать лет. Переживу ли я эти годы? Вчера пытался представить, как я стариком выхожу из тюрьмы через два десятка лет.
17 октября 1946 года. Этим утром нас, оставшихся в живых, отвели на нижний ярус. Нам пришлось чистить камеры повешенных. На столах все еще стояли котелки, остатки скромного последнего ужина, хлебные крошки, наполовину пустые жестяные кружки. Разбросанные бумаги, скомканные одеяла. Только в камере Йодля порядок, одеяло аккуратно сложено. На стене одной камеры висел календарь, — это Зейсс-Инкварт своей рукой поставил крест на последнем дне своей жизни, 16 октября.
Днем Шираху, Гессу и мне выдают швабры и тряпки. Нам велено следовать за солдатом, который ведет нас в спортивный зал. Здесь проходила казнь. Но виселицы уже разобрали и все вымыли. Тем не менее, мы должны подмести и протереть полы. Лейтенант внимательно наблюдает за нашей реакцией. Я изо всех сил стараюсь сохранить самообладание. Гесс вытягивается по стойке смирно перед темным пятном на полу, похожим на кровь, и поднимает руку в партийном приветствии.
18 октября 1946 года. Все здание поглотила тишина. Но атмосфера странным образом изменилась. Кажется, что напряжение ослабло, как будто целью обеих сторон был этот день, 16 октября, и после долгих месяцев напряженного труда они, наконец, достигли своей цели. Даже охранники стали спокойнее.
19 октября 1946 года. По некоторым первоначальным признакам я понимаю, что начинаю приспосабливаться. С другими шестерыми заключенными явно происходят те же перемены. В эти дни двери в камеры часто открываются и заключенным зачитывают инструкции. Я не испытываю никаких чувств, подчиняясь этим требованиям.
Каждое утро мы убираем тюремный коридор. Первыми, с метлами, идут Гесс, Дёниц, Нейрат и Редер; мы с Ширахом моем каменный пол дезинфицирующим раствором с ужасным запахом. Дёниц одет в синий адмиральский китель, Нейрат — в охотничью меховую куртку, Ширах — в дорогую меховую шубу с собольим воротником. Редер носит свой черный плащ с меховым воротником, который ему подарили русские, когда держали его на даче под Москвой в ожидании процесса. Нейрат беспокойно шагает взад-вперед с метлой на плече. Шестеро охранников в белых стальных шлемах с презрением наблюдают за этой сценой.
Длина коридора — около шестидесяти метров. С каждой стороны шестнадцать камер с темно-серыми дубовыми дверями в каменных коробках, выкрашенных в серовато-зеленый цвет. Последняя дверь ведет в тюремную канцелярию. На ней висит вывеска, как на магазине. В камере под номером 23 хранится оборудование, номер 17 — душевая. Вдоль пустых тюремных корпусов на двух верхних этажах идут консольные железные мостки. Девяносто четыре камеры для семерых заключенных. По всей ширине этих верхних этажей натянута металлическая сеть; это сделали после того, как заключенный генерал в другом тюремном крыле покончил с собой, спрыгнув с верхней галереи.
Днем нам зачитали тюремные правила. Обращаясь к охраннику или офицеру, мы должны стоять по стойке смирно. Если к нам приближается комендант, полковник Эндрюс или другое высокопоставленное лицо, нам полагается замереть на месте и сложить руки на груди, как на Востоке. Дежурный американский лейтенант заметил, что нам не стоить беспокоиться об «этой ерунде».
20 октября 1946 года. Утром читал «Избирательное сродство» Гёте: «Все идет своим чередом, потому что даже в самые страшные моменты жизни, когда все поставлено на карту, люди продолжают жить, как будто ничего не случилось». Раньше я читал подобные фразы, не замечая их. Теперь они ассоциируются с моей ситуацией. А вообще я замечаю, что чтение становится своего рода примечательным комментарием к моему прошлому. Так я не читал со времен окончания средней школы.
21 октября 1946 года. Сегодня опять много думал о казненных. Ведь только во время процесса я стал лучше относиться к Йодлю и Зейссу-Инкварту. Они держались с достоинством, проявляли стойкость и в некоторой степени даже способность проникнуть в суть вещей. Я попытался вспомнить встречи с ними в прежние годы. При этом я чувствую, что в моей душе вырастает барьер, не пускающий меня в прошлое. И все же я испытываю странное облегчение, когда мысленно возвращаюсь в прошлое.
Утром лежу без сна и думаю о семье. Каждый раз после этого чувствую себя усталым и опустошенным. Остаток вечера я, вероятно, проведу в размышлениях, погрузившись в воспоминания о молодости. Со мной это часто бывает. Моя жена и шестеро детей теперь живут в коровнике рядом с домиком старого садовника; мои родители занимают комнату садовника наверху. Как проходят их дни? Я пытаюсь представить это себе, но безуспешно.
23 октября 1946 года. Верхние этажи нашего крыла заполняются подсудимыми, проходящими по процессу врачей, членов министерства иностранных дел и руководителей СС. Нас держат в изоляции от этих людей.
Несколько дней назад доктор Гилберт очень тепло попрощался со мной и подарил копию статьи, которую он написал для американской газеты. По его мнению, я — единственный, кто проявил на процессе способность к восприятию, и единственный, кто сохранит свои взгляды и в будущем. Он думает, что другим, Фриче, Шираху и Функу, это недоступно, и говорит о раскаянии ради выгоды.
Передав подсудимым многостраничное обвинение, Гилберт попросил их всех написать короткие комментарии. Я написал, что процесс был необходим, принимая во внимание чудовищные преступления Третьего рейха, что даже в авторитарном государстве существует такое понятие как общая ответственность. По рассказу Гилберта, Дёниц назвал обвинение дурной шуткой. Гесс заявил, что потерял память. Риббентроп утверждал, что обвинение предъявлено не тем людям. Функ слезливо возражал, что никогда в жизни сознательно не делал ничего, что давало бы основания для подобных обвинений. А Кейтель утверждал, что для солдата приказ всегда есть приказ. Один Штрейхер остался верен своей и гитлеровской мании; он заявил, что процесс — торжество мирового еврейства.
В тот период времени я был уверен, что нельзя быть одним из лидеров могучего исторического организма, а потом ускользнуть от ответственности с помощью дешевых уловок. Я не мог понять других подсудимых, которые отказывались принять на себя ответственность за события, произошедшие в их сферах деятельности. Мы сделали ставку — все мы — и проиграли: потеряли Германию, репутацию нашей страны и в значительной степени целостность собственной личности. На процессе у нас появился шанс продемонстрировать немного достоинства, немного мужества и дать понять, что, несмотря на все предъявленные нам обвинения, мы хотя бы не трусы. Должен сказать, Гилберт всегда поддерживал меня в сложных ситуациях, когда я начинал сомневаться, не совершаю ли я ошибку, придерживаясь этой линии поведения на процессе. Он действовал ненавязчиво и без всяких скрытых мотивов. Он помогал нам всем, в том числе Штрейхеру, хотя Гилберт — еврей. После его отъезда я испытываю нечто сродни благодарности.
Перед отъездом Гилберт немного рассказал мне о последних минутах казненных. Все они сохраняли спокойствие. Последними словами Кейтеля были: «Alles fur Deutschland. Deutschland über alles!» («Все во имя Германии. Германия превыше всего!») Риббентроп, Йодль и Зейсс-Инкварт выразили похожие чувства, поднявшись на эшафот. Гилберт заметил: «Во время процесса я всегда говорил, что вы — исчадия ада, но вы — храбрые солдаты». Последние слова Штрейхера: «Хайль Гитлер! Праздник пурим 1946 года!»
Теперь по коридору иногда прогуливается другой тюремный психолог — Мичерлих. У него изнуренное лицо, он носит слишком широкие темные брюки и мешковатый свитер. Сразу видно, что он немец. Он с рвением приказывает охранникам открыть для него камеры, где сидят обвиняемые, проходящие по новым процессам. Он избегает нас семерых. Возможно, ему запретили общаться с нами.
1 ноября 1946 года. И вновь перед моим мысленным взором появляются страшные фотографии, которые нам показывали во время процесса. Среди улик обвинения были также описания массовых казней или убийств в газовых камерах, которые я никогда не забуду. Но когда я отпускаю череду образов и ассоциаций в свободный полет, то чувствую, что мое подсознание пытается уравновесить эти ужасы, все чаще ускользая в приятные или идиллические воспоминания.
В то же время абсолютно преступные черты лица Гитлера проступают все резче. Я спрашиваю себя: как ты мог этого не видеть, ведь ты столько времени провел рядом с ним? И все же, наверное, можно понять, что даже сейчас передо мной возникает образ воодушевленного Гитлера, человека, охваченного своей миссией, величием своих планов? Я вспоминаю о наших планах, о часах, проведенных над чертежным столом, о поездках по всей Германии.
Сегодня мои мысли постоянно возвращаются к одной из таких поездок — кажется, это было летом 1936 года. Перед моими глазами отчетливо вырисовывается образ Гитлера. Мы едем в большом открытом «мерседесе», он сидит вполоборота ко мне и говорит: «Только в машине я чувствую себя в безопасности. Только здесь я не боюсь покушения. Даже полиции не говорят, куда я еду. Покушение нужно подготовить заранее; им необходимо знать время и маршрут поездки. Вот почему я боюсь, что однажды по дороге в зал заседаний меня убьет снайпер. От таких вещей невозможно спрятаться. Основной защитой остается энтузиазм толпы. Если у кого-то хватит смелости поднять оружие, они тотчас повалят его на землю и затопчут до смерти».
Сейчас я уже не помню, почему Гитлер решил сделать крюк и заехать в монастырь Банц. Монахи, разумеется, были удивлены неожиданным визитом. Великолепие барокко не произвело впечатления на Гитлера; он не любил этот архитектурный стиль. Но монументальность всего архитектурного комплекса в целом привела его в восхищение. После осмотра достопримечательностей он надолго скрылся в одной из келий монастыря. Мы ждали. Нам сказали, что настоятель пригласил его для беседы. Мы так и не узнали, что они обсуждали.
По дороге в Бамберг Гитлер выбрал место для пикника на поляне рядом с шоссе. Из багажника достали одеяла, и мы неуклюже расселись в кружок. Через несколько минут он заговорил о яркой личности настоятеля.
— Вот вам еще один пример того, с каким умом католическая церковь подбирает своих сановников, — заметил он. — Есть еще только один институт, где человек из низших слоев имеет шанс достичь подобных высот — это мы, наше Движение. Крестьянские парни становились Папами; церковь избавилась от социальных предрассудков задолго до Французской революции. И какие отличные результаты это дало! Поверьте мне, церковь продержалась две тысячи лет не просто так. Мы должны перенять ее методы, научиться у нее внутренней свободе, знанию психологии.
Гитлер говорил это все тихим, нравоучительным тоном. Он немного помолчал и продолжил свой монолог.
— Но нам не следует копировать их или пытаться найти им замену. Фантазии Розенберга об арийской церкви — смехотворны. Партия в форме новой религии! Гауляйтер не заменит епископа; вождь группировки не сможет исполнять роль приходского священника. Народные массы никогда не отзовутся на подобные вещи. Если бы наши вожди попытались заняться богослужением и превзойти католическую церковь, они оказались бы совершенно не на своем месте. Нет у них той стати. Как может местный лидер освятить брак, если все в городе знают, что он пьяница и бабник? Не простое дело — создать традицию. Одной великой идеи недостаточно, требуется авторитет, готовность приносить жертвы, дисциплина — и все это на протяжении сотен лет.
У Гитлера были необычно большие, выразительные глаза. До этого момента они смотрели бесстрастно. Но теперь их выражение изменилось, и он добавил несколько слов угрожающим тоном:
— Церковь изменит свое мнение. Я хорошо знаю эту стаю черных ворон. Что они сделали в Англии? А в Испании? Нам нужно лишь надавить на них. И рядом с нашими величественными зданиями в Берлине и Нюрнберге их соборы покажутся смехотворно маленькими. Представьте только какого-нибудь мелкого крестьянина, вошедшего в нашу величественную ратушу с крышей в форме купола. У него не только перехватит дыхание. С этой минуты он будет знать, где его дом.
Он произнес эти слова возбужденным тоном, с каким-то странным придыханием. Теперь он был поглощен архитектурными проектами.
— Вот что я вам скажу, Шпеер, эти здания важнее всего остального. Вы должны сделать все возможное, чтобы построить их, пока я жив. Только если я буду выступать в них и править из них, они пройдут обряд посвящения, которое им потребуется для моих преемников.
Он резко замолчал и встал; вещи отнесли в машину, и мы поехали дальше.
8 ноября 1946 года. Сегодня ходил в душевую камеру. Она разделена тонкими перегородками. Вся обстановка состоит из дровяной печи для нагрева воды и двух деревянных ящиков вместо сидений. Вода в душе течет без напора, поэтому все это сооружение называется «капельная ванна». Мы с Гессом принимаем душ вместе под надзором охраны. Один из немецких военнопленных подбрасывает дрова в печь и регулирует подачу воды. Он служил пехотинцем на русском фронте. Если бы в 1942-м, говорит он, у нас был такой же танк, как русский Т-34, и такое же оружие, как советская 76,2-мм противотанковая пушка. Гесс приходит в волнение. «Это тоже государственная измена, ничего, кроме измены. Скоро мы удивимся, узнав обо всех изменах и вредительствах». Я отвечаю, что в конечном счете Гитлер сам был виноват в нашем технологическом отставании, что, хотя у него было много хороших и верных идей, он отрицал собственные взгляды, постоянно меняя приказы о перевооружении. Немецкий подручный и американский охранник слушали этот разговор, их лица выражали нечто среднее между скукой и заинтересованностью.
Душевую устроили в нашем корпусе, чтобы мы не встречались с подсудимыми и свидетелями по предстоящему «мелкому» процессу; их держали в другом тюремном крыле. Несколько недель назад американские солдаты, которые часто небрежно относятся к этим правилам, недосмотрели, и мы пересеклись в тюремной бане. Однажды я обнаружил, что рядом со мной, с не меньшим удовольствием, плещется в теплой воде Зепп Дитрих. В ранние годы он был постоянным спутником Гитлера. После 1933 года этот неотесанный человек с крепким крестьянским умом стал начальником охраны Гитлера. Простой капрал в первой войне, он сделал стремительную карьеру во второй. К концу 1944-го он командовал Шестой танковой армией СС в звании оберстгруппенфюрера СС, что соответствует чину генерала армии. Гитлер называл его «мой Блюхер»[2]. В последний раз я видел Зеппа Дитриха во время Арденнского сражения. Он казался удивительно равнодушным к происходящему; передал командование дивизиями СС своему штабу и, удалившись на покой, жил в уединенном лесном коттедже. По моему мнению, он стал раздражительным эксцентриком.
Лежа в ванне, Зепп Дитрих объяснил мне смысл различных событий, происходивших на военных совещаниях Гитлера в конце февраля и начале марта 1945 года в Берлине; я был свидетелем этих событий, но не понимал их.
После поражения в Арденнском сражении под городом Бастонь, все усилия Гитлера были направлены на юго-восток, на Балканы. Новая операция носила кодовое название «Вальдтейфель»; возможно, Гитлер имел в виду известного композитора Вальдтейфеля, сочинявшего вальсы. По замыслу Гитлера, Шестая танковая армия СС, несмотря на серьезные потери в битве при Бастони, должна была сначала отвоевать Сава-Дунайский треугольник, а потом — Гитлер жирной линией прочертил ее маршрут на своей огромной настольной карте — через Венгрию наступать на юго-восток.
— Скорее всего, народные массы в этих районах поднимутся все как один, и с их помощью мы с триумфом пройдем по Балканам, сражаясь не на жизнь, а на смерть. Я по-прежнему убежден, господа, что на Востоке мы должны использовать наступательную тактику. Оборонительная стратегия наших генералов помогает только большевикам! А я никогда в жизни не относился к числу людей, занимающих оборонительную позицию. Теперь мы снова переходим от обороны к наступлению.
На самом деле, Гитлер почти всегда придерживался этого принципа. Он занял агрессивную позицию в ранние годы в Мюнхене. Его внешняя политика тридцатых годов была агрессивной, с бесконечной чередой неожиданных маневров. Развязывание войны само по себе служило примером агрессивной политики, и пока мог, он вел военные действия в наступательной манере. Даже после переломного момента в войне, капитуляции Сталинграда, он организовал наступление на Курск — эта операция носила кодовое название «Цитадель». Как будто он всегда знал, что у него есть только один выбор — атака или поражение, словно потеря инициативы сама по себе приравнивалась им к проигрышу. Именно по этой причине Гитлер был вдвойне потрясен, когда и эта последняя атака провалилась, попросту увязнув в грязи. Он приказал сорвать почетные нарукавные нашивки с солдат охраны и других дивизий СС. Зепп Дитрих рассказал мне, что потом он бросил свои знаки отличия в костер, в котором горели нашивки.
— Знаете, — в заключение сказал он, — Гитлер давно сошел с ума. Он попросту швырнул в пекло своих лучших солдат.
Зепп Дитрих командовал передовыми частями, поэтому он очень редко оказывался в наэлектризованной, в буквальном смысле безумной атмосфере, царившей в ставке фюрера. Что и помогло ему сохранить остатки здравого смысла и собственного мнения. Он практически никогда не становился объектом тирад Гитлера, искажавших представление о реальности у огромного числа людей. Наверное, мне следует воспроизвести один из этих монологов, которыми Гитлер, с нарастающим напряжением в голосе, изводил свою свиту.
— Русские истекают кровью, — начинал он. — После отступлений за прошедшие месяцы у нас появилось бесценное преимущество — нам больше не нужно защищать эти огромные пространства. И по собственному опыту мы знаем, что после своего стремительного наступления у русских, должно быть, не осталось сил. Вспомните Кавказ! Значит, теперь такой же переломный момент, как у русских, возможен и для нас. Должен сказать, я в этом абсолютно уверен. Подумайте! Русские понесли колоссальные потери боевой техники и людей. По нашим оценкам, они потеряли пятнадцать миллионов человек. Это огромная цифра! Они не смогут отразить следующий удар. Они его не выдержат. Наша ситуация не идет ни в какое сравнение с 1918 годом. Даже если наши враги думают именно так.
Как часто бывало, Гитлер впал в состояние эйфории под влиянием собственных речей.
— Те, кто сегодня на дне, завтра могут оказаться на самом верху. В любом случае мы будем сражаться дальше. Удивительно видеть, с каким фанатизмом самые молодые возрастные группы бросаются в драку. Они знают, что осталось только два варианта: либо мы решим эту проблему, либо нас всех уничтожат. Провидение никогда не оставит нацию храбрых солдат, — так Гитлер перефразировал Библию. — Нация, в которой есть хотя бы один праведник, не исчезнет с лица земли.
Несомненно, этим праведником он считал себя. Среди его любимых фраз в те последние недели было утверждение: «Тот, кто не сдается, обязательно победит». Довольно часто он добавлял еще одно замечание: «Но, господа, если мы собираемся проиграть войну, вам всем следует запастись веревками». Когда он говорил в такой манере, в его глазах сверкала свирепая решимость человека, сражающегося за свою жизнь.
— Все, что нам нужно, это еще раз показать врагу — одержав сокрушительную победу, — что он не сможет выиграть войну. Без фанатичной решимости Сталина Россия сдалась бы еще осенью 1941-го. Фридрих Великий в безнадежной ситуации тоже упорно сражался. Он заслужил звание «Великий» не потому, что в конечном счете победил, а потому, что не утратил мужества в тяжелые времена. Точно так же потомки оценят меня не по победам в первые годы войны, а по той стойкости, с которой я переносил жестокие неудачи последних месяцев. Господа, сила воли всегда побеждает!
Это была его обычная манера — заканчивать свои выступления подобными лозунгами.
Во время таких вспышек — обычно он произносил свои пламенные речи, склонившись над картой и устало взмахивая рукой в сторону молчаливой стены офицеров — Гитлер в некотором роде производил впечатление совершенно незнакомого человека. Он в самом деле явился из другого мира. Вот почему на военных советах он всегда выглядел таким неестественным. Но мне всегда казалось, что эта чужеродность была частью его силы. Военных учат справляться с разными необычными ситуациями. Но они оказались совершенно не подготовлены к общению с этим мистиком.
9 ноября 1946 года. Пасмурный день. Слишком темно, чтобы читать или писать. Размышлял. Отличная фраза — «погрузиться в мысли». Она точно описывает то смутное состояние сознания, в котором я пребывал на протяжении нескольких часов. И как результат такого состояния, все, о чем я думал, растворилось в воздухе. Никаких записей.
Ночью при искусственном освещении я нарисовал по памяти Цеппелинфельд. Старую версию с длинными колоннадами. Все-таки она лучше более позднего проекта. Первая идея всегда верная, если в ней нет фундаментальных ошибок.
10 ноября 1946 года. До войны я видел фильм, в котором доведенный до отчаяния человек пробирается по пояс в глубокой воде по парижской канализации к дальнему выходу. Образ этого человека часто преследует меня во сне.
11 ноября 1946 года. За прошедший месяц произошло много изменений к лучшему. Нас каждый день выпускают на получасовую прогулку. Но по отдельности. Нам запрещено разговаривать друг с другом. Однако, когда мы вместе работаем, нам иногда удается переброситься парой слов, если охранники в хорошем настроении.
13 ноября 1946 года. Несколько дней предавался мечтам. На улице — плотный туман. Охранники единодушно полагают, что Гитлер жив.
14 ноября 1946 года. В течение нескольких дней с девяти до половины двенадцатого мы трем металлической мочалкой железные пластины галереи, отчищая их от ржавчины. Потом пластины смазывают маслом. Когда я стою, согнувшись, у меня кружится голова — это говорит о том, как человек слабеет за тринадцать месяцев тюремного существования.
Сегодня, лежа на койке и размышляя, я обдумывал вопрос: будет ли плохо для Германии, если ее сделают технологически отсталой страной? И еще: что, если технологически неразвитый мир предоставляет больше возможностей для расцвета науки и искусства? Если некоторые планы будут воплощены в жизнь и нас низведут до статуса аграрной страны, не станем ли мы счастливее других наций, перед которыми открывается широкое будущее? По иронии судьбы Гиммлер и Моргентау были не столь далеки в своих взглядах от того, что могло бы стать идеальным положением для Германии. Даже если принимать обе теории за тот вздор, каковым они и являются, все равно остается идея нации, лишенной права на все, кроме культуры. Как Германия справится с этим ограничением после нынешней катастрофы? Я думаю о роли Греции в Римской империи, но еще и о роли Пруссии после краха 1806 года.
15 ноября 1946 года. Занимался рисованием. Сделал наброски небольшого дома. Окружающий пейзаж доставляет мне особенное удовольствие.
18 ноября 1946 года. Мы с Ширахом нагружаем тележку досками и тащим несколько сотен метров. Эта работа нас согревает несмотря на дождь. Дрова чудесно пахнут лесом — наверное, их недавно привезли с лесопилки.
15 ноября 1946 года. Сегодня в душевой Гесс признался, что симулировал потерю памяти. Я стоял под душем, а он сидел на стуле и вдруг ни с того ни с сего сказал:
— Психиатры пытались меня запутать. Я уже готов был сдаться, когда привели мою секретаршу. Пришлось притвориться, что я ее не знаю, а она разрыдалась. Мне с огромным трудом удалось сохранить бесстрастное выражение лица. Теперь она, конечно же, считает меня бессердечным.
Эти слова, безусловно, вызовут много разговоров, потому что нас охраняет американский солдат, понимающий по-немецки.
16 ноября 1946 года. Много рисовал. Сделал рисунок дома на две семьи и Цеппелинфельда с тыла. Долго не получались деревья: профессиональная болезнь архитекторов. Через десять лет обязательно получатся! Решение: научиться рисовать. От романтических фантазий о том, что архитектура может стать заменителем моей коллекции картин, теперь ничего не осталось. Я раздаю рисунки солдатам, которые их попросили.
22 ноября 1946 года. Несколько дней в камере стоит жуткий холод. Я читаю и пишу, завернувшись в одеяло. Работы Гёте, изданные в «Пропилеях», являются весьма полезным чтением, несмотря на хронологический порядок, если у вас много свободного времени, как у меня сейчас. Читая этот труд, отчетливо видишь, как разные события и впечатления пробуются на вкус, а потом общий итог различных побуждений появляется в произведении Гёте. Гёте находит материал, а не создает его. В его законченных работах творческий процесс виден не столь отчетливо. Хотя в школе нам приходилось учить наизусть «Германа и Доротею», эта поэма остается одним из моих любимых произведений наряду с «Принцем Фридрихом Гомбургским» Клейста и «Торквато Тассо» Гёте. Приветливое, до странности «буржуазное» звучание гекзаметра, уют, скромность и удивительное тепло этого мира трогают меня, отчасти потому что это мой мир — но еще и потому, что он являет собой полную противоположность чрезмерному, бесчеловечно грандиозному миру Гитлера, в котором я сбился с пути. Или все-таки я не до конца потерял себя?
28 ноября 1946 года. Утром, чтобы отвлечься, я записал ежедневные звуки, которые служат неизменным фоном моей тюремной жизни. В семь часов утра будят арестантов нашего крыла: «Подъем, подъем! Быстро!» Как пес в конуре, я различаю офицеров по голосам, охранников по шагам. Топот ног по винтовой лестнице. Через некоторое время они возвращаются назад, осторожно ступая; арестанты несут свой завтрак и боятся расплескать кофе.
На первом этаже через короткие промежутки времени раздается голос Йозефа Майра, австрийского фермера, одного из военнопленных, которые заботятся о нас: «Хлеб, хлеб, хлеб!» Каждый раз после его выкрика слышится короткий лязг металла. На седьмом выкрике он останавливается перед моей камерой, вешает сбоку ночной фонарь и передает мне четыре кусочка белого хлеба. Несколько минут спустя: «Кружки». Через отверстие в двери Йозеф наливает из кофейника черный кофе без сахара в мою алюминиевую кружку, которую я протягиваю ему, сидя на койке. Завтрак в постель, так сказать.
На верхнем этаже: «Как вы себя чувствуете? Что ж, отлично». Следующая камера: «Доброе утро, все в порядке?» Или: «Все нормально? Хорошо». Это повторяется раз пятьдесят — немецкий врач навещает подсудимых. Вдалеке кто-то стучит молотком по металлу. Американский солдат насвистывает «Лили Марлен»; ему вторит другой.
Тишина.
Девять часов. Шаги в галерее, потом в коридоре. Каждое утро двадцать три подсудимых из компании Круппа выстраиваются в шеренгу перед моей камерой. Мы улыбаемся друг другу через решетку в моей двери. Хотя это против правил, проходя мимо вместе с группой, Альфрид Крупп часто останавливается на несколько секунд, и мы обмениваемся парой слов. К моему удивлению, он — главный обвиняемый в этой группе индивидуалистов.
Во время визитов на заводы Круппа в Эссене я часто общался с ним. Он производил впечатление необычайно робкого человека, который практически не интересуется бизнесом. Мне казалось, он находился в тени своего отца и имел лишь смутное представление о моих попытках увеличить производство вооружения. Однако Нюрнбергский процесс, судя по всему, изменил его. Вероятно, все дело в том, что он впервые представляет династию Крупп, поскольку его отец тяжело болен, и он вместо него должен отвечать на обвинения союзников. В этой процедуре отражается странная концепция правосудия: обвиняется отец, но вместо него на скамью подсудимых посадили сына и ему же вынесли приговор.
30 ноября 1946 года. Сегодня полковник Эндрюс, американский комендант тюрьмы, сообщил нам, что нас переведут в Берлин 15 декабря. Придется поторопиться, если я хочу прочитать хотя бы еще немного Гёте. Мы обсуждаем, разрешат ли нам читать в Шпандау. Говорят, русские потребовали строгого одиночного заключения в жестких условиях.
Через час нас снова запирают в камерах. У меня есть время до обеда.
Сделал набросок под названием «Надежда». Снежная буря в горах. Заблудившийся во льдах альпинист пытается найти путь. Он пробирается по глубокому снегу, не подозревая, что идет по краю ледника, который обрушивается в пропасть.
Половина двенадцатого. «Суп, обед!» — Йозеф приносит манную кашу, зеленый горошек, спагетти с мясным соусом. Через полчаса от камеры к камере семь раз раздается его возглас: «Котелки», которые он собирает.
После этого на два часа наступает тишина, как в санатории. Каждый день в это время я пишу. Снова меня преследует мысль о двух лицах Гитлера и о том, что я так долго не мог разглядеть его второе лицо, скрывающееся за первым. Только ближе к концу, в последние месяцы, я заметил это двуличие; и, что примечательно, мое озарение было связано с эстетическим наблюдением: внезапно я обнаружил, какое некрасивое, какое отталкивающее и несимметричное у него лицо. Как я мог не видеть этого столько лет? Загадка!
Возможно, я был опьянен грандиозными задачами, планами, приветственными возгласами, работой и не видел за ними самого человека. Только сегодня я вспомнил, что во время наших поездок по стране, когда нас всюду так тепло приветствовали, мы снова и снова проезжали под транспарантами с антисемитскими лозунгами того самого человека, с которым я сидел на идиллическом пикнике и слушал песни под аккордеон Канненберга, его помощника по хозяйству. Я бы никогда не поверил, что этот человек способен на столь жестокую страсть к уничтожению. Иногда я спрашиваю себя: неужели я даже не замечал эти лозунги — «Евреям здесь не место» или «В этом районе евреи могут находиться только на свой страх и риск»? Или я просто не обращал на них внимания, как не обращал внимания на другое лицо Гитлера, воплощавшее ту реальность, которую я изгнал из своего иллюзорного мира?
Даже с учетом строжайшего самоанализа должен сказать, что я не был антисемитом. Даже в зародыше. Мир Юлиуса Штрейхера всегда казался мне патологическим, извращенным. В моем присутствии Гитлер обычно обрывал его антисемитские замечания, но, конечно, я понимал, что он разделяет темные, маниакальные взгляды Штрейхера. Тем не менее я абсолютно уверен, что за все эти годы я ни разу не высказался в антисемитском духе. Даже потом, когда я стал министром Рейха, я избегал участия в кампании против евреев; у меня не было искушения вставить хотя бы несколько ритуальных антисемитских фраз в свои официальные речи даже из меркантильных соображений.
На протяжении всего процесса не появился ни один документ, изобличающий меня в антисемитизме.
И все же — я проезжал с Гитлером под теми транспарантами и не испытывал омерзения от того, что подобные лозунги выставляются на всеобщее обозрение с одобрения правительства. Опять же: полагаю, я даже не видел транспаранты. Имеет ли эта частичная слепота какое-то отношение к «Герману и Доротее»? Иногда мне даже кажется, что моя собственная «чистота», моя леность делают меня более виновным. Страсть, основанная на ненависти или возмущении, — это все же мотив. Равнодушие — это ничто, пустое место.
1 декабря 1946 года. Только что вернулись с получасовой прогулки во дворе, где мы ходили по кругу на расстоянии десяти метров друг от друга. Четверо солдат с автоматами стояли по углам. Я внимательно рассматривал большое грушевое дерево и потом, в полумраке камеры, попытался воспроизвести свои впечатления. Если бы карандаш был помягче, а поверхность потверже! Я рисую на куске картона от коробки из-под рисовых хлопьев «Келлог». Шутки ради я даю карандашу полную свободу. Дерево получилось неплохо; я все время смотрю на рисунок с тем же воодушевлением, с каким в прошлой жизни я бы смотрел на недавно приобретенную картину в стиле романтизма.
Наш повар-австриец хочет построить небольшой дом. Я обещал сделать для него набросок.
2 декабря 1946 года. Долго думал. Беспорядочный топот ног по деревянному полу коридора, ведущего в здание суда. Подсудимые, вероятно, по одному из промышленных процессов, возвращаются с заседания и через полчаса идут за ужином; наш ужин приносит Йозеф. Два куска отварной солонины, хлеб, горячий чай. Американский капеллан просит открыть камеру и входит ко мне. Он говорит, что нам разрешат получить рождественские посылки из дома. Я прошу его передать моей жене, чтобы она не присылала мне продукты — у нас с едой лучше, чем у них.
Пять часов дня. Полная тишина. Закончилось дежурство охраняющего мою камеру солдата. Сменивший его часовой радостно приветствует меня как старого знакомого и пытается подбодрить меня. По моей просьбе он охотно передвигает фонарь так, чтобы свет был направлен вниз.
Каждый день я заново узнаю, какими бесчеловечными мы были на самом деле. Я не имею в виду жестокие преследования и истребление людей. Скорее абсолютное господство утилитарных целей, которые я преследовал, будучи министром вооружений, является ничем иным, как формой бесчеловечной жестокости. Охраняющие нас американские солдаты — шахтеры, бурильщики, фермеры. Отозванные из частей, принимавших активное участие в боевых действиях, многие из них носят неизвестные мне военные знаки отличия. Правила предусматривают жесткие охранные нормы, но эти люди всегда компенсируют строгость добротой. Нет ни малейших признаков садизма. Джон, шахтер из Пенсильвании, стал мне почти другом. Поразительно, но чернокожие американские солдаты первыми преодолели барьер враждебности. Отчасти основываясь но собственном опыте, они видели в нас неудачников, заслуживающих жалости. Самое сильное впечатление произвело поведение врачей-евреев. Они оказывали поддержку, далеко выходящую за рамки их служебных обязанностей, даже Штрейхеру, которого презирали и оскорбляли практически все, в том числе и мы, такие же подсудимые, как он. К примеру, Штрейхер все время складывал головоломку, для которой требовалось большое количество спичек. Доктор Леви достал их для него, хотя заключенным не полагалось иметь спички.
6 декабря 1946 года. Во время утренней работы в коридоре неприязнь, которую испытывали ко мне Редер, Дёниц и Ширах из-за моего отношения к Нюрнбергскому процессу, вырвалась наружу. Ширах, который всегда ищет, к кому прислониться, прибился к двум гросс-адмиралам; во время процесса он был в моей фракции вместе с Функом и Фриче. Сегодня он с намеренно вызывающим видом подошел ко мне и заявил:
— Вы, со своей общей ответственностью! Даже суд отклонил это обвинение, как вы могли заметить. В приговоре нет ни слова об этом.
Остальные пятеро заключенных одобрительно закивали. Я давно заметил, что они шепчутся друг с другом и умолкают при моем приближении.
— Я придерживаюсь этого мнения, — с жаром ответил я. — Даже в управлении компанией каждый человек в отдельности несет ответственность за ведение дел.
Наступило неловкое молчание. Потом они, не сказав больше ни слова, круто повернулись и оставили меня в одиночестве.
Вернулся в камеру. Стыдно, но наши действия даже не напоминали управление компанией. Избавленные от необходимости думать, мы предоставили все решения генеральному директору. Как руководство, доведенное до бессилия, выражаясь в гротескной форме.
Днем мы с Ширахом подметаем опавшие листья.
Сейчас я уже не страдаю от этой изоляции так сильно, как в первые недели.
8 декабря 1946 года. Начинаю составлять для себя программу, организовывать свою жизнь в заключении. Конечно, мой опыт ограничивается пока шестью неделями, а впереди еще тысяча тридцать недель. Но я уже понял, что жизненный план необходим, если я хочу продержаться и жить дальше.
Но мне нужен не просто план выживания. Мой срок должен стать временем подведения итогов. Если в конце, по прошествии двадцати лет, я не найду ответы на вопросы, которые мучают меня сейчас, значит, заключение окажется для меня бесполезным. Однако я полностью осознаю, что и в самом лучшем случае мои выводы могут быть только умозрительными.
9 декабря 1946 года. В своих показаниях на процессе я заявил, что ничего не знал об убийствах евреев. Судья Джексон и русские обвинители даже не стали опровергать мое заявление на перекрестном допросе. Решили, что я все равно солгу?
Трудно представить, что высшие руководители режима похвалялись своими преступлениями во время редких встреч. На процессе нас сравнивали с главарями мафии. Я вспоминаю фильмы, в которых боссы легендарных банд в вечерних костюмах сидят за столом и болтают об убийствах и власти, плетут интриги, готовят заговоры. Но подобная атмосфера закулисных игр была совершенно чуждой для наших вождей. При личном общении ничего не говорилось о каких-то зловещих деяниях, которые мы замышляли. Я иногда вижу Карла Брандта среди подсудимых по процессу врачей. Одной из причин моего возвращения в горящий Берлин в апреле 1945-го было спасти его от смертной казни, к которой его приговорил Гитлер. Сегодня, проходя мимо, он грустно помахал мне рукой. Я слышал, существуют неоспоримые доказательства его участия в медицинских экспериментах над людьми. Я часто виделся с Брандтом; мы говорили о Гитлере, смеялись над Герингом, возмущались сибаритством гитлеровского окружения, осуждали нахлебников партии. Но он никогда не рассказывал о своих делах, равно как и я не сообщал ему, что мы разрабатываем ракеты, способные сровнять Лондон с землей. Даже когда мы говорили о наших погибших, мы использовали слово «потери», и вообще мы преуспели в изобретении эвфемизмов.
Попросил у доктора снотворное, впервые за несколько месяцев.
19 декабря 1946 года. Несколько дней температура воздуха не поднимается выше минус 5. Повсюду не хватает угля — последствия проблемы со снабжением. В камерах температура держится на уровне нуля. За неимением перчаток я натягиваю на руки пару носков; оказывается, так можно даже писать.
Интервалы между записями становятся все больше. Последний раз я открывал дневник почти две недели назад. Я должен держать себя в руках и не поддаваться апатии. Волнуюсь из-за тюрьмы в Шпандау. Нас должны были перевести еще пять дней назад, а мы до сих пор здесь. Настроение пессимистическое. Боюсь также, что там я больше не смогу писать. За это время я понял, какое значение имеют мои записи для противоборства с самим собой. Записанные, четко сформулированные слова несут печать некоторой определенности.
За прошедшие несколько дней записал ряд высказывании Гитлера. Они всплывают в памяти без особых усилий с моей стороны; с начала процесса мои мысли стали заметно менее сдержанными. Просто удивительно, сколько я всего наверстал, и еще более удивительно, что столько замечаний Гитлера прошли мимо меня, не оставив следа. Недавно я припомнил, что в моем присутствии Гитлер старался сдерживать свою ненависть к евреям. Но он говорил гораздо больше, чем я могу вспомнить в подавленном состоянии. Неприятно думать, что, как бы мы ни хотели быть честными, наша память может нас обмануть, в зависимости от ситуации.
20 декабря 1946 года. И снова главная проблема. Все сводится к одному: Гитлер всегда ненавидел евреев; он никогда не делал из этого секрета. К 1939 году я уже мог бы предвидеть их судьбу; после 1942-го должен был знать наверняка. В последние месяцы перед Второй мировой войной, которая явно началась не в самый подходящий для него момент, тон его тирад стал более агрессивным. Мировое еврейство настаивает на войне, упорно твердил он; а потом он заявил, что это евреи спровоцировали войну и винить нужно только их. «Они позаботились, чтобы мое предложение мира осенью 1939-го было отвергнуто. Их лидер Вейцман открыто говорил об этом в то время». Гитлер предельно ясно дал понять свою точку зрения на заседании в Рейхстаге 30 января 1939 года, утверждая, что если начнется война, не немцы, а евреи будут уничтожены. А спустя годы, когда все было потеряно, он не раз напоминал своим слушателям об этом заявлении. И одновременно оплакивал невинных немецких женщин и детей, погибших во время воздушных бомбардировок. После особенно мощных налетов на Гамбург летом 1943-го, в ходе которых были убиты десятки тысяч гражданских лиц, он несколько раз повторил, что отомстит евреям за эти загубленные жизни. Если бы я слушал более внимательно, наблюдал более пристально, я бы, безусловно, понял, что, говоря эти слова, он оправдывал массовые убийства, совершенные по его приказам. Как будто беспорядочные бомбардировки отвечали его целям, давая запоздалое оправдание преступлению, давно задуманному и зародившемуся в самых темных уголках его личности. Кстати, многие ошибочно полагают, что у Гитлера в буквальном смысле шла пена изо рта, когда он говорил о своей ненависти к евреям. (Нас, заключенных, все время спрашивают, правда ли это.) Он мог небрежно бросить, между супом и овощным рагу: «Я хочу уничтожить евреев в Европе. Эта война — решающая схватка между национал-социализмом и мировым еврейством. Кто-то должен проиграть, и это точно будем не мы. К счастью я родился в Австрии, поэтому знаю евреев слишком хорошо. Если мы потерпим поражение, они нас уничтожат. С какой стати я должен жалеть их?»
В такой манере он обычно говорил на военных совещаниях и за столом. И все окружение, не только рядовые лица, но и генералы, дипломаты, министры и я сам — все мы сидели с мрачными и угрюмыми лицами. Но, насколько я припоминаю, мы испытывали нечто сродни стыдливости, как будто близкий нам человек сделал неловкое признание. Никто не выражал своего отношения к его словам; в лучшем случае кто-нибудь угодливо соглашался. Однако теперь мне кажется, что неловкое признание делал не Гитлер, а мы. Возможно, я считал, что он говорит не в буквальном смысле; определенно я именно так воспринимал его слова. Но как я мог предполагать, что его идеологический фанатизм вдруг испарится, когда дело дойдет до евреев? Так что в своих показаниях на процессе я не солгал: я действительно не знал об убийствах евреев. Но это только поверхностная правда. Вопрос и мой ответ на него были самыми трудными минутами за те долгие часы, что я провел на свидетельском месте. Я испытывал не страх, а стыд за то, что я, в сущности, знал, но никак не реагировал; стыд за мое равнодушное молчание за столом, стыд за мою моральную апатию, за сдерживаемые эмоции.
21 декабря 1946 года. А еще эта его омерзительная манера разговаривать! Как получилось, что я ни разу не почувствовал отвращения, ни разу не возмутился, когда Гитлер говорил об «уничтожении» или «истреблении» — а в последние годы он говорил об этом постоянно. Те, кто обвиняет меня в оппортунизме или трусости, безусловно, смотрят на ситуацию слишком упрощенно. Ужасно — и это беспокоит меня больше всего, — что я действительно не замечал этих выражений, они никогда не резали мне ухо. Только сейчас, задним числом, я испытываю ужас. Отчасти это объясняется тем, что мы жили в тесном, замкнутом мире иллюзий, оторванные от реальности (и, возможно, от своего «я», вернее, той его части, которая заслуживала уважения). Интересно, в штабе союзников, как и у нас, тоже говорили не о победе над врагом, а о его «истреблении» или «уничтожении»? Как, к примеру, выражался маршал авиации Харрис?
Конечно, все эти разговоры были связаны с идеологической лихорадкой, которой Гитлер заражал любые мероприятия, но особенно кампанию против большевизма. Он ощущал себя защитником Европы от, по его выражению, красных орд. Он в буквальном смысле считал, что это вопрос жизни и смерти. Он возвращался к этому снова и снова. В последние годы мы то и дело слышали: «Мы должны выиграть войну, иначе народы Европы будут безжалостно уничтожены. Сталин не остановится. Он пойдет дальше, на запад; его уже призывают французские коммунисты. Как только русские займут Европу, все наши культурные памятники будут уничтожены. Европа превратится в пустыню, где не будет ничего — ни культуры, ни народов, останутся одни отбросы и повсеместный хаос. Не забывайте, Сталин — это Чингисхан, возродившийся из мрака веков. По сравнению с тем, что произойдет, если мы проиграем, опустошение наших городов покажется невинной шуткой. Мы с нашими двумя сотнями дивизий не смогли остановить русских; разве это под силу нескольким дивизиям союзников? Англосаксы отдадут Европу без борьбы. Я в этом уверен. Они бросят ее на съедение каннибалам. Знаете, после крупных операций по окружению мы находили человеческие кости. Только представьте: они от голода ели друг друга. Лишь бы не сдаваться. Теперь вы понимаете, что это низшая раса, недочеловеки».
Я не раз слышал от него эту последнюю фразу, и даже тогда она поражала меня своим противоречием. Он называл русских Untermenschen именно за то поведение — во всяком случае, в смысле их упорного сопротивления, — которого снова и снова требовал от собственных солдат. Но в то время я не обращал внимания на это противоречие, хотя сегодня оно приводит меня в бешенство. Как это могло быть?
Может быть, противоречие каким-то образом растворялось в личности Гитлера и стало очевидным только после его смерти. Все признают, что Гитлер восхищался тем, что ненавидел; правильнее было бы сказать: он ненавидел то, чем восхищался. Его ненависть на самом деле была восхищением, которое он отказывался признать. Это относится к евреям, Сталину, коммунизму в целом.
Потом еще это его радикальное мышление. Оно уже давало о себе знать незадолго до начала войны. В конце августа 1939-го, когда Гитлер уже решил напасть на Польшу, он стоял на террасе своего дома в Оберзальцберге и говорил, что на этот раз Германии придется пойти ко дну вместе с ним, если она не выиграет войну. На этот раз, добавил он, будет пролито очень много крови. Как странно, что никого из нас не удивило это замечание, что такие зловещие слова, как «война», «рок», «катастрофа», вызывали у нас ощущение благородного воодушевления. Во всяком случае, я отчетливо помню, что, услышав это высказывание от Гитлера, я подумал не о страшных бедах, которые за этим последуют, а о величии исторической минуты.
15 декабря 1946 года. Камера превратилась в ледник, изо рта вырывается пар. Я плотно укутался в одеяла. Ноги обмотал нижним бельем, надел на себя всю одежду, какая есть, в том числе зимнюю армейскую куртку, разработанную при моем участии в 1942 году. У нее есть капюшон, который я натянул на голову.
16 декабря 1946 года. Прочитал в журнале «Fabre» за 1 апреля статью «Психоанализ и создание истории» Мичерлиха, судебного психолога, который явно восстанавливает силы и даже набрал вес. Интересная статья; а в остальном номер показался мне весьма посредственным. Хотя, возможно, находясь здесь, в другом мире, я уже не улавливаю перемены настроений в обществе. Меня впервые охватывает чувство отчуждения.
Или в этом есть нечто большее? Какова на самом деле моя позиция? Я признаю то, что было, и осуждаю прошлое. Но дешевое морализирование, которое сейчас стало модным, вызывает у меня отвращение. Вероятно, Германии придется на некоторое время превратиться в воскресную школу. Дело не в том, что я хочу приуменьшить свое участие в случившемся. Просто я не могу мириться с этим тоном, даже если так было бы проще.
17 декабря 1946 года. Мой импровизированный спальный мешок согревал меня всю ночь. Только сейчас, в тюрьму я понял, насколько зимняя армейская форма не соответствовала своим требованиям. Наша зимняя куртка не согревает меня даже здесь, в камере; она впитывает много влаги и плохо сохнет.
Обычно недружелюбный охранник заглядывает в «окошко» и приветливо со мной здоровается. Он надеется, что я отдам ему рисунок Цеппелинфельда.
Ах да — сегодня сочельник.
Как всегда, утром мы подметали и мыли коридор. Говорил с другими заключенными. Поздравляли друг друга с Рождеством. В одиннадцать часов пар с глухим шумом понесся по трубам отопления, но моя батарея, похоже, засорена. Или не хватает напора — камера находится в конце коридора.
В два часа я выхожу на получасовую прогулку с Дёницем, Ширахом, Редером и Нейратом. Гесс и Функ остались в своих камерах. За нами наблюдают два охранника с автоматами. Мы по-прежнему должны гулять по отдельности. Температура ниже нуля; я вышел на прогулку в армейской куртке, натянув на голову капюшон. Дёниц добродушно кричит мне, что я выгляжу счастливым и довольным.
Вернувшись в камеру, я вижу на койке рождественские письма от жены и родителей. Разволновавшись, я читаю их с длинными паузами.
В нашей часовне на втором ярусе стоит елка, украшенная свечами, с оловянным ангелом на верхушке. Примитивная атмосфера вычищенной двойной камеры напоминает мне катакомбы ранних христианских конгрегаций. Вшестером мы поем рождественские гимны; один Гесс не принимает участия. Капеллан Эггерс, американец, читает проповедь, написанную для нас нюрнбергским священником Шидером. Перед тем как нас разводят по камерам, Функ с шутками, маскирующими его рождественские чувства, вручает Дёницу сосиску; Ширах сдержанно дарит мне кусок бекона, так как мы с Дёницем не получили посылки с подарками. Нейрат преподносит мне несколько рождественских печений; потом американский капеллан приносит шоколад, сигары и несколько сигарет. Я дарю Дёницу сигару.
В нашем крыле стоит тишина; все заперты по камерам до конца дня. По радио поет женский голос.
Три часа спустя. Не могу избавиться от мысли, что так я буду встречать Рождество еще девятнадцать раз, и снова и снова пытаюсь не думать об этом. Я вспоминаю сочельник 1925 года, когда я приехал к будущей жене в уютную квартиру ее родителей с видом на реку Неккар. Тогда мне было двадцать. На сэкономленные из студенческой стипендии деньги я купил ей настольную лампу с шелковым абажуром и основанием в виде фигурки из нимфенбургского фарфора. Весной 1945-го в Берлине у меня еще была фотография стола, на котором она разложила свои подарки в то Рождество. Потом снимок потерялся. Я любил эту фотографию. Я отпраздновал Рождество с ее родителями, потом уехал в горы, в родительский дом, расположенный посреди паркового леса над долиной Неккара. Это довольно большой дом для людей среднего класса. Елку обычно ставили в просторной гостиной перед камином, облицованным дельфтским изразцом. Эта сцена всегда присутствовала в моей жизни; каждый год на Рождество мы ехали домой по занесенным снегом дорогам. После неизменного ритуала всем раздавали подарки, в том числе слуге Карлу, горничной Катрин, кухарке Берте. Рядом с елкой всегда стояли два ведра с водой; отец дрожащим голосом запевал рождественский гимн. Он обожал Рождество, но совершенно не умел петь, поэтому гимны в его исполнении звучали бессвязно, и после одной-двух строчек он замолкал.
Потом в прилегающей столовой, отделанной деревянными панелями в неоготическом стиле, подавали рождественский ужин. Когда-то здесь устраивали праздничный обед по случаю моего крещения. Мать доставала столовую посуду, полученную в наследство от ее родителей, коммерсантов из Майнца: кобальтовый лиможский обеденный сервиз с золотой отделкой, сверкающие хрустальные бокалы, столовое серебро с перламутровыми ручками и канделябр мейсенского фарфора. Карл облачался в сине-лиловую ливрею с фамильным гербом на специально изготовленных пуговицах, что было не совсем законно; горничная надевала кружевной чепец к черному шелковому платью. В белых перчатках они подавали традиционный вареный вестфальский окорок с картофельным салатом. Мы запивали это Дортмундеким пивом, потому что отец издавна входил в состав правления крупнейшей местной пивоварни.
Как обычно, в семь часов приходит сержант Ричард Берлингер. В соответствии с правилами безопасности он забирает у меня очки и карандаш, потом сдвигает в сторону внешний фонарь.
25 декабря 1946 года. Прохладная ночь. Сегодня я водонос. Распухли пальцы. Несколько дней назад на первом этаже разместили подсудимых по предстоящему процессу лидеров СС. Я пытаюсь подбодрить их несколькими словами; охранник не вмешивается. Их всех ожидает смертная казнь.
Несмотря на холод, я много рисую, чтобы отвлечься. К пяти часам пальцы снова распухли. Я заворачиваюсь в свои четыре одеяла и, натянув на голову капюшон, читаю Псалом крестьянина Тиммерманна. Вечером приносят горячий напиток, но я не могу понять что это: чай или кофе. Ширах передал мне большой кусок великолепного пирога и немного масла из своей рождественской посылки.
Размышляю о Наполеоне, которого Гёте сначала окрестил чудовищем, а десять лет спустя провозгласил историческим явлением мирового значения. А что, если европейский миф о Наполеоне и связанный с ним культ великого человека создали предпосылку для той покорности, с которой европейская буржуазия (да и рабочий класс, обожествлявший своих Маркса, Энгельса и Ленина) уступила Муссолини и Гитлеру? Мы все были очарованы великими историческими личностями; и даже если человек не представлял собой ничего выдающегося, а только играл роль, причем без особого таланта, мы ему поклонялись. Именно так было в случае с Гитлером. Думаю, он добился успеха отчасти благодаря той наглости, с которой он изображал из себя великого человека.
28 декабря 1946 года. Когда я возвращался из душа сегодня, мне принесли рождественскую посылку от родных. Меня потрясла ее скудость. Как же плохо обстоят дела во внешнем мире! Я глубоко тронут. Мой старший сын, двенадцатилетний Альберт, прислал мне два выпиленных лобзиком орнамента; другие дети наклеили серебряные звезды на красную оберточную бумагу. Глядя на эти подарки, я на время лишился самообладания.
Из-за короткого замыкания ненадолго гаснет свет. Благословение для моих глаз, потому что даже ночью мы живем в сумерках. В половине одиннадцатого, прислонившись к двери, я слушал музыку, доносившуюся из приемника охранника.
Полночи провел в размышлениях. Я должен научиться воспринимать тяготы заключения как своего рода спортивные упражнения.
30 декабря 1946 года. Хорошо спал. Пятна обморожения на руках почти прошли. В камере сегодня гораздо теплее; пар изо рта едва заметен.
В половине одиннадцатого охранник, приковав меня к себе хромированными наручниками, ведет меня на встречу с адвокатом Кранцбюлером и профессором Краусом. На процессе Кранцбюлер защищал Дёница, а профессор Краус представлял Шахта. Оба будут выступать на стороне обвиняемых на предстоящих «малых нюрнбергских процессах». На встрече также присутствовал доктор Шармац, прокурор с американской стороны. Естественно, я был рад такому развлечению: но именно это и превращает меня в типичного заключенного.
Жена прислала мне новый номер архитектурного журнала «Баувельт». На его страницах я увидел план реконструкции Берлина, разработанный Шаруном. Совершенно невыразительный эскиз; единственный графический элемент проекта — долина реки Шпрее (которую не видно). Город будет поделен на утилитарные районы прямоугольной формы. План не учитывает концепцию «архитектоники» Берлина, в нем нет ощущения эволюции города и нет никакого упоминания о проблеме железнодорожного вокзала, над которой я столько времени ломал голову. Такой план — символ столицы, потерявшей надежду. Из крайности гигантизма в крайность отречения; на смену мегаломании приходит застенчивость. Крайности — это настоящая немецкая форма выражения. Конечно, это не так. Но оказавшись в нынешней исторической ситуации, мы неожиданно начинаем в это верить и, как ни странно, получаем огромное количество разных доказательств, пока истина (всегда сложная и запутанная) не превращается в какое-то неясное пятно.
31 декабря 1946 года. Сегодня кончается 1946 год. «Альберта Шпеера к двадцати годам тюремного заключения». Как будто это было вчера.
1 января 1947 года. В новый год вошел в подавленном настроении. Подметал коридор, прогулка, потом — в церковь. Мы с Дёницем пели громче обычного, потому что Редер болен, а Функа должны положить в лазарет. Только напряжение, в котором я находился во время процесса, заставило меня поверить, что я верю. Сейчас церковные ритуалы снова кажутся мне лишенными смысла. Ограниченность перспективного восприятия человека. Но это лишь наиболее очевидные условия, окрашивающие наши мысли. А сколько условий влияет на каждое суждение; условий, о которых мы даже не подозреваем?
3 января 1947 года. По моим подсчетам, я прошел примерно четыреста километров по тюремному двору. Подошвы моих ботинок износились. Я подал заявку в тюремную администрацию и получил пару поношенных, но еще хороших американских армейских сапог.
6 января 1947 года. Руководство тюрьмы недовольно нашей ежедневной уборкой. Мы, главным образом, старались растянуть рабочее время часа на два, изобретая всевозможные сложности, и большую часть времени проводили в разговорах, опираясь на метлы. Работу у нас отобрали, и теперь наши преемники — из руководства СС — делают ее за полчаса. С тех пор большую часть суток — двадцать три часа, если быть точным, — я провожу в своей камере.
7 января 1947 года. В Берлине двадцать семь ниже нуля. Говорят, люди жгут остатки мебели. Наш душ замерз.
8 января 1947 года. Доктор Шармац только что принес пухлый протокол допроса, и мне пришлось снова его подписывать. Ранее подписанный экземпляр украл охотник за сувенирами! Шармац сообщил мне, что фельдмаршал Мильх просит меня выступить свидетелем на его процессе. На протяжении многих лет Мильх был моим другом и, в качестве главы авиационного вооружения, коллегой. Невысокий полный человек с круглым бычьим лицом. Мне иногда казалось, что длинная сигара, постоянно торчавшая у него во рту, была попыткой подражать Уинстону Черчиллю.
Несмотря на его временами взрывной характер, нам с ним удавалось отражать многочисленные попытки его шефа Геринга посеять раздор между нами. Нелегко будет встретиться с ним на процессе. Мильха обвиняют в тех же преступлениях, что и меня: до весны 1944-го, пока он не передал мне руководство авиационным вооружением, он использовал принудительный труд и труд заключенных из концлагерей.
Конечно, все эти процессы — это суд победителей над побежденными. До меня постоянно доходят слухи, что немецких военнопленных вопреки закону тоже заставляют работать на базах снабжения и вооружения. Кто им судья?
И, конечно, мы могли бы возразить, что наш процесс провели слишком поспешно, что адвокатам было сложно защищать двадцать одного подсудимого, привлеченных к суду одновременно. Но все эти возражения — я по-прежнему в этом уверен — опровергаются основополагающим принципом: если руководство страны начинает войну, оно обязано принять на себя тот же риск, которому подвергает каждого солдата.
Согласен, этот факт я осознал только во время суда. Даже в конце войны мысль, что я могу оказаться в числе подсудимых на процессе, о котором уже объявили союзники, казалась мне абсурдной. Тогда в свободное время я просил своих помощников принести мне кипы документов: протоколы совещаний с Гитлером, письма или решения Комитета по центральному планированию и тому подобное. Как правило, лежа на кровати, я наугад просматривал эти документы в поисках кусков текста, которые могут показаться изобличающими меня. И вновь, полагаю, ограниченность суждений помешала мне разглядеть признаки моей вины в ворохе бумаг. В основном я видел интересы своей страны — государства, находившегося в состоянии войны, — и эти интересы меня оправдывали. Во всяком случае, так было принято всегда. Поэтому я не уничтожил ни одного документа, кроме докладной записки промышленника, предлагавшего использовать отравляющий газ против советских войск. Напротив, я почувствовал уверенность и приказал спрятать мои папки в надежное место. Через несколько недель, вскоре после моего ареста, я передал их американцам для изучения. На процессе прокуроры обвинили меня в преступлениях против человечества, используя отрывки из этих документов.
8 января 1947 года. Благодаря дружелюбию одного из охранников я курил трубку после наступления темноты до одиннадцати вечера.
9 января 1947 года. Признаки гриппа, влажные руки, по ночам болят уши. Нельзя болеть ни в коем случае!
13 января 1947 года. Снова весь день провел в постели. Не рисовал, не читал, не писал. Восхищаюсь Функом, который месяцами лежит, прикованный к кровати, и при этом не теряет рассудка.
15 января 1947 года. Впервые с августа заглянул в зеркало. Во время процесса я использовал для этой цели кабинку переводчиков. Мне удавалось увидеть свое отражение на фоне темной одежды. Сейчас это всего лишь осколок зеркала, но и его достаточно. За несколько месяцев я, кажется, постарел на несколько лет.
22 января 1947 года. Я не ожидал, что стану подсудимым на объявленном процессе против военных преступников. Но в августе 1945-го в шесть часов утра в спальный корпус лагеря для интернированных ворвался один из моих заместителей. Запыхавшись, он остановился в дверях и, с трудом подбирая слова, сообщил, что меня внесли в список главных обвиняемых на Нюрнбергском процессе, более того, я занимаю в нем безнадежное третье место. Я был потрясен.
В лагере находился один химик, у которого, по слухам, были капсулы с ядом вроде той, которую проглотил Гиммлер, чтобы покончить с собой. Я намекнул ему, что ищу такую капсулу, но он уклончиво отказал мне. Почему никто, ни Гитлер, ни распределительный центр СС, не подумали, что я тоже имею право на привилегию самоубийства, которую они предоставили Ханне Райч и даже секретаршам Гитлера? Недавно я услышал лекцию врача, который небрежно заметил, что достаточно выпить настойку из размельченной сигары. Но к тому времени искушение ушло; даже если бы я смог набраться мужества совершить самоубийство, у меня больше не было желания.
23 января 1947 года. По коридору идет ребенок, наверное, капеллана, и весело и беспечно болтает. Меня это трогает больше, чем события внешнего мира.
24 января 1947 года. Я пережил процесс, с одной стороны, благодаря моему адвокату, доктору Гансу Флекснеру, невысокому берлинцу, обладавшему удивительным даром красноречия, а с другой — благодаря доктору Гилберту.
Флекснер, которого мне назначил суд, так объяснял свою линию защиты: «Вы будете сидеть третьим от конца. Соответственно, вы подпадаете под одну классификацию, а Геринг, Гесс, Риббентроп и Кейтель — под другую, они будут признаны лидерами. Если вы возьмете и объявите себя ответственным за все происходившее в те годы, то выставите себя более важной фигурой, чем на самом деле, и вдобавок привлечете к себе неуместное внимание. Это не только произведет чудовищное впечатление, но может также закончиться смертным приговором. Почему вы сами упорно твердите, что вы погибли? Пусть это решит суд».
В целом именно так мы и действовали. Ведь я, конечно же, не хотел получить смертный приговор. Давая свидетельские показания, я избегал всего, что можно было бы вменить мне в вину, кроме признания, что миллионы депортированных людей привозили в Германию против их воли и что я чувствую ответственность за совершенные преступления. Но это отклонение от нашего плана имело решающее значение. К тому же мои показания вызвали многочисленные упреки со стороны других подсудимых. В частности Геринг все время повторял, что своим признанием я пытаюсь завоевать расположение суда, однако не учитываю тот факт, что им всем придется отвечать за мои слова. Не знаю. Мне все же кажется, что этих опытных юристов не так легко обмануть — ни моими признаниями, ни отрицаниями других обвиняемых. Доказательством служит тот факт, что Ганс Франк, генерал-губернатор Польши, и комиссар Гитлера в Нидерландах Артур Зейсс-Инкварт, которые тоже выражали раскаяние, не избежали смертного приговора.
26 января 1947 года. Дело в том, что в зале суда я завоевал некоторую долю симпатии или, скорее, уважения[3]. Но Геринг был не прав, когда говорил, что я завоевал расположение, приняв на себя ответственность. Только недавно во время встречи с американским прокурором Шармацем он рассказал мне о словах судьи Джексона, которые он сказал Флекснеру сразу после моего перекрестного допроса: «Передайте своему клиенту, что он единственный заслужил мое уважение». Вероятно, причина заключается в том, что я старался говорить правду и не прятался за дешевыми алиби. Впрочем, я почти у всех вызываю симпатию. Я вспоминаю своего учителя Тессенова, который открыто поддержал меня, когда я был еще студентом, а потом Гитлер, потом судьи, а теперь многие охранники. Способность нравиться — это преимущество, но считать ее только преимуществом было бы примитивно. Вероятно, в каком-то роде это проблема моей жизни… Когда-нибудь я должен до конца в этом разобраться.
28 января 1947 года. Несколько дней назад у нас появились новые охранники — литовские беженцы, и я с сожалением попрощался с американскими солдатами. Но литовцы даже разрешают нам навещать свидетелей по новым процессам, которые сидят в другом крыле тюрьмы: генералов, промышленников, послов, государственных секретарей, партийных функционеров. Я встретил много старых знакомых. Двери были открыты; повсюду велись оживленные разговоры. Меня окружают бывшие коллеги, мы обмениваемся опытом.
Невдалеке замечаю Отто Заура, моего бывшего начальника отдела в министерстве вооружений, который, оттеснив меня в сторону, подобострастной лестью и хитрыми уловками обился расположения Гитлера. Я с интересом наблюдал, как он старательно выполняет приказ добродушного сержанта Берлингера принести ведро воды. Без конца кланяясь и шаркая ножкой, он начинает мыть пол. И тем не менее это очень деятельный человек — всем своим существованием он обязан режиму. Повиновение и активность — опасное сочетание.
Я вспоминаю характерный эпизод, произошедший в мае 1943-го в Восточно-Прусском штабе армии. Гитлеру показывали деревянный макет 180-тонного танка в натуральную величину, на разработке которого настоял он сам. Никто в танковых войсках не проявлял интереса к производству этих чудовищ: для создания каждого из них потребовалось бы объединить ресурсы, необходимые для выпуска шести-семи «Тигров», к тому же возникнет неразрешимая проблема поставок и запчастей. Эта громадина будет слишком тяжелой, слишком медленной (около двенадцати миль в час), более того, ее производство можно будет начать только с осени 1944. До начала осмотра мы — профессор Порше, генерал Гудериан, начальник штаба Цейтцлер и я — договорились выразить наш скептицизм хотя бы в форме крайней сдержанности.
Придерживаясь нашей договоренности, Порше, когда Гитлер спросил, что он думает об этой машине, дал краткий уклончивый ответ: «Конечно, мой фюрер, мы можем построить такие танки». Все остальные молча стояли рядом. Заметив разочарование Гитлера, Отто Заур стал с воодушевлением расписывать возможности чудовища и его значение для развития военной техники. Через несколько минут они с Гитлером вели восторженный диалог, с каждым словом все больше впадая в эйфорию. С таким же энтузиазмом Гитлер говорил со мной, когда мы обсуждали будущие архитектурные проекты. Подстегиваемые неподтвержденными данными о создании русских сверхтяжелых танков, они, отмахнувшись от всех технических недочетов, восторгались боевой мощью танка весом 1500 тонн. Они решили перевезти его по частям в железнодорожных вагонах и собрать прямо перед выводом на поле боя[4].
По нашей просьбе с фронта привезли заслуженного полковника танковых войск. Наконец ему удалось вставить замечание, что взрыв ручной гранаты или зажигательного снаряда около вентиляционного отверстия может привести к воспламенению топливных паров. Раздраженный этим неприятным замечанием, Гитлер ответил: «Значит, мы оборудуем его пулеметами, которые можно будет изнутри направлять в любую сторону». Повернувшись к полковнику-танкисту, он добавил назидательным тоном: «В конце концов, со всей скромностью могу сказать, что я не новичок в этой области. Именно я перевооружил Германию». Разумеется, Гитлер понимал, что 1500-тонный танк — уродливое чудовище, но все равно был благодарен Зауру за поддержку. В завещании, которое он составил незадолго до смерти, он снял меня с поста министра вооружений и назначил Заура моим преемником.
Пока я наблюдал, с какой готовностью Отто Заур выполняет распоряжения охранника, в памяти всплыл еще один случай. В последние недели войны он добился у Гитлера разрешения на переезд в Бланкенбург вместе со своим штабом. Всегда наглый и жесткий с промышленными магнатами, он сам был начисто лишен смелости. Поэтому я сочинил текст и подложил в его почту: «Как сообщает Британская радиовещательная корпорация, нам стало известно, что Заур, известный заместитель Шпеера, сбежал в горы Гарц и спрятался от наших бомб в Бланкенбурге, но наши бомбардировщики и там его найдут». В панике он тут же перенес свой штаб в ближайшую пещеру.
29 января 1947 года. Ослаб после очередной простуды. Часто кружится голова. Мои физические силы заметно уменьшаются; пропадает также способность сосредотачиваться.
3 февраля 1947 года. Утром кружилась голова. Побаливает сердце. Лежу в постели и не могу читать; строчки плывут перед глазами. Доктор проявляет заботу. Как всегда. Весь день предавался мечтам.
6 февраля 1947 года. В лыжном костюме иду на слушания, где я выступаю свидетелем Мильха. Пустой зал. Присутствуют всего трое: судья Мусманно, некий мистер Демми, прокурор, и адвокат защиты. Мильха здесь нет. Приятно снова оказаться в просторном помещении с настоящей мебелью. Странно, но это повышает чувство уверенности в себе. Я машинально слежу за юридической игрой в вопросы и ответы между обвинением и защитой и думаю, какую силу придавало буржуазии внутреннее убранство мира. Надежность окружающей обстановки внушает чувство безопасности. Дом бюргера был прочной крепостью, последним заслоном от внешнего мира, образно выражаясь. Гитлер все время искал нечто подобное. Чрезмерность, характеризующая все его дома, вплоть до загородного коттеджа, и даже монументальность его мебели говорили о том, как остро он в этом нуждается. И сколь красочно это характеризует меня.
Утром три часа даю показания, а чувствую себя вполне бодрым; после обеда потребуется гораздо больше сил. Обвинение воздерживается от перекрестного допроса; адвокат Мильха доволен, так как я заявляю, что решения в Центральном планировании принимал я, а не Мильх. Таким образом, я принимаю на себя большую ответственность за депортацию рабочей силы из оккупированной Европы, которая была в ведении Заукеля (тем самым частично снимая ее с Мильха).
8 февраля 1947 года. Первая прогулка за шесть дней. Больше не чувствую слабости. Может быть, это был всего лишь страх перед дачей свидетельских показаний?
Вечером под заголовком «Мильх выдавал промышленные секреты» читаю два абзаца о моих пятичасовых показаниях, и оба неверные. Мильх не раз говорил мне, что Гитлер приказал показать генералу Вуйемену, начальнику штаба французских ВВС, самые секретные модели самолетов, когда Вуйемен приехал с официальным визитом в Германию в конце лета 1938 года. Мильх также получил приказ продемонстрировать последние виды авиационного оружия и раскрыть наши методы обучения. От гостя не скрыли даже наше первое электронное оборудование, предназначенное для обнаружения самолетов. Возможно, демонстрацией нашего авиационного превосходства Гитлер надеялся добиться покорности французского правительства ввиду предстоящего Судетского конфликта. Но к 1944 году Гитлер, похоже, совершенно забыл о своих собственных распоряжениях и гневно настаивал, что Мильх выдал французам секрет радара.
Выступая свидетелем со стороны Мильха, я заявил, что на деле эти демонстрации снизили боевую мощь немецких люфтваффе. С другой стороны, Мильх имел все основания заключить, что у Гитлера не было никаких воинственных намерений на ближайшее будущее.
10 февраля 1947 года. Литовским охранникам по-прежнему сложно придерживаться строгих правил. Они то и дело разрешают мне пройти с ведром и шваброй в свидетельское крыло. Сегодня днем я говорил там с несколькими генералами, один из них передал мне привет от Гудериана. Дело в том, что сотни высокопоставленных военных держат в так называемом генеральском лагере в окрестностях Нюрнберга. Многим из них американцы поручили поработать над вопросами военной истории. Из этих разговоров у меня складывается впечатление, что все больше людей изображают Гитлера как диктатора, подверженного неконтролируемым приступам ярости и впадающего в неистовство по малейшему поводу. По-моему, это ложный и опасный путь. Если с портрета Гитлера стереть человеческие черты, если не принимать в расчет его убедительность, его привлекательные качества и даже австрийское обаяние, которым он умело пользовался, достоверной картины не получится. Безусловно, генералы не находились под пятой деспота целое десятилетие; они выполняли приказы человека, который часто спорил, приводя убедительные аргументы.
Некоторые генералы, как я слышал, также пытаются представить провал блицкрига против России как результат правления Гитлера. В основе всех подобных теорий лежит предпосылка, что Германия обладала материальным, техническим и боевым превосходством, которое бездумно растрачивал Гитлер. Это тоже неправда. Охотно признаю, что сам долгое время заблуждался на этот счет, но теперь не осталось никаких сомнений.
Я слышал, в свидетельском крыле Нюрнбергской тюрьмы держат также секретарш Гитлера. Но пока мне не довелось поговорить ни с одной из этих дам.
14 февраля 1947 года. Несколько дней назад, по моей просьбе, капеллан Эггерс передал мне мнения судей по приговорам на Нюрнбергском процессе. Из них получилась целая книга! Сегодня я их дочитал. Тягостное впечатление.
16 февраля 1947 года. Не знаем, что замышляет Гесс. При каждой удобной возможности он спрашивает нас о том, что нужно сделать; недавно он интересовался у Функа о сильных и слабых сторонах каждого из нас.
— Все его слова говорят о том, что он формирует новое правительство, — заметил Функ. — Какое безумие! Представляете, если у него под матрацем найдут список кабинета министров[5]!
18 февраля 1947 года. Поскольку ничего не происходит, мне вновь стали интересны мои сны, которые с удивительной точностью сохраняются в памяти на следующее утро. Раньше я с трудом вспоминал, что мне снилось ночью.
Я иду на официальный прием. В вестибюле встречаю знакомого, который просит тайком провести его внутрь, потому что он забыл пригласительный билет. Я даю ему поднос с тарелками и под видом официанта выхожу с ним на открытую террасу, где стоят огромные столы, накрытые белыми скатертями. Хозяин уже занял почетное место за столом в окружении гостей, пользующихся его благосклонностью. К несчастью, мой знакомый спотыкается о провод и вместе со своими тарелками растягивается на полу прямо у ног хозяина. Мое место оказывается за соседним столом, где гости сидят на неестественно большом расстоянии друг от друга. Все странно обособлены от своих соседей. Мы едим в полном молчании.
19 февраля 1947 года. Среди офицеров я встретил полковника, с которым был на конференции в парижской гостинице «Мажестик» в 1943 году и с которым мы, вопреки ожесточенному сопротивлению Заукеля, заключили соглашения об организации «защищенных отраслей». Французские обвинители отметили этот факт в мою пользу; я до сих пор помню номер документа, представленного в качестве вещественного доказательства, — RF 22. После этого моему адвокату больше не приходилось предъявлять доказательства по этому пункту.
Заукель пытался реабилитировать себя, представив меня инициатором программы рабского труда. На самом деле мне даже не приходилось его подталкивать, потому что он был одержим своим заданием. Более того, не один я пользовался трудом иностранных рабочих; из примерно шести миллионов человек, трудившихся в Германии осенью 1944 года, на военную промышленность работали всего два миллиона. Большинство распределили по двадцати другим отраслям производства, включая горную промышленность, химическую — которой, как ни странно, напрямую руководил Геринг до самого конца войны — сельское хозяйство, железную дорогу и почтовую систему.
20 февраля 1947 года. Опять давал свидетельские показания по делу Мильха. У обвинения появились дополнительные вопросы. Потом было интересное обсуждение с судьей Мусманно о значении международных трибуналов. Если бы после Первой мировой войны союзники выполнили свои угрозы и устроили суд над немцами, использовавшими принудительный труд в то время, сказал я, ведущие политические фигуры научились бы чувству ответственности. К примеру, можно было бы провести процессы без вынесения приговоров, отметив, что подобные вердикты победителей над побежденными имеют сомнительный оттенок. Если бы в истории были подобные прецеденты, мы бы, безусловно, поняли, что перешли черту.
Вечером закончил набросок калифорнийского дома для приятного молодого лейтенанта. Мне нравится обсуждать с ним вопросы строительства.
22 февраля 1947 года. Продуктивное время. Чтобы переключиться на другое, сделал эскиз летнего домика в штате Мэн. Слишком большой флаг символизирует американский патриотизм, который постоянно демонстрируют рядовые и офицеры срочной службы. Иногда он принимает удивительные, часто чрезмерные формы.
24 февраля 1947 года. Несколько раз перечитал номера «Баумайстер» («Зодчий»), которые позавчера получил из дома. Изучал детали. Эти архитектурные журналы пробудили во мне желание рисовать, и я сделал набросок разрушенного дома в окружении дубов.
Днем с огромным интересом читал «Букварь по Америке» Маргарет Бовери. Соединенные Штаты добились поразительных успехов. Гигантский эксперимент, здорово замахнулись!
Ближе к вечеру у меня произошла стычка с одним из литовских охранников по поводу моего права выглядывать из камеры в коридор. Он ударил меня. Я не доложил об этом, потому что, как я сказал ему, он потерял свою страну и, вероятно, семью тоже. Литовец ушел в растерянности. Если бы об этом стало известно, он, скорее всего, остался бы без работы и понес наказание.
За окном слышится первое щебетание птиц. Приятно и тепло. Подставляю лицо солнцу.
13 марта 1947 года. Утром отвели на встречу с Шармацем, приятным, симпатичным американцем. Я сказал ему, что не хочу выступать свидетелем обвинения на процессе промышленников. Я был министром, сказал я, поэтому мой долг — помогать своим подчиненным, а не обвинению. Шармац ответил непривычно официальным тоном: «Если обвинение вызовет вас в качестве свидетеля, и суд вынесет соответствующее распоряжение, в случае отказа вас могут обвинить в неуважении к суду». С той же сдержанностью я заявил, что все равно буду придерживаться этой позиции.
Дочитал «Дона Карлоса» Шиллера. Размышлял о развращающем влиянии власти.
14 марта 1947 года. Доктор Шармац сообщил, что обвинение решило не вызывать меня в качестве свидетеля.
В газете говорится, что перевод в Шпандау откладывается из-за разногласий между союзниками. За окном щебечут птицы.
18 марта 1947 года. На тюремном дворе пробивается первая зеленая травка. Вот уже несколько дней нам разрешают разговаривать друг с другом во время прогулок. Я обычно гуляю вместе с Дёницем или Функом. Все наши разговоры крутятся вокруг тюремных проблем.
Утром, когда мы обсуждали тупые бритвенные лезвия, Дёниц резко и зло сказал мне, что нюрнбергский приговор — насмешка над правосудием, хотя бы потому, что выступавшие в роли судей нации не могли вести себя иначе. Внезапно я осознал: бессмысленно напоминать ему, к примеру, о фотографиях, чтобы заставить его увидеть моральную законность вердикта. Вместо этого я выдвинул отнюдь не политические аргументы: вынесенный нам обвинительный приговор, подчеркнул я, может ускорить освобождение немецких военнопленных. Ведь нельзя обвинить нас в нарушении Женевской конвенции и в то же время удерживать миллионы военнопленных, используя принудительный труд на шахтах, военных складах, в сельском хозяйстве на протяжении нескольких лет после окончания войны. Подтверждением этому моему доводу служило путаное объяснение лорда Пакенхэма, парламентского заместителя военного министра, в палате лордов, когда он заявил, что правительству необходимо найти золотую середину между требованиями Женевской конвенции и потребностями британской экономики. Быстрый возврат военнопленных поставит под угрозу сбор урожая в этом году, сказал он.
«Это был аргумент Заукеля», — отвечает Дёниц. Факт остается фактом: он не в состоянии постичь весь ужас. К счастью, мы проводим вместе только полчаса; прогулка слишком короткая, и мы не успеваем развить наши противоположные точки зрения.
Снова в камере. Не могу отрицать, что Дёниц отчасти прав в своем неприятии нюрнбергских приговоров. Ярким примером неоднозначности процесса была попытка советских прокуроров включить в обвинительный приговор Геринга подробное обсуждение бомбардировки вражеских городов. Естественно, они это делали, потому что Советскому Союзу не хватало самолетов для массированных воздушных налетов. Представители Америки и Великобритании упрямо обходили вниманием эту рекомендацию, и даже в смертном приговоре Геринга нет ни слова о разрушении Варшавы, Роттердама, Лондона или Ковентри. Руины вокруг здания суда служат наглядной иллюстрацией того, насколько жестоко и эффективно западные союзники распространяли военные действия на гражданское население.
Но есть и другая сторона: союзники не больше немцев стремились к разрушению, вот только способность к разрушению у них была выше. Я вспоминаю один день в конце осени 1940 года, когда мы с Гитлером в зимнем саду рейхсканцелярии обсуждали наши планы строительства широкого проспекта в Берлине. После победы над Францией эти проекты вновь захватили его воображение. В своей обычной манере он совершенно бесстрастно заявил: «После войны мы отстроим Берлин как подобает столице, занимающей господствующее положение в мире. Лондон превратится в груду развалин, через три месяца от него ничего не останется! Я не испытываю ни малейшего сочувствия к гражданскому населению Британии!»
Четыре годя спустя, летом 1944-го, фельдмаршал Кейтель, начальник штаба Цайцлер, производитель вооружений Рёхлинг, Порше и я обсуждали с Гитлером критическую ситуацию, возникшую в результате остановки немецких топливных заводов. «Скоро наши Фау-1 и Фау-2 начнут атаки на Лондон, — торжествующе заявил Гитлер. — За ними последуют Фау-3 и Фау-4, пока Лондон не превратится в одну большую груду камней. Англичане будут наказаны. Они узнают, что такое возмездие! Террор будет Уничтожен с помощью террора. Этому принципу я научился во время уличных боев между СА и Ротфронтом». Никто не произнес ни слова. В обоих случаях, бесспорно, чувствуется та же ненависть, то же стремление уничтожить врага любыми способами. И именно поэтому суд победителей над побежденными вызывает сомнение. Но я благоразумно не признаю этого в разговорах с Дёницем.
19 марта 1947 года. Мой сорок второй день рождения. Сидя на полу камеры, принимаю солнечные ванны. Окошко маленькое, и каждые полчаса мне приходится передвигаться вместе с солнцем. Весной жизнь в камере становится невыносимой.
Думаю о семье. До 1933 года мы с женой на мой день рождения обычно уезжали кататься на лыжах в Тирольские Альпы. Потом я просто продолжал работу, и даже Гитлер не обращал внимания на день рождения. Если бы я хотел, чтобы он знал, мне следовало намекнуть Канненбергу, его мажордому, или — еще лучше — Еве Браун.
Вечером читал невероятно интересную книгу: «Семеро беглецов» Фредерика Прокоша. В ней, помимо всего прочего, описывается жизнь группы заключенных. Читая ее, я впервые осознал, что существует высокомерие униженных. Какой тривиальной и пустой кажется мне жизнь людей, которые проходят мимо моей двери и с любопытством заглядывают в «окошко».
24 марта 1947 года. Теперь мне удается каждый день спать по двенадцать часов. Если я и дальше так продержусь, то сокращу свое заключение на целых пять лет — по сравнению с моим обычным шестичасовым сном.
25 марта 1947 года. Дёниц получил известие от своего зятя, Хаслера, который во время войны служил в его штабе. Англичане наняли его на работу. Он должен предоставить им информацию о войне подводных лодок. Платить будут в британских фунтах. Дёниц считает, что это хорошие новости. Поразительно, но он не может скрыть свою гордость, рассказывая мне об этом.
26 марта 1947 года. В середине августа 1942-го я в сопровождении нескольких промышленников отправился в Винницу, ставку Гитлера на Украине. В тот период Германия стремительно наступала на Баку и Астрахань, и в ставке царила атмосфера веселья и приподнятого настроения.
После одного из совещаний Гитлер сидел на скамье за простым деревянным столом в тени деревьев, окружавших его дом. Стоял тихий вечер; мы были одни. Он начал тихим, осипшим после выступления голосом: «У меня давно все подготовлено. Следующим нашим шагом будет наступление на юг Кавказа, а потом мы поможем повстанцам в Иране и Ираке в их борьбе против англичан. Затем мы двинемся по побережью Каспийского моря в сторону Афганистана и Индии. У англичан кончатся запасы нефти. Через два года мы подойдем к границам Индии. С этой задачей вполне справятся двадцать — тридцать элитных немецких дивизий. И тогда Британская империя рухнет. Они уже потеряли Сингапур, и он достался Японии. Англичане будут беспомощно смотреть, как их колониальная империя разваливается на части!»
И это не воспринималось как преувеличение — в то время Гитлер практически не встречал сопротивления в Европе. Он лаконично продолжал: «Наполеон хотел завоевать Россию и весь мир через Египет. И он бы добился своей цели, если бы не совершал серьезных ошибок. Я не допущу таких ошибок, можете не сомневаться!»
Величие и могущество Британской империи натолкнули его на мысль о создании собственной империи. Он хотел объединить все германские народы: голландцев, норвежцев, шведов, датчан, фламандцев. Но в отличие от Гиммлера он не хотел их онемечивать. Для него отличительные особенности разных народностей — баварцев, швабов или рейнландеров — всегда были преимуществом. Он не посягал на их индивидуальность, хотя временами диалекты казались ему слишком грубыми. Таким образом, через сто лет разные германские народы придавали бы многогранность и силу основанной им империи; но немецкий язык был бы общим средством общения, как английский в Содружестве.
В 1938-м, когда Гитлер обдумывал размеры нового здания рейхстага, он не стал менять число избирателей, представленных каждым депутатом, но увеличил вдвое количество мест. Он рассчитывал на правительство, представляющее сто сорок миллионов человек. К 1942-му, после всех побед, в его голове несомненно крутились более крупные цифры.
— Огромные пространства России так и просятся, чтобы их заселили. Немецкие семьи, которые будут жить там в наших новых городах и деревнях, получат большие дома со множеством комнат, и очень скоро эти комнаты заполнятся детьми, — говорил Гитлер, когда мы сидели на скамье в Виннице и сквозь деревья смотрели на широкую равнину. Он опирался на мнение историков, считавших, что остготы останавливались здесь шестнадцать столетий назад, когда на два века обосновались на юге Украины. Высоко над нашими головами плыли красивые облака причудливой формы. Стояла полная тишина, и лишь изредка вдалеке раздавался звук проезжавшей машины. За десять лет, проведенных вместе, мы стали очень близки, и мне приходилось напоминать себе, что я сижу в полутора тысячах километров от Германии с правителем Европы и почти по-приятельски обсуждаю с ним предстоящее вторжение в Азию передовых танковых частей, стоявших в тысяче с лишним километров к востоку от Винницы. — Если в течение следующего года мы покроем хотя бы такое же расстояние, — сказал Гитлер и повторил это собравшимся промышленникам на следующий день, — к концу 1943-го мы поставим палатки в Тегеране, Багдаде и Персидском заливе. Тогда англичане наконец останутся без нефти… Но в отличие от англичан, мы не станем просто эксплуатировать нефтяные скважины, мы обоснуемся там. Мы нация не лавочников, а крестьян. Сначала мы применим демографическую политику. На примере Индии и Китая видно, как стремительно могут размножаться нации.
Потом он разработал систему премий, благодаря которой каждая семья будет видеть в ребенке источник дополнительного дохода. В 1932 году, говорил он, рождаемость в Германии практически не повышалась, но к 1933-му ситуация полностью изменилась. Не так давно он просматривал цифры и узнал, что по сравнению с ростом уровня рождаемости в 1932-м демографическая политика национал-социалистов увеличила население страны почти на три миллиона человек[6]. При таких цифрах несколько сотен тысяч убитых на этой войне не имели значения. Два или и года мирной жизни восстановят наши потери. Новый Восток сможет принять сто миллионов немцев; в самом деле, он собирался делать упор именно на это.
Гитлер говорил спокойным, сухим тоном, почти монотонно. Но у меня появилось удивительно отчетливое ощущение, что именно там и тогда он пришел к какому-то важному для себя заключению. Это и архитектура, как мне в то время казалось, были его настоящей страстью. В обоих случаях он оперировал огромными величинами.
— Давайте еще раз все хорошенько подсчитаем, Шпеер. В Германии восемьдесят миллионов жителей. К этому числу мы уже можем добавить десять миллионов голландцев, которые на самом деле немцы, и еще — запишите — Люксембург и его триста тысяч жителей, и Швейцарию с ее четырьмя миллионами. А также датчане — еще четыре миллиона; фламандцы — пять миллионов. Потом Эльзас и Лотарингия, хотя я о них невысокого мнения.
Только сейчас в его голосе зазвучало волнение, и он все чаще спрашивал, записал ли я, подсчитал ли, сложил ли. Если полученные цифры не соответствовали его ожиданиям, он добавлял немцев из Трансильвании или Моравии, потом из Венгрии, Югославии, Хорватии. «Все они вернутся к нам. Как и балтийские немцы, а еще триста тысяч южных тирольцев». В Норвегии и Швеции в общей сложности наберется одиннадцать миллионов, продолжал Гитлер. Более того, здесь, на Украине, он повсюду видел светловолосых голубоглазых детишек. Гиммлер подтвердил его предположение, что эти дети — потомки готов. Гауляйтер Форстер и гауляйтер Грейзер сказали ему, что как минимум десять процентов населения Польши имеют немецкие корни. Ту же историю он слышал от рейхскомиссаров в северной и центральной России. Пока он не мог точно подсчитать, сколько человек из восточных районов станут гражданами Германии. «Но все равно пока запишите десять миллионов. Сколько теперь получилось?»
К тому моменту я насчитал около ста двадцати семи миллионов. Но Гитлеру этого было мало, и он не успокоился, пока не вспомнил о будущих показателях рождаемости.
Сидя здесь и пытаясь восстановить в памяти все подробности этой сцены, столь похожей на многие другие, я буквально вижу перед глазами белесые доски нового стола, но не могу понять, какое впечатление произвело на меня тогда опьянение цифрами, в которое вогнал себя Гитлер. Я был потрясен или сразу понял, что эти планы безумны? Ведь именно эта мысль первой приходит мне в голову сейчас, всего несколько лет спустя. Я не могу этого понять. Одно я знаю точно: страстные эмоции, охватывавшие Гитлера во время этих видений, даже тогда были мне чужды. Но я не знаю, что меня сдерживало: нравственные сомнения или скептицизм технаря, который все сводит к проблеме организации. Чувствовал ли я в то время, что присутствую при рождении империи, или та порочность, с которой он раскидывал по земному шару миллионы людей, внушала мне ужас — хотя бы в глубине души? Может, сам ответ кроется в моей, так сказать, амнезии?
28 марта 1947 года. Депортация рабочей силы — бесспорно, международное преступление. Я не подвергаю сомнению свой приговор, хотя другие нации поступают сейчас так же, как мы. Я убежден, что при обсуждении немецких военнопленных кто-нибудь обязательно укажет на законы о принудительном труде, на то, как их интерпретировал и осудил Нюрнбергский трибунал. Смогла бы наша пресса столь открыто и критично обсуждать этот вопрос, если бы принудительный труд не был публично признан преступлением? Если бы я считал свой приговор несправедливым, потому что другие совершают ту же ошибку, эта мысль причинила бы мне больше страданий, чем сам приговор. Это означало бы, что у цивилизованного мира не осталось надежды. Несмотря на все ошибки, Нюрнбергский процесс сделал шаг в сторону возрождения цивилизации. И если мои двадцать лет тюрьмы помогут немецким военнопленным вернуться домой хотя бы на месяц раньше, мое заключение будет не напрасным.
29 марта 1947 года. В современных войнах победа часто зависит от последних десяти процентов. К примеру, на Кавказе с обеих сторон сражались второстепенные танковые части, остатки бронетанковых дивизий. Предположим, осенью 1942-го Гитлер, задействовав лучшее оружие и многочисленные войска, сумел бы укрепить позиции от Каспийского моря вдоль Волги и до Сталинграда. С юга их прикрывал бы непреодолимый массив кавказских гор. Если бы ему это удалось, он сделал бы большой шаг вперед в своей стратегической концепции, согласно которой он шаг за шагом добивался господства над миром.
Меня беспокоит моя двойственность. Я осознал опасный, преступный характер режима и публично признал это. Однако здесь, в этой злосчастной камере, меня преследуют фантазии, я представляю себя одним из самых уважаемых людей в мировом правительстве Гитлера. Может быть, это весна, идущая на смену тяжелой тюремной зиме, навевает мне столь беспокойные мысли. Но когда я думаю, что, став министром вооружений, смог сбросить бюрократические кандалы, ограничивавшие производство до 1942 года, и через какие-то два года число бронетехники увеличилось почти втрое, оружия с калибром более 7,5 было выпущено в четыре раза больше, мы удвоили производство самолетов и так далее — когда я об этом думаю, у меня голова идет кругом.
В середине 1941 года у Гитлера могла бы быть гораздо лучше вооруженная армия. В 1941-м уровень производства в основных отраслях, определяющих объемы вооружений, едва ли был выше, чем в 1944-м. Что мешало нам увеличить производство к весне 1942-го, как мы сделали позже? До 1942 — го мы даже могли бы мобилизовать примерно три миллиона мужчин из более молодых возрастных групп без снижения уровня производства. И нам не пришлось бы использовать принудительный труд рабочих с оккупированных территорий, если бы женщин обязали работать, как в Англии и Соединенных Штатах. Примерно пять миллионов женщин могли бы быть задействованы в производстве вооружений; и три миллиона солдат пополнили бы ряды многих дивизий. К тому же они были бы прекрасно вооружены в результате повышения объемов производства.
Фельдмаршал Мильх, командующий резервной армией генерал Фромм и я пришли к общему мнению, что военная неудача в начале войны (наподобие той, что испытали британцы в 1940-м в Дюнкерке) подстегнула бы нас и заставила мобилизовать неиспользованные резервы. Именно это я имел в виду, когда напомнил Гитлеру в своем письме от 29 марта 1945 года, что мы проиграли войну в некотором роде из-за побед 1940-го. В то время, говорил я ему, руководство отбросило всякую сдержанность.
Странно: я сижу в камере, верю в законность и суда и приговора, который отправил меня сюда, и в то же время не могу удержаться от искушения и постоянно прокручиваю в голове все упущенные возможности, шансы на победу, выскользнувшие из рук из-за некомпетентности, высокомерия и эгоизма.
Неужели война в самом деле проиграна только из-за некомпетентности? Вероятно, это все же не так. В конечном счете исход в современных войнах решают превосходящие технические возможности, которых у нас не было.
30 марта 1947 года. Перечитал записи за предыдущие дни. Сегодня отправляю домой большой пакет с рукописью; его отвезет капеллан. Нам все еще негласно разрешают писать воспоминания. Насколько я знаю, Франк, Розенберг и Риббентроп тоже оставили свои мемуары.
Вчера читал комментарии Гёте к трилогии Шиллера «Валленштейн». Он сказал в 1799 году: «Валленштейн сделал невероятную и необычную карьеру. Стремительному взлету благоприятствовали незаурядные времена, а удержался он наверху благодаря своей незаурядной личности. Но поскольку карьера возникла из необходимости, несовместимой с реальной жизнью и целостностью человеческой натуры, она рухнула и покатилась к разрушению вместе со всем, что было с ней связано». Возможно, Гёте писал эти строки, думая о Наполеоне, чья египетская кампания потерпела неудачу. Сам я не могу не думать о Гитлере, хотя понимаю, что их невозможно сравнивать. Я смутно чувствую, что все эти исторические сопоставления неуместны. Почему? Разрушительная энергия человека, направленная исключительно на уничтожение? Или его вульгарность, которая теперь внушает мне ужас? Что еще было в живом Гитлере, что до сих пор было скрыто от меня? Вопросы и снова вопросы. Большинство из них остаются для меня без ответа.
31 марта 1947 года. Полтора года назад автобус, в котором меня под усиленной охраной везли в Нюрнберг, с трудом пробирался через развалины. Я мог только догадываться, где раньше были улицы. Среди руин то и дело попадались выжженные или разбомбленные дома. По мере продвижения к центру города я совсем запутался и не мог сориентироваться в этой громадной груде камней, хотя довольно хорошо знал Нюрнберг, поскольку мне поручили проектировать здания для проведения партийных съездов. И посреди всей этой разрухи стоял чудом сохранившийся нюрнбергский Дворец правосудия. Как часто я проезжал мимо в машине Гитлера. Может, это и банально, но я не мог избавиться от мысли, что это здание уцелело не случайно, в этом есть некий глубокий смысл. Теперь в нем заседают юридические органы союзников.
Неизменно возвращается мысль, что другая сторона, конечно же, тоже совершила множество военных преступлений. Но мы не можем и не имеем права использовать их для оправдания собственных преступлений — я в это твердо верю. Более того, преступления национал-социалистов по своему характеру не идут ни в какое сравнение со всем, что могла бы совершить другая сторона. После пространных показаний Рудольфа Хёсса, коменданта Аушвица, даже Геринг раздраженно повернулся к Редеру и Йодлю и воскликнул: «Если бы не этот проклятый Освенцим! Гиммлер втянул нас в эту мерзость! Если бы не Освенцим, мы могли бы выстроить хорошую защиту. А так у нас нет никаких шансов. При упоминании наших имен все думают только об Освенциме и Треблинке. Это уже рефлекс». Однажды после очередной такой вспышки он добавил: «Как я завидую японским генералам». Но, как оказалось, зря: японским генералам вынесли столь же суровый приговор, что и нам.
1 апреля 1947 года. Сегодня жена прислала мне табели успеваемости наших детей. Похоже, у Альберта способности к рисованию. Ему следует учиться ремеслу. Хильда украсила свое последнее письмо дивными цветочными узорами. Логично предположить, что оптимальной профессией для нее было бы занятие резной мозаикой; во всяком случае, так мне представляется отсюда, из моей камеры. А если бы она проявила склонность к работе по дереву, то могла бы делать ценные предметы мебели. Все виды мебели будут пользоваться спросом — ведь столько сгорело в огне. В любом случае порядок в Европе еще не скоро восстановится. Имея в руках хорошую профессию, Альберт и Хильда будут неплохо обеспечены; а при условии благоприятного экономического развития они смогут продолжить свое образование. Во времена кризиса и потрясений интеллектуальные профессии подвергаются более суровому воздействию, нежели ремесла. В случае необходимости они смогут заработать себе на жизнь даже за границей. К тому же, занятие ремеслом развивает уверенность в себе. А в университетах, с другой стороны, студенты, в основном, учатся интеллектуальному высокомерию.
Полдень. В холодной камере, с чистым листом бумаги на коленях и шерстяным одеялом на плечах, я мысленно возвращаюсь к приговору. Моя вина с юридической точки зрения относительно невелика, поскольку победители, в особенности Советский Союз, сейчас делают именно то, в чем меня обвиняли, — используют военнопленных для принудительного труда. Более того, законы союзников требуют, чтобы немцы работали, хотят они этого или нет. Говорят, в советских лагерях и во многих западных плохие условия, а в некоторых местах — просто бесчеловечные. Еще я слышал, что депортируют немецких рабочих; и хотя в нашем случае законные права в данном вопросе были не до конца ясны, теперь, после нюрнбергских приговоров, подобные действия бесспорно являются нарушением международного права. Адвокат Заукеля пытался выступить в защиту принудительного труда, потому что только так он мог спасти Заукеля от смерти. Но поскольку суд вынес решение, что принудительный труд является преступлением, союзники обязаны придерживаться этого принципа. Подобные нарушения не умаляют нашу ответственность, но они служат основанием для возникновения ответственности другой стороны.
Однако пока другая сторона, похоже, не особенно беспокоится по этому поводу.
2 апреля 1947 года. Капеллан Эггерс привел своего четырехлетнего сына ко мне в камеру. Мальчик такого же возраста, что и мой младший сын Эрнст.
Я считаю, что суд совершил ошибку, не приняв в качестве доказательства заявление адмирала Нимица, главнокомандующего Тихоокеанским флотом США. Нимиц сказал, что был вынужден игнорировать международные соглашения точно так же, как немцы. Сказав это, Нимиц косвенно признал ответственность за гибель десятков тысяч солдат, моряков и пассажиров. Естественно, я испытал некоторое удовлетворение от того, что это заявление опровергает основной пункт обвинений против Дёница. Но нельзя создать принцип права и в то же время отрицать его. Беспорядочные бомбардировки Берлина, Дрездена, Нюрнберга, Гамбурга и многих других городов — воздушные налеты, единственной целью которых было запугать население — так же, как и наши собственные бомбардировки до этого, являлись серьезным нарушением правовой нормы, установленной в Нюрнберге (если такая норма вообще была «установлена», а не существовала с незапамятных времен, что было исходным посылом обвинения и суда).
Нельзя, чтобы эта двусмысленность ожесточила меня. Поэтому я должен бороться, пройти весь путь от признания своей моральной виновности, которую я четко осознал с самого начала, до решительного принятия юридической виновности.
Моральная вина не подлежит сомнению. До сих пор мне было сложно признать вину юридическую. Но большинство приговоров основаны на совершении таких традиционных преступлений, как убийство — умышленное и непредумышленное, грабеж и принуждение, так ведь? Если я нанимал иностранных рабочих, мои действия подразумевали факт принуждения. А это подлежит наказанию по закону.
Кто способен выдержать двадцать лет тюремного заключения, не приняв хоть какую-то форму вины?
3 апреля 1947 года. Сегодня Страстная пятница. Капеллан Эггерс просит охранника открыть дверь. Он закрывает ее за собой и стоит к ней спиной, закрывая обзор литовскому охраннику. Он молча протягивает мне телеграмму. Его лучистые глаза посылают мне сигнал тревоги. «В десять часов вечера 31 марта папа мирно скончался во сне. Мама». Я давно о нем беспокоился. А теперь все случилось так внезапно.
4 апреля 1947 года. Измучился, пытаясь написать матери письмо, которое не добавит ей горя. Если бы я мог помочь ей своим присутствием. Никогда еще чувство разлуки не было столь острым и невыносимым.
Мы расстались у нашего дома в Гейдельберге почти два года назад: у отца в глазах стояли слезы, когда он подошел к машине, чтобы еще раз попрощаться со мной. В то время мои родители еще были здоровы. Я рад, что в моей памяти сохранилась эта картина. Мы с отцом никогда не говорили о наших чувствах. Это было не в его характере, и не в моем тоже. Он прожил счастливую жизнь; он многого добился к восьмидесяти четырем годам. Последние месяцы жизни он провел в обществе наших шестерых детей. Надеюсь, он будет для них примером — со своим вестфальским упорством, своей стойкостью, своим оптимизмом.
Вечером я иду на превосходно организованную службу в церкви вместе с несколькими сотнями обвиняемых по предстоящим процессам. Мы сидим на галерее отдельно от них. Почти никто не осмеливается взглянуть на нас.
Служба в Страстную пятницу помогла мне. Но я не могу осознать, что отец умер. Мысли цепляются за нашу последнюю встречу в Гейдельберге.
16 апреля 1947 года. Почти две недели ни одной записи. Возможно, в этом нет никакого смысла, но я постоянно заставляю себя возвращаться к дневнику. Это единственная форма деятельности, которая мне осталась.
Теперь нам разрешают гулять подольше, часто по часу два раза в день. На грушевых деревьях распускаются листья, и наши вязы переливаются зеленью.
Мильха, которого до сих пор держали в изоляции, перевели в наше крыло. Вчера его приговорили к пожизненному заключению. Суровый приговор, учитывая, что советские судьи, которые обычно требуют более жесткого наказания, не принимали участия в процессе. Мне впервые удалось поговорить с ним. Он рассказывает мне о грудинке, которую получает от своей давней подруги — она нашла убежище на большой ферме. Я встречал эту миловидную миниатюрную немногословную женщину с бледным лицом всякий раз, когда приезжал к Мильху в его охотничий домик на берегу озера Штехлин, воспетого Теодором Фонтане, чтобы поговорить без помех. Стены простой деревенской комнаты были увешаны медвежьими шкурами, оленьими рогами и ружьями. Мы сидели у камина и пили старое марочное «Луи Редерер» — Геринг добывал запасы этого превосходного шампанского для себя и своих высокопоставленных офицеров. (С другой стороны, двору Гитлера приходилось довольствоваться «Моэт и Шандон».)
Мильх с удовольствием рассказывал мне, как изругал «Толстяка» (то есть Геринга) за лень и бездействие. Оба легко выходили из себя, и когда мы обсуждали авиационное вооружение, часто сидели напротив друг друга с красными лицами. Однажды Геринг наорал на Мильха в присутствии промышленников и высокопоставленных офицеров военно-воздушных сил, обвинив его в промахах противовоздушной обороны Германии. Мильх тут же набросился на него: «Вы, рейхсмаршал, лично отдавали приказы, которые довели нас до этой ситуации. Я категорически протестую против вашей попытки переложить ответственность на меня». Репутация значила для Мильха все; ради нее он готов был рисковать жизнью. Когда мне доводилось общаться с Мильхом во время войны, он всегда казался мне истинным патриотом с традиционными и почти старомодными понятиями о рейхе, нации, чести, верности, преданности. Мне грустно видеть, что сейчас его интересует лишь собственная судьба и куски грудинки. Будущее страны явно больше ничего для него не значит.
18 апреля 1947 года. Прочитал в газете «Старс энд Страйпс», что американцы, англичане и французы выступают за гуманное обращение с нашей семеркой после перевода в Шпандау. Русские, с другой стороны, настаивают на изоляции и более жестких условиях в целом. Ночью, когда я засыпаю, в моей голове роятся какие-то неясные образы: темные камеры, жидкие похлебки, запрет на чтение, избиение Дубинками, оскорбления, охранники-садисты — все, что нам рассказывал Фриче, оправданный подсудимый по нашему процессу, о месяцах, проведенных в подвалах ГПУ. Несколько раз за ночь я просыпаюсь в поту.
19 апреля 1947 года. Размышляю о вчерашнем приступе страха. Как глубоко укоренился в Европе ужас перед чуждой и непонятной Азией! Мои переживания прошлой ночью говорят, что и во мне это есть. Недавно в одной из книг Гёте я обнаружил отрывок, в котором он пишет, что однажды киргизы, казаки и башкиры завоюют Европу, тем самым подтверждая страхи французов Наполеоновской эпохи.
Безусловно, главной целью похода Гитлера на восток было завоевание мира. Но к ней примешивался и этот первобытный страх, и дело было не только в пропаганде; Гитлер испытывал этот страх на уровне инстинктов, а жестокость большевистской революции его только усиливала. Я всегда чувствовал, что он не притворялся, когда гневно осуждал зверства красной революции: его голос менял интонацию, в нем появлялись каркающие звуки. Я практически заставляю себя вспомнить, что, несмотря на вскрытые в Нюрнберге преступления, мы не были всего лишь бандой завоевателей, которые несли всякую чушь о господствующих расах и недочеловеках. Многие из нас чувствовали себя крестоносцами: впервые за полтора тысячелетия волна покатилась в другую сторону, и Европа двинулась на Азию. На последнем этапе войны мы слышали об идее «Крестового похода», предложенной Эйзенхауэром. Лишь немногие из нас могли со всей искренностью заявить, что у них была та же идея: ее уничтожили зверства карательных отрядов. Многочисленные военные формирования, состоявшие из фламандцев, валлонов, скандинавов, испанцев, французов и других, кто в самом деле примкнули к нам добровольно, свидетельствовали о том, что некое подобие европейского пробуждения, европейского порыва действительно существовало некоторое время, хотя и быстро угасло.
Даже Гитлер порой говорил — в отношении некоторых стран, которые он собирался взять под свое господство, — о создании зависимых государств с условными свободами. В качестве примера он приводил режим Виши во Франции. В его рассуждениях об организации своих будущих владений, похоже, не было места его союзнику — Италии. Японию он временами считал своим лучшим партнером на последнем этапе борьбе за мировое господство, а иногда — в те моменты, когда его охватывало экзальтированное ощущение собственной власти, — авангардом «желтой угрозы». В такие минуты он выражал сожаление, что британцы вынудили его способствовать распространению и укреплению желтой расы.
20 апреля 1947 года. Американский лейтенант только что напомнил мне, что сегодня был бы день рождения Гитлера.
Сколько дней рождения я провел с Гитлером в берлинской рейхсканцелярии! Целые делегации являлись, чтобы выразить ему свое почтение. А какие грандиозные парады устраивали! В 1943-м, несмотря на тяжелую военную ситуацию, он уехал в Оберзальцберг и до полудня принимал поздравления от ближайшего окружения. Мои дети и дети Бормана в нарядной одежде подошли к нему с букетами цветов и произнесли свои коротенькие речи. Гитлер, мыслями где-то далеко, погладил детей по головам, а мы стояли со смущенной гордостью, свойственной родителям в подобных ситуациях. Потом Генрих Гофман сделал неизбежные снимки, которые в таких случаях публиковали в газетах.
За исключением этого короткого эпизода с поздравлениями, день прошел так же, как любой другой рабочий день Гитлера.
Незадолго до этого, несмотря на неблагоприятное стратегическое положение, Гитлер приказал наступать на юг через Новороссийск, чтобы открыть путь к Тифлису. Именно в тот день, 20 апреля, новую дивизию отправили на прорыв укрепленной позиции врага. Они понесли тяжелые потери. Гитлеру показали сделанные воздушной разведкой фотографии, чтобы убедить его, насколько этот район не подходит для подобного прорыва. Но Гитлер настаивал на продолжении операции. Не желая слушать никакие объяснения, он повернулся ко мне и приказал построить железнодорожный мост через Керченский пролив, чтобы обеспечить снабжение войск для дальнейших операций на Ближнем Востоке. (Всего через несколько месяцев, к концу августа, от строительства моста пришлось отказаться. Предмостные укрепления на реке Кубань были не способны выдержать нагрузку.)
Отдав это приказ, Гитлер велел Отто Зауру и мне подняться в его личный кабинет на верхнем этаже. Он разложил на столе собственноручно начерченные планы бункера на шесть человек, снабженного автоматами, противотанковыми орудиями и огнеметами. «Мы построим тысячи таких бункеров и расставим вдоль Атлантического вала. Это будут наши дополнительные оборонные сооружения. Потом мы используем ту же модель на нашей восточной границе в дальних районах России». Нас поразило, что он сам взялся за чертеж. Любое конструкторское бюро сделало бы его лучше. Видимо, почувствовав наше недоумение, Гитлер внезапно сказал: «Видите, мне все приходится делать самому. Никому это в голову не пришло. Меня окружают увешанные медалями генералы, инженеры, эксперты по вооружениям, но все лежит на моих плечах. От серьезных вещей до мелочей! Мне пятьдесят четыре, и вы видите, в каком я состоянии. Но мне еще предстоит возглавить великую битву с США. Будь у меня достаточно времени, я мечтал бы только об одном: повести свой народ и в этот решающий бой».
Он пустился в пространные рассуждения о роли личности в истории. Главное значение всегда имела воля одного человека: Перикла, Александра, Цезаря, Августа, а позже — принца Евгения, Фридриха Великого, Наполеона. Все его герои происходили из двух исторических периодов: античности и восемнадцатого и девятнадцатого веков. Единственным исключением был Карл Великий. Его империю он иногда называл прелюдией к собственным планам о европейском господстве. Я не припоминаю, чтобы за все эти годы он когда-нибудь упоминал с восхищением или хотя бы уважением об императорах Салической династии или Гогенштауфенах. Правители эпохи Возрождения, великие французские короли — Франциск I, Генрих IV и Людовик XIV — для него попросту не существовали. Нельзя сказать, что он не относился к истории всерьез, так как себя и свою роль он видел исключительно с точки зрения истории. Но его отношение к истории было весьма романтическим, и его интересовала, главным образом, концепция героя. Он вполне мог свалить в одну кучу Наполеона и Верную Руку[7].
Во время своего монолога Гитлер нажал сигнальную кнопку и послал за Борманом. В качестве особого подарка в этот вечер он хотел послушать «Веселую вдову» на проигрывателе Бормана. Секретарь поинтересовался, какую запись он хочет услышать: в исполнении Йоханнеса Хестерса и других музыкантов театра на Гартнерплац или берлинскую постановку, в которой дирижировал сам Легар. Гитлер окунулся в воспоминания и сравнения и, в конце концов, пришел к заключению, что мюнхенская постановка все-таки, по его выражению, «на десять процентов лучше». И этот день рождения закончился в музыкальном салоне Бергхофа.
24 апреля 1947 года. Разговаривал с Гессом. Он остается в камере, пока все мы выходим на прогулку. Как и Гитлер, когда положение стало ухудшаться, он создал собственный мир, далекий от реальности. И мы, так же, как было с Гитлером, уважаем его выбор, хотя бы потому, что его приговорили к пожизненному заключению. Иногда у меня возникает ощущение, что роль заключенного всегда была его предназначением. С его аскетической внешностью, глазами, временами безумно сверкающими из темных глубоких глазниц, он, став заключенным, может опять быть законченным эксцентриком, каким был, когда столь необычно попал во власть. Теперь он наконец может играть мученика и шута, проявляя обе стороны своей личности.
5 мая 1947 года. На некоторое время нас перестали ограничивать в переписке. Мы можем писать и получать столько писем, сколько нам хочется. Почти год назад моей жене удалось вместе с детьми переехать из Гольштейна в дом моих родителей в Гейдельберге. Она пишет, что все относятся к ней с сочувствием. Возможно, отчасти потому, что ее семья тоже пользовалась большим уважением в городе. Недавно учитель Альберта сказал в классе: «Вы все знаете, что случилось с отцом одного из вас. Поэтому я хочу, чтобы вы помогали и поддерживали его».
Тем не менее, всей нашей семерке ясно, что из всех жен моей жене тяжелее всех. Семью Шираха поддерживают их американские родственники; у Нейратов осталось их имение; зять Дёница находится в Лондоне и может помочь. Только моя жена совсем одна, и вдобавок ей нужно заботиться о шестерых детях.
6 мая 1947 года. Бывают дни, когда Гесс кажется преображенным. Тогда он тоже выходит в сад. Сегодня мы гуляли вместе, и он с лукавым видом рассказал мне о своем полете в Англию. «Я еще не говорил вам, что сказал мне Гитлер на прощание за два дня до отлета? «Летите осторожно, Гесс!» Он имел в виду перелет из Мюнхена в Берлин на «Юнкерсе-52». Потом Гесс стал хвастливо рассказывать, как к нему относились в Англии. По его словам, у него были две комнаты с ванной и собственный сад. Каждый день за ним приезжали на машине, чтобы вывезти на прогулку. Комендант играл ему Моцарта и Генделя. Кормили хорошо, было много баранины и пудингов, а на Рождество подавали жареного гуся. В его распоряжении был специальный винный погреб. Но в еду подмешивали бензин и прочую гадость, добавил он, и в его глазах снова появился этот беспокойный, безумный взгляд.
У Гесса по-прежнему возникают подобные мысли. Недавно он попросил меня использовать его порцию сахара. «В него подмешали препарат, вызывающий диарею». Вчера он спросил, как сахар подействовал на меня. «Как ни странно, герр Гесс, на меня он оказал совершенно противоположное действие. От вашего сахара у меня случился страшный запор». Он с раздражением забрал у меня сахар.
10 мая 1947 года. Читал статью Дугласа М. Келли, который проводил психиатрические исследования во время процесса. Он пишет, что у Геринга фактически было два лица. Говоря с Келли, он принижал Гитлера. Он заявил, что вступил в национал-социалистическую партию не из-за речей Гитлера или партийной программы — им двигало желание пробиться наверх. После поражения в войне он был убежден, что власть завоюет та или иная партия правых радикалов. Из пятидесяти таких организаций он, в конце концов, выбрал партию Гитлера, потому что она была еще слишком незначительной, и он мог занять в ней видное место. Геринг утверждал, что восхищался организационными талантами Гитлера и его способностью очаровывать людей, но что он никогда не любил Гитлера. Его восхищение было спокойным и исключительно функциональным. В разговорах с Келли Геринг хвастал, что он единственный, кто все время спорил с Гитлером.
С нашей же точки зрения Геринг всегда защищал национал-социализм. Он хотел использовать Нюрнбергский процесс как первый шаг на пути создания легендарного образа гитлеровской эпохи и добивался этой цели, призвав все свое красноречие. Иногда он доходил до того, что требовал от нас, чтобы все мы избрали мученическую смерть ради будущей славы нацизма. Однажды до начала процесса мы стояли в тюремном саду, и Геринг с важным видом расхаживал перед нами, будто в самом деле обладал властью второго человека в государстве.
— Через сто лет Гитлер снова станет символом Германии! — заявил он. — Разве Наполеон, Фридрих Великий или царь Петр действовали по-другому? Все зависит от нашей солидарности. Все мы когда-нибудь умрем. Но не каждый день предоставляется возможность войти в историю с ореолом мученика. Сейчас немцы этого не признают, но они, безусловно, знают, что лучше всего они жили при Гитлере. Очевидно одно: вы, другие, можете делать что хотите; но мои кости будут лежать в мраморном саркофаге, а если костей не останется, их заменят чем-нибудь другим, как делают со святыми!
Против воли его слова произвели на меня впечатление не только потому, что он говорил с таким чувством, но и потому, что в истории действительно часто так происходит. Только на следующий день в разговоре с Функом, Ширахом и Фриче я сказал:
— Сейчас он раздувается от важности. Но ему следовало бы проявить героизм, когда он увидел, что мы проигрываем войну. Если бы он хоть раз возразил Гитлеру! Он все еще был самым популярным человеком в Германии и официально вторым человеком в государстве. Но он был ленив, и никто так не заискивал перед Гитлером, как он. А теперь он делает вид, что жизнь ничего для него не значит.
Через несколько дней Ширах передал мне ответ Геринга: «Геринг недвусмысленно предупреждает, чтобы вы оставили Гитлера в покое. Он просил передать, что обвинит вас, если вы втянете фюрера». Я ответил более дерзко, чем мне было свойственно или чем я чувствовал в тот момент, что мне плевать на пустые угрозы Геринга и пусть он идет к черту.
11 мая 1947 года. Сегодня провел несколько часов во дворе: мы лежали на траве под кустами цветущей сирени. Я решил проходить не меньше десяти километров в день, чтобы поддерживать физическую форму.
Хочу добавить по поводу Геринга: солидарность, на которой он настаивал, начала рассыпаться, когда Ширах заявил, что собирается осудить Гитлера за предательство немецкой молодежи. Фриче, Функ и Зейсс-Инкварт тоже отреклись от Гитлера; даже Кейтель колебался, раздумывая, не следует ли сделать заявление о своей виновности. Он отказался от этой идеи только после уговоров Геринга и Дёница. Франк, генерал-губернатор Польши, осудил весь режим; Папен и Шахт вообще всегда изображали себя жертвами обмана.
Однажды гнетущая атмосфера в Нюрнберге резко изменилась. Помню, мы сидели на скамье подсудимых и ждали, пока судьи долго совещались. Именно тогда мы услышали, что Черчилль выступил с резкой критикой Советского Союза, назвав его экспансионистские амбиции агрессивными, а сталинские методы руководства — жестокими и бесчеловечными. А ведь это был тот самый Советский Союз, чьи представители нас судили. Поднялось страшное волнение. Гесс внезапно перестал изображать амнезию и напомнил нам, как часто он предсказывал, что наступит поворотный момент, который положит конец этому процессу, реабилитирует всех нас и восстановит нас в своих званиях и должностях. Геринг тоже был вне себя; он хлопал себя по ляжкам и гудел: «Историю не обманешь! Мы с фюрером всегда это предрекали! Рано или поздно коалиция развалится». Потом он предсказал, что процесс скоро закроют.
Через несколько дней ежедневная рутина обратила все волнение и все иллюзии в прах. Вскоре Ширах зачитал свое впечатляющее признание вины в том, что убедил молодежь Германии поверить в человека, убившего миллионы. Геринг пришел в ярость и орал со своего места так, что весь суд его слышал. Он вопил, что Ширах — идиот, предатель, дегенеративный лидер молодежи, которого никто не будет слушать через несколько десятков лет, когда покончат со всеми этими демократами.
Мы, другие — Фриче, Функ и я, — за обедом поздравили Шираха. Он был доволен собой. «Этим заявлением я положил конец всякому восхвалению Гитлера». Ширах склонен к соглашательству и легко поддается влиянию, поэтому важно, чтобы он устоял под напором своего бывшего друга Геринга. Я с некоторым пафосом предложил ему перейти на «ты». Он растроганно принял мое предложение. «Геринга хватит удар», — злорадно заметил я.
13 мая 1947 года. Закончил читать приговор Мильха. Его несдержанные заявления, которые сегодня никому не понятны. Еще лет десять-двадцать национал-социалистического образования, охватывающего самые низшие слои населения, и нас ожидали бы еще более страшные катастрофы. Я переписал последнюю запись из дневника Геббельса: «Раз уж нам не удалось добиться огромной власти, мы постараемся оставить нашим преемникам наследство, которое их уничтожит… Неудачи будут столь чудовищными, что страдания, жалобы и крики отчаяния со стороны народных масс будут направлены — несмотря на все попытки возложить вину на нас — на тех, кто хочет воссоздать новую Германию из этого хаоса… И это мой последний тактический ход».
15 мая 1947 года. Во сне меня часто преследуют образы, связанные со Шпандау, и страх перед русскими. Геринг надеялся на противоречия между победителями. Для меня это кошмар, потому что в этом случае может возникнуть ситуация, когда мы окажемся полностью в руках русских в Берлине. Здесь в Нюрнберге мы, по крайней мере, находимся под юрисдикцией американцев. В последние недели нам разрешили практически неограниченную переписку. С нас сняли обет молчания, и еда стала первоклассной. Все это говорит о том, что тюремная администрация вольно интерпретирует тюремные правила.
17 мая 1947 года. Слышал, нас скоро переводят в Шпандау. Впервые спокойно отнесся к этому известию.
29 мая 1947 года. Вчера попытался составить нечто вроде краткого резюме всех своих мыслей о вине и ответственности — и отказался от этой идеи. Не потому, что она меня расстраивает и угнетает. Внезапно вся эта затея — бесконечное копание в собственной ответственности за катастрофу, охватившую целое полушарие, — показалась мне напрасной и отдающей дурным вкусом. На мой взгляд, подобный образ мысли — это своего рода маневр, чтобы вновь занять ведущее положение, то есть я хочу быть первым даже среди кающихся грешников. Чуть больше у меня вины или чуть меньше — кому это интересно?
2 июня 1947 года. В целях самосохранения заставляю себя каждый день писать в дневнике. Но мне нечего сказать. Какой в этом смысл?
14 июня 1947 года. Получил письмо из дома. Стало еще хуже.
28 июня 1947 года. Кажется, снова обрел почву под ногами.
Я распустился, четыре недели не рисовал, почти не писал, мало читал. Но сейчас я опять составляю планы на завтра. Снова собираюсь работать. Для того чтобы впредь избежать подобных периодов депрессии и в целом внести какой-то ритм в свое существование, с этого момента я собираюсь устраивать себе каникулы. Через пять-шесть месяцев, в течение которых я буду писать, читать и учиться, я буду делать перерыв. Свой первый «отпуск» я наметил на 1 сентября. Он продлится до 15 сентября.
30 июня 1947 года. Мы все еще здесь. Дёниц, Гесс и я думаем, что это временная задержка; другие убеждены, что от идеи Шпандау отказались. Но многие из нас всегда были склонны принимать желаемое за действительное.
2 июля 1947 года. Трехчасовое свидание с моим братом Германом. Никаких решеток. За нами наблюдал всего один человек, американский солдат, не понимающий по-немецки. Оптимистические прогнозы брата относительно моего будущего на несколько секунд вселяют в меня надежду. Но в камере я вновь спускаюсь с небес на землю.
3 июля 1947 года. Думая о вчерашнем свидании, я понял, как сложно в последнее время мне было следить за разговором. Мои мысли и моя речь кажутся немного замедленными. Когда я выхожу на свет из мрака камеры, перед глазами иногда висит пелена, и я словно бы слепну. После долгого чтения все вокруг выглядит, как в тумане.
Когда я рисую, очертания постепенно расплываются. Вечерами, когда я засыпаю, глаза наполняются слезами.
6 июля 1947 года. Редер говорит, что мне повезло с характером; я легче других приспосабливаюсь к заключению. Даже сейчас, через два года, я, по его словам, все еще произвожу впечатление вполне уравновешенного человека, что вряд ли можно сказать о других.
Наверное, дело в моем темпераменте. А еще, вероятно, в умении организовать свою жизнь во всех плоскостях. В моральном аспекте — я принял свою вину; в психическом аспекте — отказался почти от всех ложных надежд на досрочное освобождение; в практическом аспекте — я четко придерживаюсь строгого распорядка дня, то есть планирую все до мелочей, от уборки камеры до деления времени на периоды работы и отдыха. Я записываю эти мысли, и это тоже часть моей системы выживания.
8 июля 1947 года. Жен Гесса, Функа, Шираха и Геринга вместе с женами других видных чиновников держат в баварском тюремном лагере. Жен Дёница, Нейрата и Редера, а также мою жену пока оставили в покое. Судя по письмам, женщины ладят между собой еще хуже, чем мы. Нетрудно понять почему. Мы здесь все еще играем некую историческую роль, хоть и низведенную до банальности, а они всего лишь заключенные и не более того. Они даже не могут испытывать чувства вины. К тому же в прошлом каждая из них занимала высокое положение в обществе, находилась в центре круга, образованного могуществом мужа. Этого тоже уже нет. У них ничего не осталось. Ссоры, о которых нам говорят, вероятно, возникают из-за места в теперь уже воображаемой иерархии. И в этом они тоже мало отличаются от нас.
9 июля 1947 года. Жены Дёница и Мильха получают посылки от Свена Гедина[8] из Швеции.
11 июля 1947 года. Прочитал, что Келли пишет обо мне. По его мнению, я наиболее подобострастный из всех, но и чрезвычайно умный человек. Талантливый архитектор, с юношеским энтузиазмом отдававшийся своей работе. Скаковая лошадь с шорами на глазах. В тюрьме я замкнулся в себе, говорит он, но остался честным.
16 июля 1947 года. Чудесная погода; несколько часов провел в саду. Два часа ходил быстрым шагом для укрепления сердечной мышцы. Еще два часа сидел на траве под грушевым деревом и грелся на солнышке.
Свидание с женой назначили на 27 июля. Надеюсь, она успеет. В газетах пишут, что нас скоро переведут в Шпандау. Я видел фотографию тюремного двора Шпандау. Там растет раскидистая липа. Только бы ее не срубили!
17 июля 1947 года. Хью Тревор-Ропер хочет прислать мне свою книгу «Последние дни Гитлера». Просит, чтобы я написал свои замечания. Говорят, книга пользуется большим успехом и частично основана на моих рассказах. Я смутно припоминаю, что он приезжал ко мне в замок Крансберг и проявил сдержанность и уважение к моей сложной ситуации. Его вопросы свидетельствовали о том, что он тщательно изучил предмет.
19 июля 1947 года. Вчера, в пятницу 18 июля, нас разбудили в четыре часа утра. В тюремном коридоре выстроился взвод американских солдат. В мою камеру вошел молодой лейтенант и по пунктам зачитал, что я могу взять с собой. С часами в руке он пытался меня поторопить; но мне не понадобилось много времени, чтобы собрать свой скудный багаж. Последняя чашка кофе в тюремной канцелярии. Из-за склонности всех военных действовать с большим запасом времени около часа мы всемером просто стояли в окружении группы американских солдат. Внезапно прогремел выстрел. Поднялась страшная суматоха, но оказалось, что один из солдат вертел в руках винтовку и случайно прострелил себе большой палец ноги. Мы попрощались с немецкими военнопленными, которые о нас заботились. Я поблагодарил американского коменданта, майора Тейча, за доброе отношение его людей. Но быстро добавил: «В пределах существующих тюремных правил» — потому что не хотел причинять ему неприятности.
Прикованные наручниками к солдатам, мы вышли из тюрьмы, расселись по двум машинам скорой помощи и в сопровождении военного конвоя на бронетранспортерах выехали за ворота. Я с удовольствием покидал это здание; в нем до сих пор витала атмосфера процесса и казней. От радости я даже забыл о своем беспокойстве. Проезжая по Нюрнбергу и Фюрту, я увидел разрушенные до основания здания и мосты, но еще и восстановленный мост через Пегниц, сверкающий новенькими стальными балками. Вид этой небольшой конструкции привел меня в сильнейшее волнение.
В быстром комфортабельном пассажирском самолете мне досталось место у окна; рядом сел мой охранник. Стояла дивная погода, и после долгого заключения этот полет будоражил кровь. Под нами мирно проплывали деревни и маленькие города, явно не тронутые бомбами. Поля засеяны, а леса, несмотря на все слухи, никто не вырубил. В последнее время жизнь вокруг меня застыла на месте, поэтому я не осознавал, что на воле она продолжается. При виде движущегося поезда, буксирного судна на Эльбе, дымящихся заводских труб по спине пробегали мурашки.
Около получаса мы кружили над домами и руинами Берлина. Пока «Дакота» описывала огромные петли, я сумел рассмотреть Восточно-Западную ось, которую закончил к пятидесятилетию Гитлера. Потом я увидел Олимпийский стадион с явно ухоженными зелеными газонами и, наконец, рейхсканцелярию, которую я проектировал. Она стояла на месте, хотя и пострадала от нескольких прямых попаданий. Все деревья в Тиргартене были вырублены, и сначала я перепутал его с аэродромом. Озера Грюнвальд и Хафель были прекрасны, как всегда.
В половине восьмого на моих руках с тихим щелчком застегнули наручники. Когда самолет заходил на посадку, я увидел колонну машин и множество солдат. Мы вошли в автобус с закрашенными черной краской окнами. Он ехал на большой скорости, резко тормозил и трогался с места, поворачивал и сигналил. Последний крутой поворот, и он остановился. Прикованные к своим солдатам, мы вышли из автобуса. В ту же секунду за нами закрылись средневековые ворота. Во дворе стояли представители армий союзников.
Прозвучала команда на английском: «Снимите наручники. Здесь они не нужны». С торжественным видом американский охранник пожал мне руку на прощание.
Внутри нам велели сесть на деревянную скамью. Мы были в своей собственной одежде, которую нам вернули перед самым отъездом, впервые после суда. Теперь мы по очереди заходили в комнату, где вместо нашей одежды нам выдавали длинные синие тюремные штаны, поношенную тюремную куртку, грубую рубаху и тюремную шапочку. Холщовые тапочки с толстой шерстяной подошвой. Нам выдали одежду заключенных концлагерей; чиновники не преминули сказать нам об этом. Я стоял пятым. Потом я вошел в медпункт, где меня тщательно осмотрел приветливый русский врач. Я настоял, чтобы он записал «здоров» — тогда я смогу доказать, что последующие болезни приобретены в заключении.
Потом я прошел через железную дверь, которая с грохотом захлопнулась за моей спиной. Порядок нашего поступления определил наши тюремные номера. Соответственно, с этих пор я — «номер пять». В тюремном блоке мне отвели одну из множества пустующих камер. Один из нас стал насвистывать, чтобы снять напряжение. Окрик охранника заставил его замолчать.
26 июля 1947 года. После двухлетнего отсутствия я снова в Берлине, городе, который я люблю, городе, которому я хотел посвятить работу всей своей жизни. Я немного иначе представлял свое возвращение. Окончание строительства большинства моих зданий было запланировано к этому, 1947-му, году. Большой зал — его базовая конструкция уже была бы завершена — возвышался бы над Берлином, и уже был бы намечен план длинного широкого бульвара, ведущего к дворцовому комплексу Гитлера. Я впервые до конца осознал, что ни один из этих проектов никогда не будет завершен. Они так и останутся чертежами.
27 июля 1947 года. До сих пор отношение к нам было безупречным, но чрезвычайно холодным и отчужденным. Каждый день нас на полчаса выводят в узкий тюремный двор. Нам не разрешают говорить друг с другом. Охранники с суровыми лицами отдают нам лишь необходимые приказы.
Руки за спиной, в десяти шагах друг от друга, мы шагаем вокруг старой липы, которая все еще здесь.
Сегодня Жан Террей, французский начальник охраны, впервые проделал трещину в этой атмосфере остракизма. Этот невысокий коренастый человек довольно громко пробурчал себе под нос: «Как можно обращаться с ними подобным образом? Нехорошо».
2 августа 1947 года. Британский директор вышел в тюремный двор и предложил нам работать в саду. «Только те, кто хочет и кому позволяет здоровье. Это пойдет вам на пользу». Мы все согласились.
4 августа 1947 года. Теперь мы много часов проводим в саду площадью пять-шесть тысяч квадратных метров. Здесь много ореховых деревьев и высоких кустов сирени. Сад зарос сорняками в половину человеческого роста; никто не ухаживал за ним с тех пор, как началась война. Сорняки появятся снова, потому что французский директор тюрьмы настаивает, чтобы их закапывали в качестве зеленого удобрения.
Тюрьма Шпандау находится в крайней западной части Берлина, на границе лесов и озер. Мы ведем здесь более здоровый образ жизни, чем в Нюрнберге, и шесть часов работы приносят мне большую пользу. Мои проблемы со зрением исчезли. Но в Нюрнберге мы ели вдоволь, а в Шпандау мы получаем немецкий паек с точностью до грамма.
16 августа 1947 года. Я уже месяц в Шпандау.
Часто подбираю упавшие со стола хлебные крошки. Впервые в жизни я почувствовал, каково это, когда не хватает еды.
Что касается связи с семьей, здесь все намного хуже. Одно письмо раз в четыре недели и пятнадцатиминутное свидание раз в восемь недель. Но моя жена не может позволить себе эту поездку. Жаль, мы упустили возможность встретиться на несколько часов в Нюрнберге.
31 августа 1947 года. Я подбадриваю себя мыслью, что когда-нибудь в будущем смогу начать все заново. Я все больше Думаю о том, как систематизировать эти годы. Я должен разработать, так сказать, терапию, чтобы продержаться эти девятнадцать лет.
Отправной точкой для меня является тот факт, что я должен отсидеть все двадцать лет. Значит, я выйду отсюда шестидесятилетним человеком. В этом возрасте другие мужчины уже думают о пенсии. Может, у меня останется еще лет десять. С чего мне следует начать новую жизнь? Политика никогда меня не интересовала; производство вооружений было лишь вызовом для моих организаторских способностей. Даже на пике моей власти я всегда подчеркивал Гитлеру, что после войны хочу вернуться к работе архитектора. Сейчас меня не привлекает и перспектива руководства какой-нибудь промышленной фирмы — даже если кому-то придет в голову предложить мне такую работу. Я — архитектор и всегда останусь архитектором. Наш полет над Берлином показал мне, что великая задача, в которую я верил, осталась лишь в чертежах. Если через двадцать лет я все еще буду испытывать желание совершить что-нибудь значительное, мне придется начать с того места, где я остановился в 1933 году, когда познакомился с Гитлером. Я должен воспринимать те двенадцать лет как всего лишь перерыв в работе. Идея моего старого учителя Тессенова о простых домах для людей приобрела для меня и для настоящего времени совершенно новое значение. Тогда его лекции были протестом против мегаломании индустриальной эпохи. Он умышленно противопоставлял свои простенькие, но искусно выполненные дома небоскребам и промышленным предприятиям. Но теперь его цели согласуются с бедностью нашего времени и отчаянными нуждами народа. Я предвижу, что именно он, а не Гропиус, Мис ван дер Роэ или Ле Корбюзье, будет определять будущее. Именно я, его бывший помощник и любимый ученик, должен продолжить его работу. Пора покончить со всеми этими приступами меланхолии, хватит рыдать над грандиозными планами, непостроенными дворцами и триумфальными арками; пора вернуться к своим истокам. Неужели я не смогу спроектировать дома для шахтеров и использовать свой ум в восстановлении городов?
Все зависит от того, смогу ли я поддерживать связь со своей профессией.
12 сентября 1947 года. К счастью, здесь нет тюремной библиотеки, заполненной обычно потрепанными, грязными, третьесортными романами. Поэтому мы отправляем свои запросы в публичную библиотеку Шпандау. Я прочитал «Красную комнату» Стриндберга на немецком, сейчас читаю «Красное и черное» Стендаля на французском. Но к такой литературе следует прибегать только для отдыха, что я и делал бы в обычной жизни. Я очень хочу читать архитектурные журналы и технические книги, чтобы быть в курсе последних изменений, то есть возобновить своего рода формальное изучение архитектуры. Я предвижу, что к моменту моего освобождения в употребление войдут новые строительные материалы и принципы. К сожалению, в каталоге публичной библиотеки Шпандау, похоже, нет подобных технических изданий. Может, позже что-нибудь появится.
18 сентября 1947 года. Тюремные правила тоже помогают придать некую форму этой невыразительной жизни. Они составили рабочую программу с четким графиком, расписанным по минутам. С восьми до половины двенадцатого утра и с двух до половины пятого дня мы должны работать. В оставшееся время я сам придумываю себе задания. Я готов начать новую жизнь. Я не чувствую себя несчастным.