Год второй

Шпандау — Тайная переписка с семьей — Свидетель по делу Флика: Гитлер и промышленники — Стычка с Дёницем — Вечерняя медитация — Поведение охранников — Идея биографии Гитлера — Мечты и книги — Страсть к работе, сейчас и в прошлом — Гитлер — любитель музыки


3 октября 1947 года. Прошло два месяца. Наша жизнь в Шпандау протекает спокойно. Кое-что импровизировали на ходу, потому что они еще не до конца разработали схему управления.

Оккупационные войска, стоящие на вышках по периметру тюрьмы и у ворот, меняются каждый месяц. Сначала на пост заступают русские, потом американцы, затем британцы и, наконец, французы. Лично для нас меняется только еда. При каждой смене режима руководитель дежурной группы принимает на себя обязанности председателя на совещаниях Большой Четверки. Но это практически ничего не значит, потому что директор тюрьмы с советской стороны, даже когда он не является председателем, в любое время может сказать «нет» или вмешаться лично.

Моя камера 3 метра в длину и 2,7 метра в ширину. Если учесть толщину стен, эти размеры увеличились бы почти вдвое. Высота потолка 4 метра, поэтому камера не кажется слишком тесной. Как и в Нюрнберге, оконные стекла заменили мутной коричневатой целлулоидной пленкой. Но когда я встаю на деревянный стул и открываю фрамугу, я вижу сквозь прочные железные прутья верхушку старой акации, а по ночам — звезды.

Стены выкрашены в грязно-желтый цвет, верхняя их часть и потолок побелены. В камере стоит стол 0,48 метра шириной и 0,81 длиной. Грязно-коричневый лак отслоился, истертый поколениями заключенных, и под ним виднеются древесные волокна. Мои вещи обычно лежат на столе: коробка табака, трубки, рулетка, фотографии, расческа, цапки, карандаши, письма, три книги и Библия. Советский охранник недавно отчитал меня, заявив, что стол мог бы быть «почище» и «покультурнее». Его нотация не возымела никакого действия.

Шкаф заменяет небольшая открытая полка, 0,43 на 0,54 метра, которая висит на стене. Там я держу мыло и другие личные вещи. Куртка, пальто и полотенца висят на крючках. Сплю я на черной железной койке 1,9 метра в длину и всего 0,79 в ширину. Но в отличие от нюрнбергских кроватей, здесь есть подголовник, подушка, наматрасник и простыни. Мне выдали пять серых шерстяных одеял, проштампованных большими черными буквами GBI. Это значит, что их взяли из трудового лагеря, относившегося к моему бывшему ведомству Generalbauinspektor (генерального инспектора по строительству) в Берлине. Они сделаны из синтетического волокна, поэтому не греют; вдобавок они тяжелые. Ватные матрацы, судя по американским армейским штампам, изготовлены в Сан-Антонио, Техас.

Днем я накрываю койку одеялом и превращаю ее в кушетку. На этой кушетке я завтракаю, читаю, пишу и отдыхаю. Прошло несколько месяцев, а я уже так привык к небольшим размерам своей камеры, что решил сделать все комнаты маленькими в домах, которые я когда-нибудь буду проектировать. Преимуществ намного больше, чем недостатков. Я, к примеру, могу взять что-нибудь со стола, не вставая с кушетки: нужно всего лишь повернуться на бок и протянуть руку. По проекту площадь кабинета во дворце Фюрера должна была составить 650 квадратных метров.

Как и в Нюрнберге, в железной двери есть прямоугольное отверстие на уровне глаз. По ночам камеру тускло освещает зажженная в коридоре лампочка. Как правило, Дверь закрывают на два оборота ключа и запирают на засов. Если кто-то забывает, я испытываю странный дискомфорт.

Каждое утро в шесть часов раздается стук в дверь. Это сигнал подъема. Я встаю быстро, потому что через несколько минут дверь открывается под аккомпанемент вездесущего лязганья ключей. В брюках и соломенных шлепанцах иду умываться. Через полчаса приносят завтрак. Еду мы получаем из военных пайков дежурной нации. В июле русские наконец-то выдали нам суррогатный кофе и ржаной хлеб; такой еды мы не видели больше двух лет. В августе за наше снабжение снова отвечали американцы; еще раньше, в британский месяц, нам давали сладкий чай с молоком и печеньем. Сейчас настала очередь французов, но наши надежды на бриоши и вкусные французские багеты оказались напрасными. Чей бы ни был месяц, мы неизменно худеем. Недавно мне пришлось проделать новые петли для пуговиц на тюремных штанах, потому что они стали велики в поясе; а сначала были тесноваты.

После завтрака выкуриваю первую трубку. Какая бы нация не дежурила, мы раз в неделю получаем жестяную коробочку американского табака «Принц Альберт».


2 октября 1947 года. Сегодня, нажав на кнопку, которая установлена в каждой камере, Функ включил красный диск в коридоре. Так мы вызываем охранников. Через дверное отверстие слышится тихий голос мсье Террея: «У меня нет зажигалки. Нет зажигалки. В кармане ничего нет». Функ подначивает его: «Но у вас всегда есть спички. Посмотрите в другом кармане». Террей настаивает: «У меня ничего нет». Потом вдруг: «Ах да, вот!» Функ разыгрывает эту сцену каждое утро и, похоже, с удовольствием. В соседней камере у Гесса спазмы желудка, и он начинает стонать: «Ой, ой, ой».

Половина восьмого. Двери отпираются. После обмена приветствиями с каждым охранником и каждым заключенным мы делаем уборку в наших камерах. Террей обращается к Гессу: «Подъем. Уборка. Вы должны убрать свою камеру. Вы меня слышите?» Ответа нет. Пока мы подметаем вестибюль, Ширах без всякой видимой причины бормочет: «Да, да, да, да». Дверь в камеру Гесса открыта, горит свет; он лежит на кровати, натянув одеяло до подбородка.

В четверть девятого мы возвращаемся в камеры. Террей выкрикивает: «Готовы?» Потом запирает двери.


3 октября 1947 года. Воскресенье, но у нас по-прежнему не проводятся церковные службы. Редер недавно заявил протест. Майор Бресар, темпераментный, дородный директор-француз, только пожал плечами и быстро вышел из вестибюля.

Этот так называемый «вестибюль», 75 метров длиной и 5 метров шириной, на самом деле тюремный коридор.

Перед нашим приездом многоэтажную шахту с железными лестницами, которые есть в большинстве тюрем, закрыли подвесным фибровым потолком. На каждой стороне вестибюля располагаются шестнадцать камер.

Недавно все три двери, ведущие к главному входу, на несколько минут остались открытыми. Я ясно видел виселицу, которая по прошествии стольких лет все еще здесь.

Днем — полчаса в саду, потом нас запирают в камерах, и у нас появляется масса времени до десяти часов вечера, когда гасят свет. Как мне выдержать это еще девятнадцать лет без серьезного ущерба для здоровья?

Я разрабатываю систему, во многом напоминающую метод Куэ, французского психолога и фармацевта, основоположника метода психотерапии и личностного роста, основанного на самовнушении. Сначала надо убедить себя, что плохое на самом деле не так уж плохо. Когда я с этим справлюсь, все, что казалось мне невыносимым, станет обычным делом, и я, наконец, сумею убедить себя, что в моем положении есть множество преимуществ. Моя жизнь, говорю я себе, почти не отличается от обычного, хоть и примитивного существования. Это, конечно, полная чушь, потому что она по всем пунктам отличается от жизни на свободе. Но этот метод поможет мне продержаться.

Раньше я бы сказал, что скорее умру, чем буду жить в определенных условиях. Теперь я не только живу в этих условиях, но и временами чувствую себя счастливым. Принцип «жизнь стоит того, чтобы жить», безусловно, отличается гибкостью.


11 октября 1947 года. Сегодня, в субботу, у нас была первая религиозная служба в Шпандау. Она проходила в двойной камере, которую переделали в часовню. Голые стены, выкрашенные в светло-коричневый цвет, вместо алтаря — тюремный стол, на нем лежит Библия, на задней стене — простой деревянный крест. Шесть тюремных стульев — Гесс по-прежнему не принимает участие в службе. В углу — туалет, накрытый деревянной крышкой. На нее сел советский надзирающий офицер. Французский капеллан Казалис читал проповедь на тему: «В Израиле существовал свод правовых запретов, благодаря которым прокаженные были отрезаны от сообщества людей; и эти запреты были непреодолимы, как тюремная стена». Редер, Дёниц и Ширах обиделись; утверждают, что капеллан назвал их «прокаженными». Во дворе и умывальной комнате разгораются жаркие споры. Я в них не участвую.

Дело, по-видимому, вот в чем: они не желают слышать от капеллана правду. Несмотря на все, что случилось, для них церковь — всего лишь часть антуража респектабельности. Не более того. Она нужна для крещения, свадеб, смертей, но не должна вмешиваться в вопросы совести. Еще один пример того, как мало этот класс буржуазных лидеров ценит нравственную подоплеку христианской доктрины. С такой философией, безусловно, не может быть никакого противодействия зверствам. Мысли о связи между декадансом христианской веры и варварством. Когда в конце войны я решился на активное противостояние, я действовал не с позиции христианина, а с позиции технократа. Так чем же я отличаюсь от своих товарищей по заключению? Вероятно, только тем, что вижу эти связи и могу принять проповедь Казалиса как испытание.


14 октября 1947 года. Не могу в это поверить. Служащий тюрьмы предложил тайно переправлять мои письма. Антон Влаер, молодой голландец, во время войны был призван на принудительные работы и трудился на заводе по производству вооружений в Берлине. Там он заболел, и его поместили в специальную больницу для строительных рабочих, которую я основал незадолго до войны. Пока в одном углу двора американский и британский охранники оживленно обсуждают боксерский матч, в другом этот голландец шепотом рассказывает мне, как хорошо с ним обращались в нашей больнице. Он остался в больнице до конца войны и работал санитаром в операционной. Доктор Хайнц, главный врач, принял его в свою семью как сына.

С того дня туалетная бумага приобрела невообразимое значение для меня и моей семьи. Какая удача, что никому не пришло в голову выкрасить ее в черный цвет! Исписанные листки я прячу в ботинках; учитывая резкое похолодание, в такой подкладке есть свои преимущества. Пока еще никто не заметил мою неуклюжую походку. К счастью, личный обыск проводят весьма поверхностно.

Моя жизнь — или, по крайней мере, мое ощущение жизни — приобрела совершенно новое качество. Впервые за два с половиной года у меня появилась не подлежащая цензуре связь с внешним миром. Часто я не могу уснуть в ожидании следующего письма; но еще я часто дрожу от мысли, что все откроется. Влаер взял с меня слово не говорить об этом другим заключенным: он боится, что они проболтаются. Во избежание лишнего риска я использую эту новую возможность лишь в редких случаях. Хочу несколько месяцев посмотреть, насколько хорошо работает этот канал. Не хочу подвергать его опасности, отправляя слишком много писем, в которых все равно не может быть ничего серьезного. Но у меня есть одна волнующая идея.

Если этот способ связи с внешним миром окажется надежным, все мое существование здесь приобретет абсолютно новое значение. До сих пор я исходил из предпосылки, что в тюрьме я должен только выживать; что я не смогу совершить ничего значительного, пока не кончатся эти двадцать лет. Теперь я одержим идеей использовать срок своего заключения для того, чтобы написать книгу огромной важности: биографию Гитлера, описание тех лет, что я провел на посту министра вооружений, или рассказ об апокалипсической последней фазе войны. Значит, моя тюремная камера превратится в каморку ученого. Во время прогулки во дворе я с трудом сдерживал себя, чтобы не заговорить об этом. Ночью почти не спал.


15 октября 1947 года. Недавно меня допрашивали два дня подряд в комнате для посетителей, так как я прохожу свидетелем по делу промышленника Фридриха Флика. Обвинитель, судья и доктор Флекснер приехали в Шпандау, потому что мне отказали в разрешении давать показания в здании суда.

Американский судья вел допрос со спокойным дружелюбием: «Мы приехали сюда, герр Шпеер, в надежде, что вы сможете прояснить ряд вопросов для нас». Их интересовало, можно ли вменить промышленникам в вину тот Факт, что они просили поставлять им рабочую силу. Каждый предприниматель должен был выпустить определенный объем продукции, сказал я. Поэтому он мог направить запрос только на то число рабочих, которое было необходимо для выполнения его нормы выработки. И выбирать, кто у него будет работать — депортированные рабочие или заключенные, — он тоже не мог. В сущности, он даже не имел права сам устанавливать продолжительность рабочего дня и форму взаимоотношений с рабочими. Все эти вопросы, подчеркнул я, решал только Фриц Заукель, генеральный комиссар Гитлера по рабочей силе. В целом предприниматели не хотели использовать принудительный труд, хотя бы из соображений практичности, пояснил я, и старались улучшить условия жизни рабочих. Открытое неповиновение отправило бы Флика прямиком в концентрационный лагерь; именно это произошло с крупным предпринимателем Фрицем Тиссеном, несмотря на верную службу партии. Надеюсь, мне удалось хоть немного пошатнуть уверенность обвинения.

Я с радостью осознал, что, несмотря на многие месяцы вынужденного молчания, я все еще способен разумно отвечать на вопросы в течение нескольких часов, быстро реагировать на замечания, производить впечатление. В конце судья поблагодарил меня, и мне разрешили пятнадцать минут поговорить с Флекснером. Живая дружеская беседа. Однако рядом стояли охранники всех четырех наций и один из директоров.

Моя радость свидетельствует, до какой степени я унижен: весь день был в приподнятом настроении, потому что ко мне обращались «герр Шпеер».


18 октября 1947 года. Перед службой Редер заявил официальный протест капеллану Казалису от имени пятерых заключенных, потому что капеллан назвал их «прокаженными». Они потребовал, чтобы он читал только по Евангелию. Я умышленно занял противоположную позицию, сказав: «Я не неврастеник. Я не хочу, чтобы со мной обращались, как с нежным цветком. Ваши проповеди обязаны меня расстраивать». Все на меня ополчились.


20 октября 1947 года. Воскресенье. У меня масса времени. На допросе в комнате для посетителей обвинитель начал с предположения, что в действительности крупные предприниматели, вроде Флика, имели преобладающее влияние на правительство и подстрекали к войне.

Если бы эти люди хоть раз побывали в ставке фюрера! Я вспоминаю дискуссии о вооружениях в Виннице или «Волчьем логове», куда я привозил этих якобы могущественных промышленников. За единственным исключением (и это, как ни странно, было в тот раз, когда Рёхлинг открыто выступил против Геринга), им давали слово, только когда речь заходила о специфических технических вопросах. Никакие военные, тем более политические проблемы никогда не обсуждались в их присутствии. Что касается крупных промышленных магнатов, людей вроде Альберта Фёглера, Фридриха Флика, Гюнтера Квандта или Густава Круппа, во время войны они умышленно держались на расстоянии от Гитлера. Мне бы и в голову не пришло пригласить их в штаб-квартиру на совещание по вопросам вооружений. Гитлер никогда бы не разделил власть с Фликом или кем-то еще. Это нелепая мысль.

Да, в прежние времена некоторые из них приходили Гитлеру на помощь. Хотя ему это не свойственно, он испытывал искреннюю благодарность к этим людям. Был один промышленник, которому Гитлер отдавал дань уважения даже после его смерти: этого человека звали Эмиль Кирдорф. Помню один случай, когда мы небольшой компанией пили чай в гостинице «Дойчер Хоф» в Нюрнберге после осмотра нескольких городских зданий. Гитлер заговорил о финансовых трудностях, которые партия испытывала незадолго до Депрессии. Кредиторы требовали возврата долгов и больше не желали слушать политические аргументы; они явно намеревались довести национал-социалистическую партию до банкротства. «Я поклялся, что не позволю партии объявить себя банкротом, — рассказывал Гитлер. — Я скорее пустил бы себе пулю в голову. И в последнюю минуту помощь пришла в лице нашей дорогой фрау Брукман. Она Устроила мне встречу с Эмилем Кирдорфом. Мы четыре часа проговорили в ее доме». Впоследствии Кирдорф позаботился о долгах и помог партии снова стать платежеспособной. Когда Гитлер рассказывал такие истории, никогда нельзя было знать наверняка, что все было именно так, как он говорил. Тем не менее, после его рассказа стало понятно, почему старик занимал особое место в его сердце. Потом Гитлер даже простил Кирдорфу его откровенную критику злоупотреблений нового правительства.

В отдельных случаях Гитлер был способен на подлинное великодушие. К примеру, после смерти генерального директора «Даймлер-Бенц» доктора Кисселя встал вопрос о его преемнике. Совет директоров избрал доктора Гаспеля, хотя Гиммлер и Франц Ксавер Шварц, заведующий финансами национал-социалистической партии, пытались избавиться от Гаспеля и еще двух директоров «Даймлер-Бенц», которые были женаты на еврейках. Убедившись, что доктор Гаспель и его коллеги хорошо управляют компанией, Гитлер отказался от каких-либо действий против них; и их никто не трогал до конца войны.

С другой стороны, я помню, что даже в мирное время Гитлер периодически выступал против ценных бумаг. Меня это пугало, потому что мои родители большую часть своего капитала держали в ценных бумагах. «Они приносят высокие прибыли без всякой работы. Когда-нибудь я покончу с этим безобразием и национализирую все корпорации. А в качестве компенсации выдам акционерные сертификаты с низкой процентной ставкой».

Сейчас без четверти семь. Санитар Тони Влаер совершает вечерний обход по камерам. Я слышу обрывки разговоров, смех. Гесс, как обычно, жалуется. Потом — звяканье ключей, шаги по каменному полу, голос французского охранника Корниоля, говорящего Влаеру: «Хорошо, пошли!» Снова наступает тишина. Остаток вечера буду читать, а то все эти воспоминания начинают мне надоедать. Последние несколько вечеров я читал «Прощай, оружие!» Хемингуэя. Он пишет совершенно по-новому, необычно. Этот американский стиль с его репортерской точностью очаровал меня. Ничего подобного я не читал. Правда, к моменту моего ареста я практически перестал читать художественную литературу.

Без двадцати восемь вынужден прервать свое чтение. Дёниц нажал сигнальную кнопку, и американский охранник Стоукс открыл его камеру. Дёниц громко пожаловался на зрение, сказал, что больше не может читать. Потом я услышал его вопрос: «Что-нибудь особенное произошло?» Американец ответил «нет». Потом раздается шепот, изредка прерываемый восклицаниями Дёница: «Что? Правда? Что?» Видимо, разговор свернул на политику. Кажется, Дёниц хвалил президента Тафта, но американец не проявил ожидаемого восторга. Он был убежденным демократом — о чем не знал Дёниц. Разговор постепенно сошел на нет; потом Дёниц отдал свои очки. Стоукс выключил свет. Вскоре и Функ заснул. Раздается голос Редера: «Который час?» Стоукс называет ему время. Редер тоже отдает очки. Через десять минут приходит очередь Шираха. Мне нужны спички, чтобы раскурить трубку, и, пользуясь возможностью, я вызываю охранника.

В здании становится удивительно тихо — лучшее время для чтения, так как все спят, кроме меня и Гесса. Я откладываю в сторону Хемингуэя и беру книгу о средневековом городе. Вчера, как и каждый вечер, я назначил себе норму на сегодня. В этом отношении я тоже педант. Потом, чтобы оживить в памяти средневековый период, я хочу почитать «Песнь о Нибелунгах».

Без двадцати десять. Раздается сигнал из камеры Гесса; он без единого слова отдает свои очки. Гаснет свет. Через пять минут я тоже буду спать.

Недавно я придумал упражнение по медитации, которое делаю перед отходом ко сну. Лежа в темноте, я пытаюсь войти в контакт со своей семьей и друзьями, мысленно представляя образ каждого из них во всех подробностях: походку, голос, характерные движения рук, наклон головы во время чтения. Я боюсь, что иначе они ускользнут от меня. Мне хочется верить, что таким образом я смогу установить с ними нечто вроде телепатической связи. Кроме того, наверняка есть люди, которые думают обо мне с жалостью или сочувствием, хотя даже не знают меня. Поэтому каждую ночь я концентрирую мысли на одном из этих незнакомцев, думаю о нем, пытаюсь сказать несколько слов конкретному человеку. Обращение к незнакомцам неизменно заканчивается тоской по лучшему миру. Потом время неизмеримо растягивается. Часто я засыпаю, не дойдя До конца. Но почти всегда достигаю состояния внутренней гармонии, которое сродни трансу.


26 октября 1947 года. Сегодня Казалис читал проповедь по такому тексту: «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные. Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию». На этот раз он выбрал благоприятный момент и сказал, что он — самый большой грешник из всех нас; все прихожане были довольны.


2 ноября 1947 года. Лонг, британский охранник, сегодня пришел на работу явно «под парами». Он хвастал перед приятелями, сколько пива он выпил, и намекал на приятную компанию. Вечеринка закончилась всего три часа назад, сказал он. С разрешения Корниоля я уступил ему свою койку, а сам прогуливался по коридору, чтобы предупредить его, если появится старший офицер. Когда настало время выходить на прогулку в сад, он все еще плохо держался на ногах. Он все время вертел в руках большую связку тюремных ключей. Внезапно он встревожено вскрикнул: «Слышите звон ключей? Русский директор идет! Скорей расходитесь!»

Русский директор в самом деле появился, но только час спустя. Я поприветствовал его как предписано правилами. Днем, когда я нес свой обед в камеру, он крикнул мне вслед: «Номер пять, вернитесь! Вы не поздоровались со мной». Я напомнил ему о приветствии в саду. «Вы должны приветствовать меня каждый раз, когда видите».


18 ноября 1947 года. Ночью пространство около высокой стены залито светом прожекторов. Сегодня я снова стоял на кровати и долго всматривался в темноту тюремного двора, разглядывая одноэтажные строения в конусе света. Шел снег, огромные хлопья падали на землю тихо и мирно, как в сказке. В тонкой дымке появились неясные очертания там, где обычно царит только мгла. Русский солдат на сторожевой башне от скуки направил луч прожектора на фасад нашего здания. Мне в глаза ударил свет; на мгновение я ослеп. Свет вернул меня к реальности, и я быстро лег в постель.

Я долго слушал шепот падающих хлопьев и наблюдал за тенями от веток на освещенном квадратике стены в моей камере. Засыпая, я вспоминал многие ночи в горном домике, когда нас заносило снегом. Как я всегда любил снег! — больше всего на свете я любил снег и воду. Думая об этом, я задавался вопросом, может ли темперамент относиться к определенному элементу стихии. Если да, я бы не задумываясь сказал, что стихия Гитлера — огонь. Хотя его привлекала не прометеева сторона огня, а его разрушительная сила. Когда говорят, что он выжег весь мир и огнем и мечом прошелся по континенту, это лишь образные выражения.

Но сам огонь, в буквальном смысле, всегда вызывал в нем глубокое волнение. Я помню, в рейхсканцелярии по его приказу показывали пленки с кадрами горящего Лондона, охваченной пламенем Варшавы, взорванных автоколонн — с каким восторгом он смотрел эти фильмы. Я никогда не видел его таким возбужденным, как однажды в конце войны, когда он, словно в бреду, рисовал нам и себе картины разрушения Нью-Йорка в ураганном огне. Он описывал небоскребы, превратившиеся в огромные факелы и падающие друг на друга, яркое зарево горящего города на фоне темного неба. Потом, будто очнувшись от сна и вернувшись в действительность, он заявил, что Заур должен немедленно построить разработанный Мессершмиттом четырехмоторный реактивный бомбардировщик дальнего действия. С таким радиусом действия мы с лихвой отплатим Америке за разрушение наших городов.

Он ненавидел снег. И не только после первой зимы на подступах к Москве, когда снег и лед разрушили мечты о блицкриге. Даже в мирное время он в недоумении тряс головой, когда мы с женой и Евой Браун отправлялись кататься на лыжах. Холодная, безжизненная стихия была чуждой его природе. При виде снега он почти всегда испытывал раздражение.


5 декабря 1947 года. Передача тайных посланий постепенно превратилась в рутину. Временами я с тревогой замечаю, что становлюсь беспечным. Мою бдительность умышленно притупляют? Власти пытаются проследить мои связи с внешним миром и найти посредника? Несколько недель назад я положил под кровать сложенный лист туалетной бумаги и присыпал его пылью — хотел посмотреть, может, его найдут, а потом снова положат на прежнее место. Но бумага покрывалась все более толстым слоем пыли; никто не обращал на нее внимания. Подобное отсутствие недоверия, в самом деле, почти оскорбительно.


7 декабря 1947 года. В восемь часов утра во время смены постов я держал авторучку так, чтобы ее было видно. Так я сообщаю санитару-голландцу, что мне нужная тонкая писчая бумага, или что я хочу «послать» письма; то есть передать их ему для дальнейшей отправки.


10 декабря 1947 года. Стычка с Дёницем в очередной раз вскрыла огромную разницу между нами — пропасть, незаметную среди повседневных дел. Мы подметали коридор и поначалу мило беседовали. Дёниц отпускал шутки по поводу моей метлы, у которой погнута ручка — потому что я использую ее в качестве опоры, а не для работы, говорил он. Немного глупый, но вполне дружелюбный разговор. Но внезапно он направился в другое русло. Я даже не помню, как это получилось. Я сделал какое-то несущественное замечание и получил выговор от Дёница: «В конце концов этот человек был законным главой государства в рейхе. Я обязан был выполнять его приказы. Как еще можно руководить страной?» Несмотря на его порядочность и человеческие качества, Дёниц так и не пересмотрел свое отношение к Гитлеру. По сей день Гитлер остается его главнокомандующим. Уже несколько лет я сам смотрю на Гитлера гораздо более скептически, чем Дёниц сегодня, после краха и разоблачений в Нюрнберге. Столь наивную преданность я испытывал только в самом начале. Когда я вошел в ближний круг Гитлера и стал встречаться с ним каждый день, мое отношение к нему скорее напоминало отношение восхищенного архитектора к своему патрону, нежели отношение сторонника к политическому лидеру. Естественно, его явная симпатия ко мне была своего рода эмоциональной взяткой, и я был искренне к нему привязан. Но как политик он все больше отдалялся от меня, и я не помню, чтобы хоть раз по-настоящему говорил с ним о политике. Конечно, он часто рассказывал о своих планах, но это было что-то вроде покашливания на уровне мировой истории.

В политическом аспекте он больше никогда так не привлекал меня, как в тот ноябрьский день, когда я, двадцатипятилетний юноша, впервые его услышал. Студенты привели меня на массовый митинг в восточном районе Берлина. Молодые люди в дешевой одежде стекались к огромной пивной на Хазенхайде в Берлине. Оттуда я вышел уже другим человеком. Я видел те же плакаты, развешанные на грязных рекламных колоннах, но смотрел на них другими глазами. Увеличенная фотография Адольфа Гитлера в воинственной позе, которая раньше вызывала у меня снисходительную улыбку, вдруг перестала казаться смешной.

Сегодня после всего, что случилось, некогда знакомое лицо Гитлера внушает мне ужас. И этим я отличаюсь от Дёница. У него тоже есть сомнения, он тоже отмечает недостатки; но для него Гитлер все равно остается представителем правительства, законной главой немецкого рейха. Любое радикальное осуждение Гитлера Дёниц воспринимает как государственную измену. И мне кажется, что его взгляды разделяют многие генералы, а, может, даже и некоторая часть немецкого народа. Но его концепция власти кажется мне пустой. Дёниц не задается вопросом, какую позицию занимает власть, какие приказы издает, что скрывает. Такие люди, как он, никогда не поймут, что произошло в действительности. Рейх уничтожен, на нацию обрушивается одна катастрофа за другой, но они цепляются за абстрактную идею преданности и никогда не интересуются причинами.

Конечно, во время нашего разговора мы выражали свое мнение не в той форме, как я пишу сейчас. Но именно об этом мы спорили, раздраженно размахивая метлами, лишь наполовину высказывая свои мысли, не додумывая их до логического завершения. Но я твердо уверен, что понял его лучше, чем он меня.

Все это увеличивает разрыв между нами, хотя мы оба не являемся политиками. Нас объединяет или, по крайней мере, объединяло только одно: симпатия к человеку, который стал нашей погибелью.


12 декабря 1947 года. В первые месяцы охранники испытывали к нам откровенную ненависть. Сейчас большинство из них проявляют первые признаки сочувствия и стараются не осложнять нам жизнь. Первыми изменились французы. Они уже давно игнорируют большинство деспотических правил, к примеру, закон молчания. Они также позволяют нам работать или отдыхать, как нам хочется; правда, следят, чтобы поблизости не было русских охранников. Поначалу американцы придерживались русской линии поведения, но потом стали любезнее. Англичан невозможно сдвинуть ни 8 ту, ни в другую сторону; они ведут себя сдержанно, без неприязни, но и без дружелюбия.

Многим русским охранникам явно тяжело подавлять свой естественный гуманизм и строго соблюдать тюремные правила. Когда они уверены, что их никто не видит, они с удовольствием завязывают с нами разговор. Несмотря на молодость, они не шумят; у них почти испуганный и встревоженный вид. Меня поражает, что большинство советских охранников невысокого роста, а почти все старшие офицеры — толстые.

В тюрьме очень строгие правила. Нам по-прежнему запрещено разговаривать друг с другом. К охранникам нам полагается обращаться только по делу. В соответствии с директивами, по ночам охранники должны каждые десять минут включать в камерах свет, чтобы предотвратить попытки самоубийства. Но теперь с молчаливого попустительства русских эти правила соблюдаются лишь частично. Нас также никогда не заставляют ходить строем или маршировать; у нас сложилась относительно неофициальная обстановка.

В этом отношении я тоже не могу понять Дёница, который считает, что охранники четырех наций несут личную ответственность за его заключение. На Нюрнбергском процессе в качестве оправдания он говорил, что долг солдата — подчиняться приказам. А теперь в Шпандау он обвиняет охранников, стоящих на нижней ступени иерархии, в том, что, как он утверждал, является долгом адмиралов и генералов.


13 декабря 1947 года. Охрана на сторожевой вышке меняется каждые два часа. Сегодня снова слышу, как вдалеке американский сержант отдает команды отряду из десяти человек. Солдаты держат шаг под ритмичное «раз-два!». Перед каждым поворотом дорожки сержант командует «направо» или «налево», как будто взрослые люди сами не знают, куда поворачивает дорога, только потому, что одеты в форму. До чего странный этот солдатский мир. Англичане тоже строго соблюдают строевой порядок. Такую дотошность обычно с некоторым презрением называют прусской. Французы, с другой стороны, ведут себя расслабленно, как на загородной прогулке. Русские ходят строем, но без напряжения. Сержант что-то говорит, и охрана меняется. Сменившийся солдат рассказывает анекдот; сержант и заступившие на службу часовые тихо смеются.

Я с удивлением обнаружил, что русские охранники здороваются со своим старшим офицером, очень строгим директором в звании майора, за руку, как с равным. У французов тоже весьма непринужденные отношения со своим начальством. Англосаксы, напротив, кратко и сдержанно отвечают своему директору. Я часто слышу их отрывистое «Есть, сэр!».


14 декабря 1947 года. Сегодня Ширах завел разговор о моей ссоре с Дёницем. В нашем небогатом событиями мире этот мелкий конфликт, похоже, был предметом широкого обсуждения. Нейрат полностью поддерживает Дёница, Редер, в кои-то веки, тоже; Гессу абсолютно все равно; на этот раз Функ встал на мою сторону; Ширах колеблется. Он признает, что в основе Третьего рейха лежало скорее личное обаяние Гитлера, чем привлекательность самой идеи. Именно это поражало его в других гауляйтерах. По его словам, они были властными деспотами в собственных провинциях, но в присутствии Гитлера казались маленькими и трусливыми. Он напомнил мне, как они пресмыкались перед Гитлером, когда он приезжал в столицу их гау, как они поддакивали ему, даже если он высказывал недовольство ими. Так было во всем — от постановки оперы до проектирования здания или решения технической проблемы.

К моему удивлению, Ширах на основе этих фактов делает вывод, что Дёниц в некоторой степени прав. Гитлера настолько отождествляли с государством, утверждает он, что невозможно было восстать против одного ради сохранения другого. Напоследок он приводит свой самый сильный аргумент: «Неужели ты не понимаешь, что со смертью Гитлера не правительство, а само государство прекратило свое существование? Государство было неразрывно связано с Гитлером». «Скажи об этом Дёницу, — ответил я. — Как преемник Гитлера и последний глава государства в рейхе, Уверен, он будет рад это услышать».


18 декабря 1947 года. Пять часов. Мы заперты в своих камерах. Американский охранник Донахью, паренек, чья жизнерадостность граничит с глупостью, и его высокомерный британский коллега Хокер сидят за столом и рассказывают друг другу анекдоты. Много смеются. В коридор с громким стуком въезжает тележка с едой. Наши жестяные котелки стоят на сервировочном столике. Нас по очереди выпускают из камер. Ширах берет еду для заболевшего и лежащего в кровати Функа. «Сначала надо отнести Функу. Вот его мочегонный чай. Это все. Да, все». Ширах возвращается из камеры Функа, бормоча себе под нос: «Кофе с молоком, с молоком, молоком, молоком».

Десять минут спустя камеры снова запирают. Стук ложек по жестяным подносам. Нам по-прежнему не дают вилки и ножи. Казалось бы, заключенные предпочли бы вместе принимать пищу и вместо бесконечных разговоров по парам — разумеется, только когда русских нет рядом — вести общую беседу. Но когда администрация предложила нам это, мы единодушно отказались. На самом деле, мы не хотим быть вместе больше, чем нам положено.

Без двадцати шесть. На еду дается полчаса, после этого двери снова открываются, мы ставим подносы на тележку, и она уезжает. Скудная пища, похоже, идет Шираху на пользу. Он поет: «Все проходит, все пройдет». Остальные слова он не знает, поэтому насвистывает мелодию. Он повторяет ее снова и снова, напевая или насвистывая.

— Это уже в двенадцатый раз, — говорю я Функу.

— И до сих пор ничего не прошло, совсем ничего, — отвечает он.


20 декабря 1947 года. Между прочим, я тоже голосовал против, когда нам предложили обедать вместе. Я сказал себе, что сидящая за столом компания создает иллюзию войскового товарищества там, где нет никакого единства. Но и в диалоге нет смысла; с каждым днем я все больше в этом убеждаюсь. Мне не с кем здесь разговаривать. Последние стычки с Дёницем и Ширахом, все эти споры о власти, преданности и обаянии не научили меня ничему новому. Они все говорят об обаянии; им нравится прятаться за этим словом, но что оно означает? Если я пытаюсь выяснить, в чем заключалось это обаяние для них, я получаю лишь обобщенные ответы. В основном они говорят о его таланте оратора и хриплом, странно чарующем голосе. Конечно, у него все это было. Но не только. Иногда он воздействовал на людей одним лишь своим присутствием. Именно так было со мной в нашу первую встречу. Это произошло весной 1931-го во время так называемого путча Стеннеса, переворота, который устроили штурмовые отряды СА Берлина. Сняв Стеннеса с должности, Гитлер приказал всем членам СА и связанным с ними группам явиться во Дворец спорта на перекличку. Будучи членом NSKK, Национал-социалистического автомобильного корпуса, я тоже приехал на стадион. Не было никаких речей. Гитлер выбрал другую тактику. Мы молча стояли несколько часов. Потом с небольшой свитой появился Гитлер. Вопреки нашим ожиданиям, он не поднялся на трибуну, а пошел в гущу выстроившихся солдат. Все затаили дыхание. Потом он начал шагать вдоль строя. Единственным звуком в огромной чаше стадиона были его шаги. Это длилось часами. Наконец он дошел до моей шеренги. Его глаза сурово смотрели на наш отряд; казалось, он хотел одним взглядом добиться клятвы от каждого человека. Когда он поравнялся со мной, у меня возникло ощущение, что его пронзительные глаза завладели моим существом. Меня поразило, что Гитлеру хватило смелости ходить без охраны среди членов СА, которые всего несколько дней назад подняли бунт против него. Я и сегодня не могу объяснить, как Гитлеру удалось оказывать столь мощное психологическое воздействие на протяжении нескольких часов. Впоследствии я рассказал ему об этой первой встрече, которая, безусловно, прошла для него незамеченной. Но он ответил: «Знаю. Я хорошо вас помню».


21 декабря 1947 года. Четверть девятого утра. Входит санитар. «Не желаете ложечку «Алудрокса» от болей в желудке?» Двери остаются открытыми, поскольку с восьми часов мы освобождены от русских. Идет дождь, поэтому мы не выходим на прогулку.


22 декабря 1947 года. Страшно переволновался. Меня чуть не поймали. Я писал, вновь пытаясь понять природу обаяния Гитлера. Сегодня вечером я размышлял, к чему привело бы это знаменитое обаяние, если бы республика добилась экономических и политических успехов. Я уже собирался спрятать записи в подошву ботинка, как вдруг услышал голоса за дверью. Кто-то гремел ключами у смотрового отверстия. В полном ужасе я скомкал листки, сделал неловкий и несомненно вызывающий подозрение шаг к туалету и выбросил туда все записи. Я так и не знаю, наблюдал за мной кто-нибудь или нет. Через несколько часов я успокоился и попытался восстановить свои записи, но быстро потерял интерес. Эта тема меня больше не привлекала. Появилась тайная надежда: то же самое произойдет со всем прошлым. Освобождение через писательство.


23 декабря 1947 года. В результате вчерашнего инцидента у меня закончилась бумага. Ведь я выбросил и чистые листы тоже. Эти слова я пишу на обертке от табака. Завтра утром, когда придет Влаер, буду держать ручку в руке.


25 декабря 1947 года. Директора приложили некоторые усилия, чтобы сделать Рождество особенным для нас. Сначала Функ сыграл на фисгармонии несколько собственных импровизаций. Потом впервые за два с половиной года я слушал Баха и Бетховена: кантату и «Глорию» из «Торжественной мессы». Сначала мне казалось, что я этого не вынесу, но потом на меня снизошло полное спокойствие. Я все время боялся, что музыка повергнет меня в депрессию. Но на душе стало светло и радостно.

Тем не менее, настроение у меня отнюдь не рождественское. Сегодня разлука с семьей давит на меня больше, чем обычно. Поэтому я рад, что в этом году не будет рождественских посылок.


28 декабря 1947 года. Несколько дней назад я начал разрабатывать проект дома средних размеров. Русским охранникам нравится, когда я объясняю им свои наброски и интересуюсь их мнением. Они всегда отвечают одинаково: «Очень хорошо». Я не делал архитектурных чертежей с 1942 года, поэтому детали даются мне с трудом. Хотя я покончил с монументальной архитектурой и умышленно сосредоточился на зданиях утилитарного характера, временами мне трудно забыть, как я мечтал занять место в истории архитектуры.

Какие чувства я буду испытывать, когда меня попросят спроектировать спортивный зал, ретрансляционную станцию или универсальный магазин — после того, как я проектировал самый большой купольный зал в мире? Гитлер однажды сказал моей жене: «Я даю вашему мужу задания, которые никому не поручали уже четыре тысячи лет. Он будет возводить здания на века!» А теперь спортзалы!


3 января 1948 года. Еда стала более питательной, и отопление тоже хорошо работает. Как «главный истопник», я поддерживаю огонь в двух больших железных печах. По понедельникам я работаю посудомойщиком, а несколько дней назад мне в первый раз удалось пришить пуговицу. Нашу арестантскую одежду заменили; теперь мы носим более-менее цивильные костюмы. Униформа подавляла меня, потому что постоянно напоминала о заключенных концлагеря, которые носили ее до меня.


2 февраля 1948 года. Прошло больше месяца после последней записи. Никаких событий, никаких мыслей, никаких новых впечатлений.


3 февраля 1948 года. Прошлой ночью из коридора доносились обрывки музыки — Вагнеровский «Риенци». Прошлое возвращается снова и снова — ужасно! Я, безусловно, часто слышал эту увертюру, но первым на память приходит Гитлер.

Лето 1938-го. Мы с Робертом Леем, заведующим организационным отделом партии, сидели в салоне гостевого дома Винифред Вагнер в Байрейте. Лей пытался убедить Гитлера, что на церемонии открытия партийного съезда в Нюрнберге следует исполнять музыку современного композитора. Идеология национал-социализма должна выражаться и в музыке, утверждал он. По всей видимости, он, не дожидаясь разрешения, сделал заказ нескольким композиторам. Гитлер и Винифред Вагнер не разделяли его энтузиазма, но Лей стоял на своем.

Гитлер всегда очень серьезно относился к оформлению своих массовых собраний. В этот раз он тоже, несмотря на сомнения, согласился потратить один из свободных дней Байрейтского фестиваля на поездку в Нюрнберг. Вместе с Леем и другими партийными функционерами мы сидели в Зале Луитпольда и целых два часа слушали, как огромный симфонический оркестр играет новые сочинения. Лей тщетно пытался добиться хоть какого-то комментария, — Гитлер хранил молчание. Наконец он дружелюбно сказал: «Я бы еще хотел послушать увертюру к «Риенци» в исполнении этих музыкантов. Вчера я говорил вам об этом».

Должен признать, знакомая величественность этого произведения, которое часто исполняли на партийных съездах, звучала как откровение. Довольный Гитлер наблюдал за реакцией Лея, радуясь его явному смущению. Внезапно он стал очень серьезным и дал такое объяснение: «Знаете, Лей, я ведь не случайно открываю съезды партии увертюрой к «Риенци». Дело не только в музыке. В возрасте двадцати четырех лет этот Риенци, сын трактирщика, убедил римский народ свергнуть порочный сенат, напомнив им о великом прошлом Римской империи. Когда в юности я услышал эту божественную музыку в театре Линца, у меня было видение, что когда-нибудь я тоже объединю Германскую империю и верну ей былое величие».


8 февраля 1948 года. Несколько недель назад директорам тюрьмы пришла в голову идея, что мы должны делать конверты. Редер добросовестно ведет учет произведенной за день продукции. Готовые конверты складывают огромными стопками в пустой камере. Когда нет бумаги для розжига печей, любезные охранники разрешают воспользоваться конвертами, и наша продукция постепенно исчезает в огне. Это сбивает с толку и терзает Редера. Но власти испытывают облегчение; они беспокоились, что наши творения будут продаваться в качестве сувениров.

Гессу, как правило, разрешают остаться в камере. Лежа на кровати, он ноет и стонет, как только охранник зовет его на работу. Мне тоже несколько раз удалось уклониться от изготовления конвертов — чертил план сада по заказу тюремных властей. Потом я заявил, что умею красить; в конце концов, чтобы водить кистью, большого мастерства не требуется. Сначала я покрасил часть пола в вестибюле; потом взялся за мебель. Этим я сейчас и занимаюсь. Еще я ободрал со стен в вестибюле потрескавшуюся краску и заново оштукатурил.


12 февраля 1948 года. Нас, семерых заключенных, обслуживает штат из тридцати двух человек: четыре высокооплачиваемых директора — двое в звании подполковника и двое в звании майора. У каждого директора есть помощник — начальник охраны. Французскому директору этого мало; своего начальника охраны он назначил заместителем директора. На любой вопрос он обычно с важным видом отвечает: «Обсудите это с моим заместителем».

Кроме директора и начальника охраны, каждая страна выставляет семерых охранников, которые меняются по сложному двенадцатидневному графику так, чтобы два охранника и начальник охраны были из трех разных стран. Система функционирует, все заняты делом, постоянно загружая друг друга работой. Составляют отчеты, проводят совещания, решают споры. Шпандау — это бюрократический эквивалент вечного двигателя. Наш аппарат работает практически самостоятельно. Интересно, он продолжит свое действие, когда нас уже не будет в Шпандау[9]?

Мы избавлены от характерного невроза заключенных. В обычной тюрьме среди сотен других заключенных мы, скорее всего, уже давно бы съехали с катушек. При таком огромном количестве арестантов у охранников нет времени на отдельных людей. В Шпандау, с другой стороны, охранники заботятся о нас, постоянно пробуждая в нас интерес к жизни. Разные нации, темпераменты, языки и взгляды вносят разнообразие и яркие краски в наше монотонное существование. Некоторые охранники рассказывают нам о своих личных делах. Нам сообщают о смерти отца, о вручении диплома сыну, о первой любви дочери. Когда сегодня Рейнольдс сказал, что у него родилась дочь, меня пронзила страшная мысль: ведь я, возможно, еще буду здесь, когда она выйдет замуж. Так жизни других людей вытесняют наши собственные. Наши семьи все больше отдаляются от нас, а мы принимаем живое участие в жизни наших охранников.


14 февраля 1948 года. Все время думаю о биографии Гитлера. Как к ней подступить? Как выстроить композицию? Как систематизировать хаотическую массу обрывочной информации, накопленной за пятнадцать лет тесного общения? Я — единственный человек, способный выполнить эту задачу. После казни или самоубийства почти всех ранних соратников Гитлера — Геббельса, Гиммлера, Лея, Геринга, Штрейхера, Розенберга, Риббентропа и всех прочих людей из его ближайшего окружения — не осталось практически никого, кто был достаточно близок к нему. Гесс еще жив, но у него такая путаница в голове, что ему не хватит на это сил, он просто не сможет сосредоточиться. Ширах мог бы, но, в сущности, он никогда не был близок к Гитлеру. К тому же Гитлер никогда не воспринимал его всерьез; он всегда был Бальдуром, пай-мальчиком.

Значит, остаюсь только я. Тесно связанный с Гитлером не только на событийном, но и на эмоциональном уровне; и все же достаточно далекий от него в силу происхождения и воспитания, чтобы распознать — хотя и слишком поздно — чуждые, необъяснимые, зловещие черты его характера. С другой стороны, меня преследует мысль: есть ли у меня способности к написанию крупного исторического труда — не говоря о том, смогу ли я занять объективную позицию, хватит ли мне хладнокровия. И все же моя жизнь неразрывно связана с его жизнью. Всякий раз, когда меня одолевают сомнения, я думаю, что мне следует написать книгу наподобие мемуаров Коленкура о годах, проведенных с Наполеоном. Эта книга стояла на полке у моего отца. Если я точно и честно опишу события, я внесу свой вклад.

Временами я смотрю в прошлое, и мне кажется, что оно уже подернуто дымкой. Тогда я сомневаюсь, не обманет ли меня память, смогу ли я правдиво описать все подробности. Помню ли я, как он сидел в машине, разговаривал с людьми, вел себя за столом? Я решил, что в следующие несколько дней я отправлюсь в путешествие с Гитлером и испытаю свою память и способность к описанию. Все, что я писал до сих пор, — всего лишь обрывочные воспоминания.


15 февраля 1948 года. Летом 1936-го Брюкнер передал мне, что Гитлер просил на следующий день приехать в его мюнхенскую квартиру на Принцрегентенштрассе. Это была квартира человека среднего достатка — директора школы, руководителя сберкассы или некрупного предпринимателя.

Буржуазная обстановка: массивная дубовая мебель, книжные стеллажи со стеклянными дверцами, диванные подушки, расшитые слащавыми сентиментальными надписями или наглыми партийными лозунгами. В углу одной из комнат стоял бюст Рихарда Вагнера; на стенах в широких золотых рамах висели романтические картины мастеров мюнхенской школы. Никому бы и в голову не пришло, что обитатель этой квартиры уже три года был канцлером немецкого рейха. Из кухни доносился запах кулинарного жира и остатков еды. Гитлер каждое утро делал зарядку перед открытым окном. Однажды он сказал мне, что давно занимается с эспандером. Я не смог скрыть удивления, и тогда он показал мне рекламное объявление в журнале «Югенд». Там говорилось, что этот прибор развивает мускулатуру. Эспандер был ему необходим, объяснил Гитлер, потому что во время торжественных маршей СА и СС ему часто приходилось часами держать руку на весу, и не дай бог она дрогнет, тем более опустится. Благодаря многолетним тренировкам, говорил он, в выносливости ему не было равных среди подчиненных.

Около двух часов Гитлер вышел ко мне в форме. С ним был только его слуга Краузе. Я привез несколько новых чертежей, но, к моему удивлению, он объявил, что мы едем в Аугсбург. «Я хочу взглянуть на театр вместе с вами». Потом он спросил Брюкнера, предупрежден ли гауляйтер, что он настаивает на тихом приеме — никаких толп — и требует заказать угловые столики для кофе в ресторане гостиницы «Дрей Морен». Пока мы спускались по лестнице, он с восторгом говорил о театре Аугсбурга, построенном двумя самыми знаменитыми театральными архитекторами девятнадцатого века. У подъезда мы сели в открытый семилитровый «мерседес». Два прохожих остановились и робко подняли руки в приветствии. Из боковой улочки к нам присоединилась машина охраны.

В Аугсбурге у входа в театр нас ждали гауляйтер, мэр, городской архитектор и директор театра. Но, к удивлению Гитлера, у здания собралась также большая толпа. Крики «Хайль!», шум, радостное возбуждение — но Гитлер в плохом настроении направился в здание. Солдаты СС оттеснили толпу назад; ворота закрылись за нами, и мы остались одни.

— Неужели нельзя обойтись без толпы? — рявкнул Гитлер.

Гауляйтер, добродушный, туповатый и слепо преданный сторонник, запинаясь, проговорил:

— Вы знаете, мой фюрер… когда вы… когда вы в кои-то веки приезжаете в Аугсбург…

Гитлер раздраженно перебил его:

— Теперь, конечно, знает весь город. Я же ясно сказал, что не хочу всего этого. Ладно, хватит. Давайте осмотрим ваш театр. — Гитлер повернулся и повел нас по фойе к лестнице. — Здесь все в довольно запущенном состоянии, — сказал он мэру. — Почему город не заботится об этой жемчужине? Вы хотя бы знаете, кто его построил? Хельмер и Фельнер из Вены, самые известные театральные архитекторы в Австрии. Они создали больше дюжины оперных и драматических театров во всем мире, один лучше другого.

В зрительном зале Гитлер пришел в восторг от роскошных балконов и лож в стиле архитектурного необарокко. Около получаса он водил нас по залу, по коридорам, лестницам, за кулисы, показывая каждую деталь, каждый узор, каждый ракурс. Ему явно доставляло удовольствие демонстрировать аугсбургцам их собственный театр. Внезапно он остановился. Общительный, возбужденный энтузиаст превратился в государственного деятеля.

— Гауляйтер Валь, — официальным тоном заявил он, — я решил полностью обновить и восстановить этот театр. Я оплачу расходы из собственных средств. — Гауляйтер с мэром вытянулись в струнку. — Безусловно, нужна новая сцена и оборудование. Я предоставлю в ваше распоряжение моего оперного архитектора, профессора Баумгартена. Вы должны привести все в превосходное состояние. Театр — это мерило культуры города и цивилизации.

С этими афористичными словами Гитлер развернулся и пошел к выходу. Тем временем на улице собрались тысячи людей, бурлящая толпа восторженно приветствовала Гитлера. Отряды СА, которых вызвали на подмогу, с трудом расчищали нам дорогу, и мы на черепашьей скорости доехали до гостиницы.

Некоторое время спустя мы сидели под пальмами в старомодной гостинице гостиницы и пили кофе с пирожными. Гитлер, как всегда, прикончил кучу пирожных и кусков штруделя, с отеческой заботой уговаривая нас съесть еще. Он взволнованно рассуждал о многоплановом фоне средневекового городского ландшафта; ему особенно нравилась Максимиллианштрассе. Даже тогда мне вдруг пришло в голову, что он никогда так не относился к Вене, не говоря уж о Берлине. И сегодня мне кажется, что он всегда оставался провинциалом и неуютно чувствовал себя в больших городах. Если в политике он мыслил и планировал в гигантских масштабах, простые и понятные условия жизни в городке типа Линца, где он ходил в школу, были наиболее комфортной средой его оботания.

Это провинциальное мышление отражалось и в политических взглядах Гитлера. Он хотел сделать гау, традиционные районы проживания древних племен, административной единицей рейха. Он поддерживал и культивировал характерные черты разных местностей и не хотел разрушать индивидуальность различных немецких народностей. Голыптинцы, саксы, рейнландеры, швабы или баварцы должны были сохранить свои приобретенные веками национальные особенности. Всякий раз, когда заходил разговор на эту тему, он гневно осуждал «еврейское равенство», которое, по его словам, не оставляло места для души.

Через шесть месяцев я снова отправился с Гитлером в Аугсбург. За это время заложили фундамент для новой сцены. Мы долго стояли и молча рассматривали котлован. Потом Гитлер расспрашивал о фундаменте, интересовался прочностью стен и подробностями строительства. Партийные функционеры и муниципальные чиновники осторожно отступали назад, чтобы его вопросы не сбивали их с толку. Если ответ его не удовлетворял, Гитлер демонстрировал свою осведомленность, пускаясь в длинные технические разъяснения. Я сам не мог понять, почему глава государства посвящает столько времени осмотру строительных площадок. Гитлеру, несомненно, нравилось показывать свои знания. Но, вероятно, еще большее удовольствие ему доставляло быть движущей силой всей этой активной деятельности.

Но на этот раз наша поездка имела далеко идущие цели. Когда мы снова сидели в «Дрей Мохрен» за кофе и штруделем под аккомпанемент легкой музыки, он поведал нам о своих планах. «Я изучил карту города, — начал он. — Если мы снесем полуразрушенные дома в старом городе, У нас появится место для большого бульвара. Пятьдесят метров в ширину и больше километра в длину. Потом мы подведем дорогу к железнодорожному вокзалу и разгрузим движение на древней Максимилианштрассе. Построим новую штаб-квартиру партии. Тогда здесь образуется центр нового сообщества Аугсбурга. И в довершение всего возведем башню. Какова высота самой высокой башни в Аугсбурге, Валь?» Гауляйтер в замешательстве посмотрел на мэра, потом обратился за помощью к городскому архитектору, который, поразмыслив немного, наконец назвал цифру. Гитлер добавил к ней еще двадцать метров, сказав, что в любом случае новая башня должна быть выше самой высокой колокольни города. Колокола на башне также будут больше и громче остальных. Крупные торговые города, такие как Гент или Брюгге, да и Аугсбург тоже, еще сотни лет назад шли этим путем, утверждал он. Именно поэтому они возводили такие здания, как шестиэтажная ратуша Эллиаса Холя в стиле барокко — самая красивая в Германии. И по этой же причине построили прилегающую к ней башню Перлахтурм высотой семьдесят метров. В Средние века церкви возвышались над домами и постройками бюргеров, и партийные здания должны превосходить современные конторские строения. «Вот почему я против высотных домов и небоскребов. Плутократические здания не должны доминировать над нашими городами. Именно мы создаем образ нового государства; наше государство принадлежит партии, а не банкам».

Быстрыми, уверенными штрихами Гитлер набросал свой замысел на карте Аугсбурга. Он несколько раз вносил исправления, пока наконец не придал законченную форму своей не совсем ясной идее: «Штаб-квартира гау будет здесь! Башня — здесь! Может, сюда поставим большую новую гостиницу, и Аугсбургу нужен новый оперный театр. В нынешнем будут идти только пьесы». Он хочет превратить Аугсбург в такой город, который больше не будет находиться в тени Мюнхена. Мюнхен многие годы смотрит на Аугсбург свысока; хотя в эпоху Возрождения два города занимали равное положение. Если он воплотит в жизнь свои планы в отношении Мюнхена, Аугсбург может оказаться под угрозой разрушения. «Вы только подумайте! Я собираюсь подарить Мюнхену самый большой оперный театр в мире, на пять тысяч мест!» Потом он привел в пример Париж, который довел до нищеты все провинциальные города; Линц постигла та же судьба из-за близости к Вене, заявил он.


21 февраля 1948 года. Вот что я написал за прошедшие несколько дней. Но, перечитывая свои записи, я уже не уверен, что Гитлер именно тогда в Аугсбурге высказал мысль о превосходстве партийных зданий над промышленными. Он мог говорить об этом и в Веймаре или Нюрнберге. Более того, позавчера я тщетно пытался вызвать в памяти его образ во время той, второй поездки в Аугсбург. В каком он был настроении? Ведь я очень хорошо помню все перепады его настроения во время первой поездки. И кто был с нами? Снова Брюкнер? Гитлер был в форме или цивильном костюме? Все это ускользнуло от меня, хотя другие вещи — отдельные фразы, сердитое покашливание, взгляд, смена интонации — навеки врезались в память. Поэтому, мне кажется, описание второй поездки в Аугсбург получилось слабым: не хватает деталей, живых мелочей, которые создают атмосферу. Все мои усилия напрасны; я не могу возродить их в памяти.

Конечно, отчасти это происходит потому, что за двенадцать лет тесного общения различные слои памяти накладываются друг на друга, особенно когда речь идет о таком человеке, как Гитлер, который был склонен снова и снова повторять аргументы, фразы, образы. Я понял, что у меня есть кусочки мозаики, из которых нужно сложить картинку. Если я действительно хочу написать книгу, моей задачей будет собрать разрозненные воспоминания и придать им ясную, понятную форму.

Что касается второй поездки в Аугсбург, я помню только, что в какой-то момент Гитлер сел на другого своего любимого конька: уже тогда он питал почти маниакальную страсть к строительству оперных театров. Он решил, что в каждом более-менее крупном городе должно быть не меньше двух театров. Все существующие здания были построены до Первой мировой войны, говорил он, хотя население крупных городов за этот период увеличилось втрое. «Мы повсеместно построим оперные театры. Опера служит народу; значит, театры должны быть просторными и иметь Места для народных масс, причем по низкой цене. Молодежь надо привести в оперу. Не с восемнадцати лет, а намного раньше. Тогда они до старости останутся верными поклонниками оперы. В Берлине я хочу построить как минимум пять новых оперных театров в разных районах города».

По своему обыкновению Гитлер произнес эту тираду менторским тоном, подкрепляя свои доводы обобщениями, основанными на его собственном опыте. Соответственно, любое конструктивное возражение выглядело бы критикой в адрес его опыта. Вот как он обосновывал свои напыщенные прожекты по строительству оперных театров: «Приходят ко мне люди с цифрами и говорят, что в Аугсбурге всего четыре тысячи любителей оперы. А я им на это отвечаю: «Не количество создает спрос, а изменившиеся обстоятельства». Четыре года назад, когда мы с доктором Тодтом прокладывали маршрут автострады от Мюнхена до Розенхайма, кто-то сказал мне, что там машины не ездят. Я ответил этому узколобому человеку: «Неужели вы думаете, что они не будут там ездить, когда мы закончим строительство?» Так же будет и с оперными театрами». Вдобавок, продолжал Гитлер, мы получим еще одно преимущество: у нас наконец появятся вагнеровские теноры; в тот момент ситуация, как всем нам было известно, сложилась катастрофическая. В Германии много талантливых певцов; они могли бы попробовать свои силы в небольших театрах, и тогда самый лучший голос выйдет победителем в этом конкурсе.


26 февраля 1948 года. Я не знаю, что Борман — который в то время уже был очень близок к Гитлеру, но все еще оставался заместителем Гесса, — имел против гауляйтера Валя и мэра Аугсбурга. В любом случае он воспользовался историей с театром для плетения интриг. Месяца через два после второго визита Гитлера в Аугсбург, когда мы стояли на террасе Бергхофа и болтали о том о сем, Борман с напускным безразличием доложил, что получил письмо от Валя. Тот сообщал, что по предварительным оценкам строительство театра обойдется в несколько сотен миллионов марок. Мэр просил через Валя дать ему письменное заявление, освобождающее его от финансовой ответственности. Борман продолжал с невинным видом: «Попросить герра Ламмерса оформить необходимые бумаги?» Это послужило сигналом — Гитлер переменился в лице. На мгновение он растерялся. А потом последовал взрыв: «Я всегда знал, что Валь идиот! А теперь он позволяет этому дураку мэру — как там его зовут? — этому Майру занять такую позицию по отношению ко мне. Неужели моих гарантий недостаточно? Этому бюрократу нужно письменное подтверждение? Когда я начинал в 1933-м, никто не давал мне письменных гарантий. — Гитлер говорил так громко, что его слышали все, кто стоял на террасе, хотя они делали вид, что увлеченно беседуют друг с другом. — Значит, он хочет получить письменный документ. Отлично, он его получит. Сию же секунду. Приказ о его увольнении! Жителям Аугсбурга предлагают сделать их город особенным, непохожим на другие — ведь после Веймара они станут единственным городом с форумом гау. Я говорю о возрождении Аугсбурга, а эти ослы думают о расходах. Во время последней поездки в Аугсбург я обратил внимание, какой бессмысленный взгляд был у Валя и этого, другого, когда я рассказывал им о своем проекте. Они его не достойны. Так им и передайте!»

Сегодня, размышляя обо всех этих планах строительства Аугсбургского форума, которые занимали его мысли на протяжении всего 1936 года, я думаю, что Гитлер столь явно отдавал предпочтение Аугсбургу не только из любви к средневековому облику и богатой истории бывшего города Фуггеров. Если он кого-то выделял, это часто означало, что он наказывает кого-то другого. Так же, как потом он затеял реконструкцию Линца, чтобы отомстить Вене за обиды своей молодости, так и с этими проектами для Аугсбурга им двигало желание унизить Мюнхен, который пытался превратить Аугсбург в пригород.

Хочу рассказать, чем закончились интриги Бормана. Валю удалось пробиться к Гитлеру в Берлине и, улучив подходящий момент, переубедить его. Мэру Майру разрешили остаться на посту, но, конечно, никаких письменных заявлений он не получил. Более того, они с Валем больше не участвовали в обсуждении предварительных планов. В лице Германа Гислера Гитлер нашел архитектора, который выполнял все его желания. Однако первый проект форума слишком напоминал веймарский проект, который тоже был работой Гислера. Когда Гитлер обнаружил этот недостаток, Гислер украсил башню орнаментом в стиле барокко, и Гитлер остался доволен. Они решили расписать стены цветными фресками, — эта идея пришлась по душе Гитлеру, потому что его форум возрождал старую традицию швабских архитекторов. Кстати, деньги на проект получили за счет моратория на жилищное строительство. Валь написал большую статью, в которой объяснял выбранный курс. По его словам, дома можно построить всегда, а величественные исторические памятники нужно возводить только при жизни величайшего немца всех времен.


12 марта 1948 года. Несколько дней ничего не писал. Я выдохся и потерял уверенность в себе. Поэтому я очень рад, что сегодня мы снова начали работать в саду. Зеленеет трава, привезли конский навоз и удобрение, щебечут воробьи. Утром, как только нас вывели в сад, я сразу же взялся за дело.

В другой стороне сада Нейрат и Дёниц разбили первые грядки, Редер высыпал удобрение, Ширах разровнял его граблями. Гесс, как всегда, участия не принимал и сидел на скамейке. Функ остался в постели из-за болезни. Я взял грабли и стал сгребать листья с цветочных клумб. Повсюду из земли полезли сорняки. Я относил листья к кострищу. Лонг, Хокер и Дакерман тем временем жгли сухую траву. Редер, используя вместо ведра лейку, таскал из погреба удобрение; Ширах вываливал его в тачку и вывозил на большое поле.

Через час Дёниц перестал работать. Он сел на скамью, прислонившись спиной к ореховому дереву, и завел разговор с Дакерманом. Я тоже быстро устал и просто бродил по саду. Во время прогулки я нанес визит Гессу на его скамейке. Он страдал от боли. «Сегодня нет желания поговорить?» Он безмолвно покачал головой.


16 марта 1948 года. Прошлой ночью видел реалистичный сон. Жаворонок поднимается в синее вечернее небо. Потом поворачивается и летит ко мне. С необычной доверчивостью он садится рядом со мной. Только когда я проснулся, до меня дошло, что он был размером с сову. Он говорил со мной, разумеется, о чем-то приятном. Но я забыл, что он сказал. Ощущение, что сообщение было важным.

Раньше мне часто снились тревожные сны: я падал с высоты нескольких сотен метров вдоль бесконечных фасадов зданий. Здесь, в Шпандау, я избавлен от подобного.

Большей частью я вижу приятные сны, хотя бы потому, что действие в них почти всегда происходит на свободе. Безусловно, сны — это противовес действительности. Они носят компенсирующий характер. Соответственно, здесь мне часто снятся простые прогулки в воображаемой сельской местности, красочные закаты.

Вообще воспоминания о природе вытесняют воспоминания об искусстве. В своих снах я никогда не возвращался в Палаццо Дукале в Урбино, который произвел на меня неизгладимое впечатление архитектурным решением в целом и утонченностью деталей. Этот дворец всегда казался мне воплощением мечты, идеалом, к которому я хотел стремиться. Но пейзажи моей юности, долина реки Неккар, альпийские ледники, темные озера в бассейне реки Хафель, почти осязаемо присутствуют в моих снах.


26 марта 1948 года. Несколько дней не мог заставить себя перечитать рассказ об Аугсбурге. В то же время я нервничаю, что так долго тайком ношу записи при себе. Плохое настроение, неуверенность в себе, усталость — я чувствую себя ужасно. И я постоянно теряю вес. Сегодня я дошел до нижнего предела — 66 килограмм. Это на двадцать килограммов меньше моего обычного веса. Стал задумываться, могу ли я и дальше отдавать свой хлеб вечно голодному Дёницу. Я вижу по общей раздражительности, как сильно голод действует на нервы.


29 марта 1948 года. Я живу сразу в нескольких плоскостях. У меня уже выработалась привычка отделять свою эмоциональную жизнь от всего, что меня окружает в Шпандау. Эта сфера ничего не значит. Для меня гораздо важнее мечты; в них я со своей семьей, возвращаюсь в свою молодость и брожу по местам, где много храмов, дворцов, фонтанов и скульптур. Полная противоположность моим снам.

Но самым главным для меня стал мир книг. Макиавелли в ссылке тайком от друзей в буквальном смысле приглашал книги в гости. У него был настоящий ритуал для вечерней встречи с ними — он надевал свое лучшее платье, зажигал свечи. Разумеется, я не могу этого сделать. Но когда в шесть часов вечера моя камера закрывается на засов, я испытываю Радость. Я знаю, что меня ждут четыре часа наедине с моими книгами.


2 апреля 1948 года. Наконец прочитал главу, посвященную Аугсбургу, от начала до конца. От долгого хранения в подошве ботинка или нижнем белье бумага истрепалась. Расшифровать написанное будет непросто. Чувство неуверенности усилилось. Мне кажется, я точно описал ход событий, но упустил главное. Первое и самое несущественное возражение: если я буду тратить столько бумаги на описание каждой истории с Гитлером, мне потребуются тысячи страниц. Более серьезная трудность заключается в том, что я наивно позволил себе застрять на совершенно разных эпизодах. Более того, во время тех поездок в Аугсбург Гитлер наверняка обсуждал политические вопросы; но ни один из них не сохранился в моей памяти. Если я хочу рассказать о том времени, мне не следует слишком углубляться в мир архитектуры и изображать Гитлера великим зодчим, который вдобавок был еще и политиком. Наверное, мне надо составить предварительный план, чтобы систематизировать материал. Прежде чем взяться за работу, я должен решить, какие моменты следует выделить и насколько подробным должно быть описание того или иного события. Это я сделать смогу; систематизация всегда была моей сильной стороной. Есть ли у меня литературные способности? В общем-то, мне все равно. Моя задача — научиться писать естественно и не перегружать повествование трудными для понимания подробностями. К примеру, я не уверен, что разговоры в фойе гостиницы понятны и интересны читателю.

Утешает меня только одно — в моем распоряжении почти два десятилетия для написания книги. Правда, это же утешение приводит меня в ужас. Но в любом случае я возьму небольшую паузу — пусть пройдет время. События еще слишком близки и слишком болезненны.


3 апреля 1948 года. Сегодня подал знак Влаеру. Много страниц. Но все прошло хорошо.


10 апреля 1948 года. Эти годы не бесполезны. Что вообще может быть бесполезным? Время не бывает потерянным. В процессе ежедневного чтения я постигаю, сколь скудными базовыми знаниями обладает человек, получивший техническое образование. Как мало он на самом деле знает и понимает.

До сих пор мое чтение ограничивалось, в основном, писателями конца девятнадцатого века: Золя, Стриндберг, Достоевский, Толстой. Теперь я перешел к итальянскому Возрождению. Читаю книги по искусству и истории культуры, а также воспоминания современников, хроники, стихи и философские трактаты. В городской библиотеке Шпандау сорок тысяч томов. И я, как студент, составил долгосрочный план: следующие год-два я посвящу эпохе Возрождения, потом возьмусь за античный мир, потом ранний христианский период; и, возможно, на сладкое оставляю эру барокко. Программа на десять лет. В завершение я бы, пожалуй, написал эссе по архитектуре Джотто, воплощенной в его фресках. В этих фресках, написанных за сто лет до Брунеллески, которого искусствоведы считают первым архитектором эпохи Возрождения, проступают основные черты архитектуры Возрождения. Меня всегда интересовала тема «архитектурных элементов в живописи». Ведь то, что никогда не было построено, тоже является частью истории архитектуры. И, мне кажется, нереализованные проекты позволяют лучше понять дух эпохи, ее архитектурные задачи, чем воплощенные в жизнь творения архитекторов. Последние часто не соответствовали замыслу из-за недостатка средств, упрямых или несгибаемых покровителей или из-за предрассудков. Гитлеровский период тоже изобилует нереализованной архитектурой. Она приобретет совершенной другой облик, если когда-нибудь я достану из стола все планы и фотографии макетов, сделанные в те годы. Я выписываю заметки для будущих эссе из книг, которые читаю — примерно страниц десять убористым почерком в неделю.


25 апреля 1948 года. В течение трех месяцев каждое воскресенье я по два часа работал над большим рисунком. Сегодня закончил. Две колонны рухнувшего храма в греческом стиле, перед ними сидит скорбящая женщина. Солнце только встало и уже освещает капители. Скоро его лучи дотянутся до развалин; женщина выпрямится после ночи, проведенной в молитвах. Это рисунок ко дню рождения моей матери.


27 апреля 1948 года. Под руководством нашего главного садовника Нейрата мы сажаем овощи. Мы уже собрали урожай цикория и редиски. Выложили две грядки навоза для парника, накрытого стеклянным колпаком. Теперь я строю теплицу. По очереди работаю каменщиком, плотником, стекольщиком и начальником производства. Благодаря работе на свежем воздухе я чувствую себя здоровым. Я загорел. Крепко сплю и утром просыпаюсь бодрым и свежим. Меня больше не мучает бессонница, как в Нюрнберге, где я вел малоподвижный образ жизни.

Впервые в жизни я большую часть дня занимаюсь физическим трудом. И уже через несколько дней я начинаю испытывать желание полностью отдаться делу и, возможно, даже перебарщиваю. Вечерами часто болит спина. Выбит из сил, но доволен.


29 апреля 1948 года. По-прежнему напряженно и почти до изнеможения работаю в саду. Я удивляюсь своей энергии. Хотя я всегда так работаю. По-другому было только в самом начале, в школе и в университете, и когда я был молодым архитектором. Но вскоре после того, как мной, так сказать, завладел Гитлер, меня охватила страсть к работе, которая стала мне необходима, как наркотик. Даже во время коротких отпусков я переезжал из города в город, осматривал все больше соборов, музеев, храмов или башен, стараясь достичь блаженного состояния вечерней усталости. Мое отношение к работе сродни зависимости.

Конечно, должность министра вооружений отбирала у меня все силы. Мне пришлось целиком посвятить себя работе, чтобы восполнить недостаток знаний. С утра до ночи, даже во время еды на скорую руку, я вел важные переговоры, диктовал письма, проводил совещания, принимал решения. На каждом совещании возникали проблемы; мне приходилось искать ответы, принимать решения чрезвычайной важности. Раз в две недели я посещал разбомбленные заводы, штабы на фронтах или строительные площадки, чтобы набраться новых впечатлений, соприкоснуться с практической деятельностью. Думаю, я выдержал напряжение только благодаря этим поездкам. Разумеется, они добавляли мне работы, но в то же время придавали силы. Мне нравилось работать на пределе возможностей. В этом заключалось мое основное отличие от Гитлера, который считал вызванное войной постоянное напряжение тяжким бременем; он все время мечтал вернуться к спокойному ритму прежних лет.


5 мая 1948 года. В Шпандау только птицы могут навешать нас без всякого пропуска. Черные как смоль грачи улетели на восток; их место заняла дюжина серых ворон. Они ведут ожесточенные бои за власть с пустельгами, свившими гнездо в углублении крыши. Пара вяхирей, живших здесь прошлым летом, вернулась из Марокко, где проводила зиму. Еще у нас обитают несколько синиц, две сороки, а недавно по саду прогуливались две куропатки. Должно быть, где-то по соседству в Шпандау держат голубей. Время от времени они усаживаются на шестиметровую стену из красного кирпича и наблюдают за нами. В довершение этой сельской идиллии издалека доносится лай сторожевых собак.

— Идите все сюда, — зовет нас Функ. — Я должен сказать что-то важное. В мире царит зло. Повсюду обман. Даже здесь!

Мы с интересом подошли к нему.

— Должно быть двести листов. Но кто их считал? А я вот посчитал! Не поленился. И оказалось, их всего сто девяносто три. — Он бросает слова в наши озадаченные лица. — Я говорю о туалетной бумаге, конечно.

Появляется русский директор, маленький энергичный человек, имени которого мы не знаем. Мы расходимся.

— Почему разговариваете? Вы же знаете, что это verboten.

Он удаляется, но вскоре вновь неожиданно возникает в саду. На этот раз он застукал за разговорами Функа и Шираха. Они получили предупреждение. Ширах пренебрежительно бросает:

— Диктатура пролетариата.


11 мая 1948 года. Хотя, живя вместе, нам приходится тесно общаться, мы до сих пор держим личную жизнь при себе. По установившемуся правилу, мы не обсуждаем семейные вопросы. Попытка сохранить некое подобие частной жизни.

Сегодня Ширах впервые нарушил это негласное правило. Мы сооружали парник, и он стал рассказывать о родительском доме в Веймаре и своем детстве. Его отец был директором местного театра; благодаря страсти к сцене Гитлер познакомился с его отцом. Всякий раз, приезжая в Веймар, Гитлер навещал Ширахов. Подростком Ширах иногда сопровождал гостя в театр. С лейкой в руке, Ширах вспоминал, как его поразили удивительно глубокие познания Гитлера в сценическом искусстве; ему было интересно все: диаметр вращающейся сцены, подъемные механизмы и особенно осветительная техника. Он знал все виды осветительных систем и мог со знанием дела рассуждать об освещении определенных сцен. Мне тоже доводилось это слышать. Я не раз присутствовал при обсуждении декораций для музыкальных постановок Вагнера с Бенно фон Арендтом, которого Гитлер назначил «главным декоратором рейха» и ответственным за оформление опер и оперетт. Гитлер с радостью поставил бы напыщенного Арендта на место Эмиля Преториуса, который на протяжении многих лет занимался оформлением сцены для Байрейтского фестиваля. Но на этот раз Винифред Вагнер не поддалась на уговоры; она сделала вид, что не понимает, к чему клонит Гитлер. В качестве компенсации Арендт получил другие должности, которые Гитлер оплачивал из своего кармана.

Однажды в рейхсканцелярии Гитлер приказал принести из своей спальни аккуратно выполненные, раскрашенные цветными карандашами чертежи оформления сцены для всех действий «Тристана и Изольды»; он велел передать их Арендту для вдохновения. В другой раз он вручил Арендту серию набросков для сцен из «Кольца Нибелунгов». За обедом он с гордостью рассказал нам, что каждую ночь в течение трех недель работал над этими набросками. Меня это очень удивило, потому что в тот момент у Гитлера был особенно напряженный график: посетители, речи, осмотр достопримечательностей и другие общественные дела. Когда Арендту поручили оформление оперы «Мейстерзингеры», которая должна была открывать партийный съезд, Гитлер снова проявил живой интерес к мельчайшим деталям, обдумывая, какое освещение лучше всего подойдет для сцен под луной в конце второго акта. Он впал в экстаз от великолепных цветов, которые выбрал для финальной сцены на лугу мейстерзингеров, и от очаровательных домиков с остроконечными крышами напротив мастерской башмачника Ганса Сакса. «Мы должны нести иллюзии в массы, — заявил он однажды в 1938-м, отдав делегатам СА приказ поставить штурмовиков на Арене Луитпольда. — Иллюзии нужны им не только в кино и театре. У них достаточно суровой реальности в жизни. Жизнь так мрачна и реальна, поэтому людям надо испытывать восторг от повседневной рутины».

Идеи Гитлера относительно постановки, безусловно, не были самыми современными, но они определенно соответствовали указаниям Рихарда Вагнера. Гитлер мог безжалостно отбросить неудобные традиции, но сохранял консерватизм в интерпретации опер Вагнера и даже едва уловимые нововведения считал опасными и подвергал тщательному анализу. Он стремился сохранить традицию и не допустить на руководящие должности слишком смелых новаторов, поэтому всегда вмешивался в назначения на все важные посты в театре. К примеру, в августе 1942-го он сказал мне, что одобрил кандидатуру Карла Эльмендорффа на должность директора Дрезденского оперного театра. Даже в таком незначительном вопросе, как заявление Фуртвенглера в апреле 1936 о том, что он не будет дирижировать в течение года (кроме Байрейта), Гитлер настоял на утверждении текста заявления.

Наш разговор с Ширахом, хотя из-за присутствия охранников мы вели его вполголоса, приобрел весьма оживленный характер. Стоя на коленях у парника, мы вспоминали разные случаи, подтверждавшие маниакальную страсть Гитлера к театру. Когда-то мы видели в ней доказательство его всестороннего гения, но сейчас эта мания казалась нам странной и незрелой. Ширах рассказал, как Гитлер орал о тщеславии дирижеров; по его мнению, Ханс Кнаппертсбуш был ничем не лучше руководителя военного оркестра, а Караяну он не доверял, потому что тот дирижировал без партитуры и поэтому не замечал ошибок певцов. Он совсем не считался ни с публикой, ни с певцами. Ширах полагал, что Гитлер наверняка бы вмешался, если бы Караян не был протеже Геринга, а Кнаппертсбуш не пользовался покровительством Евы Браун, которая, как девчонка, была неравнодушна к его привлекательной внешности. Среди неприятностей, которые принесла ему война, по мнению Гитлера, была необходимость отказаться от целого мира театрального искусства. Всякий раз, когда Геббельс приезжал в ставку фюрера, Гитлер первым делом спрашивал его о любимых певцах. То же самое происходило, когда Шауб, его адъютант, возвращался из Берлина. Он с удовольствием слушал сплетни, и бомбардировка оперного театра причиняла ему больше боли, чем уничтожение целого жилого квартала. Однажды он сказал Шираху, что очень сильно любит Байрейт и мечтает провести последние годы жизни в этом удивительном городке, насквозь пропитанном духом Рихарда Вагнера.


13 мая 1948 года. Сегодня — снова у парника — Ширах спросил меня, откуда Гитлер брал огромные суммы для своего частного фонда. Неужели доход от «Майн Кампф» покрывал многочисленные расходы, хотел он знать. Ведь Гитлер не только финансировал производство и новые театры, он также помогал молодым художникам, собирал обширную коллекцию картин и, наконец, оплачивал роскошный Бергхоф с чайным домиком и «Орлиным гнездом» на вершине горы. Мы вместе подсчитали его доходы и получили сумму, которая никак не могла покрыть подобные расходы. Тогда я вспомнил историю с маркой. Однажды его фотограф Гофман обратил внимание Гитлера на тот факт, что он мог бы потребовать выплату роялти за использование его портрета на каждой марке, и Гитлер без колебаний ухватился за это предложение. Третьим источником доходов был «Фонд пожертвований немецкой экономики Адольфу Гитлеру», организованный Борманом. Он предоставил дополнительные миллионы в его распоряжение. Раз в год Гитлер приглашал на прием в рейхсканцелярию особо щедрых предпринимателей. После роскошного банкета лучшие певцы берлинских оперных театров давали гала-концерт. В 1939 году в моем присутствии несколько ведущих промышленников подарили Гитлеру на пятидесятилетие сундук с оригиналами некоторых партитур Рихарда Вагнера. Среди них была переплетенная четырехтомная рукопись «Риенци» и партитуры «Золота Рейна» и «Валькирии». Особенный восторг у Гитлера вызвала оркестровая зарисовка для «Гибели богов»; он показывал собравшимся гостям то один лист, то другой, делая замечания со знанием дела.

В конце разговора Ширах прошелся по Герингу. Во всяком случае, сказал он, Гитлер тратил все свои деньги на искусство. Геринг, с другой стороны, точно так же шантажировал промышленность, но использовал огромные средства исключительно для удовлетворения своей жажды роскоши. В личном плане, по словам Шираха, Гитлер до самого конца сохранил склонность к аскетизму, а Геринг был заурядным расточителем.

Мы оба разделяли эту точку зрения.


15 мая 1948 года. Моя жена скоро приедет на первое свидание. За год, проведенный в Шпандау, накопилось четыре пятнадцатиминутных свиданий, и нам разрешили встретиться на час. Судя по посещению Флекснера, никакого уединения не будет. Мы просто снова увидим друг друга. Не успел я получить разрешение, как меня охватил страх, что ее могут арестовать во время поездки по Восточной зоне. Я попросил пастора Казалиса передать жене, чтобы она ни в коем случае не приезжала.


16 мая 1948 года. Прошлой ночью, лежа в постели, думал о разговоре с Ширахом. Как приятно осознавать, что, наконец, я могу обсудить с товарищем по заключению важные вопросы, а не насущные проблемы тюремного быта. Больше того, это первый за несколько месяцев разговор о Гитлере и о прошлом, не омраченный раздражением.

Тем не менее, мне кажется, что мы слишком много внимания уделили любви Гитлера к Вагнеру, а ведь он любил оперетту не меньше, чем серьезные оперы Вагнера. Он искренне считал Франца Легара одним из величайших композиторов в истории музыки. Гитлер ставил «Веселую вдову» в один ряд с лучшими операми. Точно также «Летучая мышь», «Продавец птиц» и «Цыганский барон», по его мнению, были лучшими образцами культурного наследия Германии. После одного представления «Веселой вдовы», на котором дирижировал сам Легар, — в то время ему шел восьмой десяток — композитора представили Гитлеру. Несколько дней Гитлер не мог унять радость от этой важной встречи. Балет он любил не меньше, чем оперетту, но его раздражало, что танцоры выставляют себя напоказ, выступая в обтягивающих трико. «Мне всегда приходится отводить глаза», — с отвращением говорил он. С другой стороны, он резко назвал современный экспрессивный танец, наподобие созданного Мари Вигман или Палуккой, позором для культуры. Геббельс однажды уговорил его пойти на такое представление, рассказывал он мне; больше он туда ни ногой. А сестры Хоппнер из берлинского театра оперы и балета, напротив, были совершенно другим делом, они воплощение красоты. Он часто приглашал их на чай в свои личные апартаменты. Сидя на диване с сестрами по бокам, он даже в моем присутствии держал их за руки, словно восторженный подросток. Некоторое время Гитлер сходил с ума от американской танцовщицы, которая выступала практически обнаженной в Мюнхене. Через посредничество Адольфа Вагнера, гауляйтера Мюнхена, он пригласил ее на чай; за исключением Юнити Митфорд, она была единственной иностранкой, допущенной в ближний круг Гитлера. Он ясно дал понять, что добивался бы ее благосклонности, если бы не проклятое официальное положение.


25 мая 1948 года. Прошлой ночью мне приснился сон: наша такса выходит из леса. Один бок разодран, из него торчат кости. Пес лижет мою руку. Я плачу.


8 августа 1948 года. Целый месяц работал над рисунком с множеством деталей, которым пытаюсь сказать: нельзя, чтобы разрушенная жизнь стала концом всех надежд. Деревянные бараки символизируют мои новые жизненные стандарты. Колонны портика Большого зала были высотой тридцать метров. Я изобразил их в руинах. На переднем плане — моя жена и я. Головы накрыты саваном.

К сожалению, начальство отклонило мою просьбу послать рисунок домой. Разрешаются только письма, сообщили мне.


24 августа 1948 года. Три месяца ничего не писал. Тревожный знак. Из меня выходит жизненная сила? Постоянный голод. Слабость. Снова потерял вес. Продукты по-прежнему выдают по немецкой норме. К несчастью, на некоторое время ввели запрет на использование в пищу для заключенных овощей, которые мы посадили. Теперь их отправляют в столовую для персонала. Меня выручают сырые овощи. Я выбираю самые молоденькие и нежные листочки салата, краснокочанной и белокочанной капусты. Цветная капуста и молодой картофель вкусны даже в сыром виде. Конечно, это против правил, но охранники делают вид, что не видят — даже кое-кто из русских. Недавно Тараданкин, особенно строгий охранник, в третий раз поймал меня на краже цветной капусты. Начальство приговорило меня к неделе одиночества. Мне не разрешали читать или писать. Сегодня наказание подошло к концу.

Роберт Дакерман, американский еврей, один из наиболее порядочных охранников, по собственной инициативе пытается улучшить наше питание. Несколько дней назад он разжег в саду костер и запек немного молодого картофеля. Печеная картошка с зеленым луком и листиками салата была вкуснее самого изысканного деликатеса в ресторане у Хорчера. Через некоторое время в сад вышел Тараданкин, внимательно осмотрел остатки нашего костра и со злобным видом забрал последние картофелины.


25 августа 1948 года. Сегодня Дакерман принес нам сухую смесь для приготовления большой кастрюли горохового супа. Весь день мы провели в праздности, чувствуя себя счастливыми. Дойдя до пределов обжорства, мы с помощью британского охранника Пиза снова развели костер и запекли еще немного молодого картофеля.


26 августа 1948 года. После нашей беседы у парника несколько месяцев назад отношения с Ширахом становятся все более непринужденными. Сегодня он рассказал мне, какое оскорбление нанес Гитлер гитлерюгенду в начале лета 1938-го. После поездки в Дессау на открытие нового оперного театра Гитлер присутствовал на параде. Незадолго до этого он, из соображений внешней политики, запретил гитлерюгенду участвовать в публичных парадах, — иностранная пресса не раз утверждала, что гитлерюгенд является военизированной организацией. Теперь же после торжественного марша других организаций Гитлер увидел на подходе группы молодежи. В присутствии всех высокопоставленных чиновников, по словам Шираха, он заорал на своего адъютанта Юлиуса Шауба. Потом приказал гауляйтеру Йордану немедленно отправить молодежь по домам. Всего в сотне метров от машины Гитлера тысячи молодых людей, которые проделали долгий путь из деревень и маленьких городов и простояли в ожидании много часов, были остановлены и отправлены назад. Скандал, обида гауляйтера, разочарование мальчиков — все это оставило Гитлера совершенно равнодушным. Ширах считал, что этот поступок служит подтверждением несдержанности Гитлера, но я не разделял его мнение. На мой взгляд, Гитлер в очередной раз сознательно изобразил вспышку гнева. Его Целью было преподать урок; с этой минуты все его приказания должны выполняться беспрекословно. Он прекрасно понял, что слухи об этом случае мгновенно разнесутся среди руководства партии. По сравнению с полученным результатом, какое значение имеет разочарование и скандал в небольшом саксонском городишке!


29 августа 1948 года. Сегодня в четверть шестого выдают книги. Библиотека — пустая камера — открыта. С одной стороны стоят полки с нашими личными книгами, которые мы привезли из Нюрнберга. Львиная доля принадлежит Гессу, который в Англии смог купить внушительное количество книг, среди них даже несколько редких изданий, потому что в период заключения он получал жалованье капитана (в соответствии с международными соглашениями, поскольку он приземлился в форме капитана). Редер сидит за столом; Гесс подходит к нему и докладывает: «Номер семь. Возвращаю: Циннер, «Астрология и астрономия»». Он называет свой номер, потому что Редер несколько раз обращался к нему именно так. Потом Гесс просматривает список книг. Тем временем Ширах возвращает «Театр моей жизни» Бернауэра. Редер отмечает выбранную книгу. Гесс никак не может определиться, и Редер начинает злиться. «Вы еще не закончили?» — спрашивает он. Гесс останавливает свой выбор на книге под названием «Школа опасности». Когда Редер замечает, что она об альпинизме, Гесс сердито бросает: «Неважно».

В коридоре Дёниц говорит мне, что на месте охранников проверил бы карманы моих брюк; я веду себя очень подозрительно. Стараясь изо всех сил, изображаю недоумение. Но, наверное, я в самом деле стал слишком беспечным и вызываю подозрение. Ведь в правом кармане я действительно ношу записи за последние несколько дней, завернутые в носовой платок.


30 августа 1948 года. Я часто слышу свистки буксиров на Хафеле. Совсем близко. Этот звук навевает на меня меланхолию. В то же время он вызывает довольно странную мысль: я начинаю задумываться, не стать ли одному из наших сыновей моряком. Я представляю свободную и вольную жизнь капитана на борту собственного буксира.

Вчера исполнилось ровно двадцать лет с тех пор, как мы с Маргарет — всего в километре от этой камеры на судоходном канале Шпандау — собрали две складные лодки и отправились в свадебное путешествие по Хафелю к озеру Мюрицзее в Мекленбурге. Это отражало стремление наших душ; наше поколение отличалось враждебным отношением к цивилизации. В те дни мы всегда мечтали об уединении, о поездках по тихим речным долинам, прогулках по пастбищам высоко в горах, о жизни в палатке на каком-нибудь далеком лугу в окружении фруктовых деревьев. Нас никогда не тянуло в Париж, Лондон или Вену, нас даже не прельщало классическое наследие Рима. Мы всегда предпочитали — до 1933 года — шведские скалы римским храмам.

В последние дни войны любопытное совпадение заставило меня повторить нашу свадебную поездку. В ночь 24 апреля 1945 года я попрощался с Гитлером в его берлинском бункере и на рассвете поднялся в воздух в «шторьхе» неподалеку от Бранденбургских ворот. Ближе к концу полета появился советский истребитель. Пилот вел легкий разведывательный самолет всего в нескольких метрах над поверхностью мекленбургских озер и соединяющих их каналов. Рядом с границей леса подо мной проплывала часть моей жизни. Далеко-далеко.


24 сентября 1948 года. Через неделю пройдет два года. Одна десятая. Остается странное ощущение пустоты, будто этих лет не было.

Сегодня после тщательного осмотра английский врач признал меня совершенно здоровым. Я действительно во многих отношениях чувствую себя лучше, чем раньше, во времена огромного напряжения. Когда-то меня беспокоили многочисленные нервные симптомы. Теперь их нет. Более того, за три с половиной года заключения я ни разу серьезно не болел.

После Нюрнберга я не видел себя в зеркале. Теперь в воде у фонтана я обнаружил, что седею. Черты лица заострились. Но ведь в конце концов все стареют.


26 сентября 1948 года. От своей бывшей секретарши Фрау Кемпф я узнал, что Отго Заур неожиданно в последний день дачи показаний выступил главным свидетелем обвинения на процессе Круппа. Раньше Заур был ярым сторонником принудительных мер для повышения производства, безжалостным эксплуататором на промышленном фронте. Под конец его кошмарный оппортунизм создавал мне серьезные проблемы. Теперь он выступает на стороне обвинения; он ничуть не изменился. Никому бы не пожелал такого, но если кто-то из моих ближайших помощников заслуживает осуждения, то это Заур.


28 сентября 1948 года. Урожай орехов. Наверное, впервые за четверть века я лазаю по деревьям. Дует ветер. Охранники подбирают упавшие орехи. Но мне тоже удается присвоить двадцать-тридцать штук в день. Когда наш гросс-адмирал Дёниц вопреки правилам ест орехи, он прячется под низко растущей веткой. Листва закрывает его голову и торс, но руки, ломающие скорлупу, остаются на виду — так ребенок закрывает глаза и думает, что стал невидимкой. Этот промах так забавляет русских, что они не вмешиваются.

Загрузка...