Неоклассицизм при Гитлере — Кнопф просит мои мемуары — Коррупция в Третьем рейхе — Штрейхер — Взаимоотношения между заключенными — Планы реконструкции Грюнвальда — Гитлер и Муссолини — В Бергхофе — Мысли о предательстве
20 октября 1948 года. В самом начале третьего года до нас дошли слухи, которые упорно расползались с начала нашего заключения. Все началось с сообщения, которое передала моей жене фрау фон Макенсен, дочь Нейрата. Жена переправила мне письмо, датированное 10 октября, по нашему тайному каналу: «Возможно, вы уже знаете, но на всякий случай сообщаю, что наши заключенные уже не в Шпандау. В течение последнего месяца они, по всей видимости, находятся в доме на боковой улочке, выходящей на Курфюрстендамм. Это вилла с зарешеченными окнами, которую охраняют английские солдаты. Я получила это известие из четырех разных источников, а сегодня один господин из Нюрнберга подтвердил его подлинность. Другие сведения о том, что вчера их вывезли на самолете, в настоящее время явно не соответствуют действительности».
Эти слухи вызвали среди нас всевозможные предположения.
24 октября 1948 года. Санитар принес корзину с тридцатью новыми книгами из городской библиотеки Шпандау. Редер со своим помощником Ширахом целый час записывал книги в журнал, который ведет с такой аккуратностью, что можно подумать, будто он управляет тридцатью боевыми кораблями, а не книгами.
Выбор книг по каталогу Шпандау — одно из немногих дозволенных нам самостоятельных действий. Функ обычно заказывает философские труды, Ширах — литературу и литературную критику, Гесс — исторические книги (которые часто не приходят), а я — работы по искусству и архитектуре.
Последние двенадцать месяцев я читаю по четыре-пять часов в день. Мне до сих пор трудно понять разницу — разве что в общих чертах — между античностью, Ренессансом, европейским классицизмом и моими собственными усилиями. В лучшем случае могу сказать, что Пестум или греческие храмы на Сицилии производят на меня более мощное и эмоциональное впечатление, чем все произведения итальянского Возрождения. То же относится к прусскому классицизму, большинству творений Жилли и Шинкеля. Гитлер испытывал совершенно иные чувства. Когда он вернулся из поездки по Италии в 1938 году, он несколько вечеров подряд рассказывал, какое огромное впечатление произвело на него искусство флорентийского Возрождения, в особенности стиль имперских фортификаций. Конечно, античность вызывала у него сентиментальные чувства; хотя бы раз в жизни, говорил он тогда, он хотел бы увидеть Акрополь. В то же время мы так часто проезжали по Дворцовому мосту Шинкеля, мимо Музейного острова, измененного благодаря его работе, и я не помню, чтобы Гитлер хотя бы раз обратил внимание на восхитительную галерею. Однажды во время войны я дал Гитлеру книгу о блестящем, талантливом архитекторе Жилли (который, к несчастью, умер слишком рано); я всегда считал его гением архитектуры и образцом для подражания. Но Гитлер впоследствии ни словом не упомянул о книге.
Любопытно, но даже в архитектуре он просто не мог примириться с Пруссией. Сейчас бытует мнение, что он был воплощением и конечным продуктом прусского духа. Как они заблуждаются! Он был сторонником Габсбургов и, в сущности, ненавидел Пруссию. Строго говоря, в классицизме ему нравилась возможность монументальности. У него была мания гигантизма. Думаю, в начале тридцатых годов благодаря влиянию Трооста Гитлер на время проникся любовью к простоте, поэтому вопреки своим истинным склонностям назвал Дом германского искусства чудом современной архитектуры. Но в действительности он отдавал предпочтение арочным переходам, куполам, изогнутым линиям, роскоши, всегда с элементом изящества — другими словами, стилю барокко. Это распространялось и на его отношение к Рингштрассе в Вене. Он был без ума от ее богатой архитектуры; он хватался за карандаш и бумагу, чтобы выразить свой восторг. В его набросках прослеживались определенные мотивы: массивные карнизы или каменные оконные коробки, огромные пилястры и иногда беспорядочно организованные составные арки. Все его рисунки имели странное сходство. Колонны, к примеру, всегда были строгими, но он хвалил меня за позолоченные капители новой рейхсканцелярии. Я видел, что он не знает, как передать в своих набросках витиеватые украшения, которые превозносил на словах. Я также понимал, что в новом здании рейхсканцелярии его, главным образом, восхищало относительное богатство орнаментальной формы. Поэтому, проектируя большой бульвар, который должен был стать центром Берлина, столицы мира, я постарался внести в него все вековое многообразие городского ландшафта. Это было смешение стилей. По моему замыслу, во дворце фюрера обыгрывались помпейские мотивы: двухъярусные колоннады с золотыми и бронзовыми украшениями в стиле ампир. Для Геринга я спроектировал резиденцию рейхсмаршала по образцу флорентийского Палаццо Питти с широкими лестницами в стиле барокко. Сводчатая канцелярия фельдмаршалов напоминала архитектуру нибелунгов, а громада городской ратуши с ее гранитными башнями вызывала в памяти города позднего Средневековья. Но сегодня мой проект кажется мне неудачным. Несмотря на некоторые хорошие черты, на передний план вышли монотонность и пустота, а не многообразие. Тот Берлин, который собирались построить мы с Гитлером, не имел ничего общего с прусским классицизмом, строгим и сдержанным в украшениях, который черпал свою силу исключительно из своих пропорций.
Оглядываясь назад, я вижу, как далеко увел он меня от моих истоков и идей.
3 ноября 1948 года. Мы отрезаны от внешнего мира. Никаких газет или журналов. Даже исторические книги нам разрешают читать, только если в них описываются события до Первой мировой войны. Охранникам строго запрещено рассказывать нам о политическом положении. В соответствии с правилами, они не имеют права говорить с нами о нашем прошлом или упоминать наши приговоры. Однако мы более или менее в курсе происходящего. Только что я с помощью небольшой уловки выяснил, что Трумэн вчера победил на выборах в Соединенных Штатах. Я вскользь бросил шотландцу Томасу Летхэму, начальнику охраны с розовым, как у младенца, лицом: «Значит, Трумэна все-таки переизбрали!» Он в изумлении посмотрел на меня: «Как вы узнали? Кто рассказал?» Вот так я и узнал.
На Рождество попросил у семьи два ярких крестьянских платка и альбом для рисования.
21 ноября 1948 года. Теперь мы и зимой работаем в саду. В зависимости от погоды я рыхлю землю или крашу коридор. Я положил доску между двумя хлипкими стремянками и балансирую на высоте двух метров от земли, а побелка тем временем капает мне на голову и стекает по рукам. Работа быстро перестает доставлять удовольствие, но я говорю себе, что это упражнение на равновесие для будущих походов в горы. Я, наверное, раз сто поднимаюсь на стремянки и спускаюсь вниз. Сто раз по два метра дает высоту в двести метров. Заключенный шутит.
Несколько дней назад я передвигал стремянки, и тяжелый молоток, который я положил сверху, упал мне на голову. На рану наложили четыре шва.
7 декабря 1948 года. Неделю назад нас осматривала американская медицинская комиссия, и потом нам повысили продовольственную норму. Теперь нам дают супы со сметаной, чтобы наши организмы привыкли к более питательной пище.
Меня опять наказали за нарушение правил: на неделю лишили чтения. Это пошло мне на пользу: я острее прочувствовал мир «Дон Кихота». Но не следует сражаться с ветряными мельницами в тюрьме. На мой взгляд, интонация моих записей в целом стала более спокойной и уравновешенной. Вопросы вины, ответственности и наказания, все эти самооправдания и самообвинения отошли на задний план. Часть срока уже прошла. Пока я был поглощен эпохой Возрождения, я ни разу не вспомнил о войне, вооружениях и преступлениях. Вместе с тем растет ощущение, что Шпандау — своего рода дом. Это тоже вызывает тревогу.
28 декабря 1948 года. Три недели ничего не писал. Но сегодня кое-какое известие выбило меня из колеи. Моя жена прислала мне копию письма от миссис Альфред А Кнопф, написанного 28 октября. Жена известного американского издателя, опубликовавшего произведения Томаса Манна в Соединенных Штатах, хотела бы издать мои мемуары. «Я понимаю, — пишет она, — что в настоящее время трудно многого ожидать от Альберта Шпеера, и возможности, о которых мы говорили, представляются еще более туманными, чем прежде. Я по-прежнему заинтересована, но если нам придется ждать слишком долго, материал, возможно, утратит свою актуальность».
Находясь в изоляции, я полностью утратил чувство, что еще могу чем-то заинтересовать мир. Все шло своим чередом — и вдруг этот неожиданный сбой. Это меня раздражает, но в то же время приводит в волнение. Несколько недель я провел в задумчивости и теперь снова хочу вернуться к своему прошлому. Если я все осмыслю и запишу, у меня будет материал для большой книги о Гитлере, о которой я думаю все чаще. Сейчас я помню мельчайшие подробности и с легкостью могу воспроизвести многие разговоры почти дословно. События все еще свежи в памяти, и мысли о тех годах обострили мое восприятие. В Нюрнберге мне удалось сделать первые черновые записи по Гитлеру; их уже просмотрели и отредактировали. В Шпандау я должен отправлять свои заметки по тайному каналу, какими бы сырыми они не были. Дома накопится огромная кипа записей; потом я их систематизирую и использую в качестве основы для книги.
3 января 1949 года. По некоторым намекам мы поняли, что альянс между Западом и Востоком развалился. Конфликт привел к разногласиям по поводу подъездных путей к Берлину. Теперь, говорят, в Берлине объявили блокаду. И правда: днем и ночью над нами с шумом пролетают транспортные самолеты. В саду мы обсуждаем, какие последствия все этом может иметь для нас. Постепенно мы приходим к мысли, что в случае окончательного разрыва между Западом и Востоком заключенных вернут тем странам, которые их захватили. Следовательно, меня отправят к британцам. Обнадеживающая перспектива.
Сегодня вместе с Функом стирали белье в ванной комнате. Помещение наполняется паром; по стенам стекают капли воды. Мы постоянно двигаемся, чтобы не замерзнуть, наши деревянные башмаки стучат по каменному полу. Лонг, британский охранник, выходит в коридор. В последнее время Функ любит поговорить о коррупции в Третьем рейхе. Он рассказывает мне о нескольких грузовых вагонах с женскими чулками и нижним бельем, которые Геринг отправил из Италии вместе с военными поездами летом 1942 года для продажи на черном рынке. К товарам прилагался обычный прейскурант, так что было понятно, каких огромных прибылей можно ожидать. Я смутно припоминаю эту историю. Однажды Мильх сердито сообщил мне, что генералу военно-воздушных сил Лёрцеру поручили организовать оптовую продажу на черном рынке. Лёрцер был близким другом Геринга со времен Первой мировой войны. Как и Геринг, он был летчиком-истребителем и получил орден «Pour le Merite», высшую военную награду Пруссии до конца Первой мировой войны. Пилли Кёрнер, второй секретарь Геринга и его заместитель по вопросам четырехлетнего плана, тоже принимал участие в этих делах. Самое смешное, что привозили, в основном, товары, которые Германия должна была поставлять своему итальянскому союзнику по экспортным соглашениям. Их задерживали и отправляли назад сразу после переезда через перевал Бреннер. Функ говорил с возрастающим возмущением, потом выпрямился и воскликнул: «Какая мерзость!» Продолжая стирку, я возразил, что ему как министру экономики следовало вмешаться и доложить об этих махинациях Гитлеру.
— О чем вы говорите? — ответил он. — Я даже не знал, где они останавливались. К тому же, у Гиммлера наверняка было досье на меня.
В речи перед гауляйтерами осенью 1943-го я сам предупреждал, что впредь мы будем проверять сомнительные экспортные и импортные сделки. Этой речью я вызвал к себе неприязнь, а торговля на черном рынке ничуть не сократилась. Сегодня мне иногда кажется, что Гитлер сознательно терпел коррупцию или даже умышленно способствовал ее процветанию. Это привязывало к нему коррупционеров — разве не каждый монарх пытается укрепить свою власть, приближая к себе фаворитов? К тому же коррупция отвечала его представлению о том, что власть имущие вправе завладевать материальными благами. Авторитету, по его мнению, необходимо и внешнее проявление; на простого человека производит впечатление только наглядная демонстрация. Ему нравилось, что его тираны живут в замках и дворцах; он определенно хотел, чтобы они кичились своим богатством. Мое сопротивление этому лишь подтверждает мою наивность. Ни Функ, ни я не способны охватить умом то коварство, которое лежало в основе гитлеровской тактики власти.
10 января 1949 года. За последние два месяца английского и американского управления я набрал почти семь килограмм. Немецкая поговорка «За решеткой даже мёд кажется горьким» ко мне не относится. К счастью, во время русского месяца всегда наступает фаза аскетизма. Я имею в виду не только продовольствие; скудная пища также меняет смысл жизни человека. Как ни странно, мне кажется, что период русского управления благотворно действует на мой ум. Монашеские ордены, безусловно, понимали связь между лишениями и стимуляцией интеллекта.
28 января 1949 года. Тем для разговора больше не осталось. Поскольку мы ничего не знаем о внешнем мире или получаем обрывки случайной информации, поскольку впереди мы не видим будущего, мы постоянно возвращаемся к старым спорам на те же темы. Можно предположить, что мы, осужденные военные преступники, не стали бы оценивать прошлое с точки зрения морали, что мы постарались относиться к нему, прежде всего, как к историческому процессу, не зависящему от категорий этики. Но в действительности все мы здесь непрерывно морализируем: по поводу этого транжиры Геринга, этого распутника Геббельса, этого пьяницы Лея, этого тщеславного идиота Риббентропа. Здесь задает тон Функ. Сегодня он взялся за Штрейхера — которого, следует признать, сторонились все, и которого даже в Третьем рейхе считали омерзительным. Сегодня мы напомнили Гессу, что именно благодаря ему и моему другу Вилли Либелю, мэру Нюрнберга, Штрейхер лишился расположения Гитлера. Реакцией Гесса была смесь раздражения и рассеянности.
Гесс всегда был ярым противником Штрейхера. В конце 1938-го, когда Гитлер приехал в Нюрнберг, у Гесса впервые появилась возможность выступить против Штрейхера, но он ничего не добился. Однако имелось множество доказательств коррупции Штрейхера и его нюрнбергских дружков, которые обогащались за счет конфискованного у евреев имущества. После долгих уговоров Гессу в конце концов удалось, при поддержке мэра Либеля, возбудить дело в высшем партийном трибунале о поведении Штрейхера. Когда суд принял решение против Штрейхера, Гитлер выразил крайнее недовольство приговором. Он отчитал председателя, рейхсляйтера Буха, майора регулярной армии. Бух — упрямый старый офицер, утверждал он, который часто выносит неверные приговоры по причине политической тупости. Временами, говорил Гитлер, он всерьез задумывается об отстранении Буха от должности. Но Борман, женатый на дочери Буха, всегда защищал своего тестя. Кстати, это первый признак огромного влияния, которое к тому времени приобрел Борман. В конце концов приговор Штрейхера оставили в силе. До конца войны он жил в своем поместье Плейкертшоф неподалеку от Нюрнберга, это было что-то вроде ссылки. Ему запретили появляться в городе. Вместе с ним жила его тридцатипятилетняя секретарша, женщина удивительной красоты, на которой он женился незадолго до окончания войны. Она был единственной, кому хватило смелости выступить свидетелем на стороне Штрейхера. Контраст между ними был поразительным, абсолютно непостижимым.
В годы войны Гитлер часто сожалел, что поддался на уговоры и согласился снять Штрейхера. Во время ночных разговоров в ставке он вспоминал, что именно Штрейхер, убедивший своих нюрнбергских сторонников вступить в национал-социалистическую партию в 1922 году, сделал решающий шаг к сплочению ее рядов. Он также не забыл, что во время беспорядков утром 9 ноября 1923 года, когда Пивной путч уже провалился, Штрейхер одним из немногих сохранил спокойствие и выступил с фанатичной речью на Мариенплац, пытаясь в последний момент изменить ход событий. Противоречивой натуре Гитлера было свойственно горевать даже в случаях, когда он легко мог все изменить — стоило только отдать приказ. Одного слова Борману было бы достаточно, чтобы восстановить Штрейхера на посту гауляйтера.
Штрейхер знал об антагонизме Либеля; в 1938-м он через своего личного адъютанта вручил Либелю в день его рождения огромный букет чертополоха. Однажды во время Нюрнбергского процесса Штрейхер повернулся ко мне с выражением ненависти и злорадства, которое я не забуду до конца жизни, и процедил: «Я приказал расстрелять твоего дружка Либеля, эту свинью, всего за несколько часов до прихода американцев!» В последние недели войны Штрейхер без разрешения покинул место своего изгнания и вновь взял на себя руководство нюрнбергским гау. Либель, который последние несколько лет был руководителем центрального аппарата в моем министерстве, не послушался моего совета в марте 1945-го и вернулся в Нюрнберг, чтобы выполнять обязанности мэра в последние дни войны. Царивший в то время хаос предоставил Штрейхеру возможность отомстить.
31 января 1949 года. Наконец мы докрасили коридор. На это ушло три месяца. Теперь начинаем обновлять свои камеры. Товарищи по заключению, которые сначала смеялись над моей рабочей программой, теперь стали помощниками или подмастерьями. Унылый грязно-желтый цвет стен уступает место светло-зеленой краске, которую отделяет от белой верхней части темно-зеленая полоса. Дверь я делаю более темного оттенка, чем стены; мебель покрывается красно-коричневой краской, переплет окна — белой эмалью. Гёте где-то писал, что светло-зеленый цвет успокаивает и создает хорошее настроение. Теперь я могу опробовать это на себе.
Раньше я столько же внимания уделял цвету мрамора для облицовки дворца фюрера и других святынь партии, сколько сейчас уделяю оттенкам наших камер. Гитлер всегда соглашался с моим выбором. Что напомнило мне об одном случае: как-то за обедом Гитлер сообщил присутствующим, что лично подбирал мрамор по сочетанию цветов. Неужели он не видел, что я сижу за соседним столом? Меня поражало и поражает до сих пор, что он хотел славы в смехотворно ничтожных делах, хотя давно был знаменит во всем мире.
На военных совещаниях Гитлер тоже довольно часто представлял как плоды собственных размышлений некоторые технические детали, которые мои специалисты, профессор Порше или Стилер фон Гейдекампф, разъяснили ему перед началом совещания. Еще ему нравилось заявлять, что «прошлой ночью» — хотя совещание могло продолжаться почти до утра — он «изучил» научный или исторический труд на ста страницах. Все знали, что он читает только последние страницы книги — по его твердому убеждению, все самое важное написано в конце. В худшем случае надо пролистать несколько страниц, может, даже зацепиться за тот или иной абзац, и вскоре ты будешь знать все, что хотел сказать автор. Каким же сильным и неуправляемым было желание этого человека покрасоваться!
3 февраля 1949 года. Наш француз из Шампани, Франсуа Руле, неловкий, но открытый парень, за завтраком приветствует угрюмого Дёница: «Mon general, comment çа va?» — «Как дела, мой генерал?» Потом они пускаются в долгую беседу, хотя несколько дней назад Дёниц торжественно объявил, что целый год не будет разговаривать с охраной. Каждый из нас выработал собственную модель поведения с охранниками и директорами. Гесс настроен недружелюбно, смотрит на них как на личных врагов, и любое замечание воспринимает с невозмутимым, презрительным спокойствием. Нейрат и Редер ведут себя сдержанно, вежливо и кротко. Дёница бросает из стороны в сторону: то он надменно изображает высокопоставленного морского офицера и никого к себе не подпускает, то ищет душевного общения. Мы с Ширахом в хороших отношениях со всеми, кто хорошо относится к нам. Однако мы постепенно пришли к негласному соглашению: я не дружу с близкими друзьями Шираха, а он не дружит с моими. Старшие товарищи критикуют нас двоих за дружелюбные отношения с персоналом. Функ, который временами говорит афоризмами, сегодня сделал нам замечание: «Даже гуманные охранники все равно остаются охранниками».
С течением времени все члены нашей семерки становятся более своенравными и упрямыми. Наши отношения застыли на одном уровне; новые друзья не появились. Функ и Ширах всегда были близки; сейчас они неразлучны, вечно ссорятся и мирятся. Они в основном интересуются музыкой и литературой, постоянно рассказывают друг другу о книгах, которые читают, выписывают цитаты, обмениваются мнениями. Редер и Функ, гуляя по саду, как по модному курорту, любят поговорить о своих болезнях. Меня и Гесса относят к разряду отшельников. Ширах, Редер и Дёниц относятся ко мне с заметным холодком, хотя временами находят для меня несколько слов. Они осуждают меня за то, что я твердо и безвозвратно отрекся от Третьего рейха. Гесс, напротив, настолько эксцентричен, что никто не может приблизиться к нему. Но я испытываю сочувствие к его странностям и даже некоторую симпатию к нему; он ощетинивается в ответ. Нейрат даже в этом окружении остается аристократом старой закваски: всегда благожелательный, готовый помочь, скромный. Он никогда не жалуется. Это придает ему достоинство и авторитет, которым он, впрочем, никогда не пользуется.
4 февраля 1949 года. В последнее время Функ каждые несколько дней заводит со мной дружеский разговор, но мое неумение вести светские беседы все портит. Еще одним препятствием является склонность Функа упиваться жалостью к себе. Но иногда он даже своим стенаниям придает ироническую окраску. Еще ему нравится оплакивать свою былую дородность и вспоминать утраченные сибаритские удовольствия. Редер порой готов поболтать о пустяках. Дёниц, с которым мы когда-то были в весьма дружеских отношениях по роду службы, редко говорит со мной, а если и говорит, то, как правило, завуалированные гадости. Поскольку он не очень умен, подозреваю, что свои остроты он придумывает по ночам.
Между Редером и Дёницем существуют свои сложности. Редеру, которого Дёниц сменил на посту главнокомандующего военно-морскими силами весной 1943-го, сейчас семьдесят два, и он все еще полон сил. Дёниц моложе его на пятнадцать лет и в свое время, занимая пост командующего подводным флотом, был его подчиненным; Редер по-прежнему видит в нем слишком честолюбивого офицера. Дёниц, в свою очередь, винит предшественника за политику увеличения количества надводных судов. Благодаря Редеру, утверждает он, немецкий флот вступил в войну с пятьюдесятью подводными лодками, из которых всего десять могли вести постоянные действия в Атлантике. Сегодня во время пространной беседы с Нейратом в саду он взволнованно уверял, что Германия поставила бы Англию на колени еще в 1941-м, если бы в начале войны у нее было триста подводных лодок, как он того требовал. По вине Редера, говорил он, до середины 1940-го со стапелей сходили только две подводные лодки в месяц. Военно-морское командование не построило даже половины от общего тоннажа субмарин в 24 000 тонн, разрешенного по англо-германскому морскому договору 1935 года, подчеркнул он. С лопатой в руке я наблюдал, как Нейрат с вежливым интересом слушает тираду гросс-адмирала. Когда они, делая очередной круг, проходили мимо меня, я слышал только возбужденный голос Дёница.
Редер относится к Дёницу со снисходительностью старшего офицера, что особенно его злит. Что до обвинений Дёница, Редер не обращает на них внимания. Они стараются избегать друг друга. Они не придут к согласию, но у меня есть смутное ощущение, что Дёниц только и ждет возможности осудить ошибки, допущенные при подготовке Германии к войне. Он хочет обвинить Редера.
Среди нас есть пассивные люди, которые проводят время за бесконечными разговорами. Среди них Функ, Ширах и — молчаливый и нелепый вариант этого типа — Гесс. К активному типу людей, которые не могут сидеть без дела, относятся Редер, Нейрат, Дёниц и я. Мы по крайней мере избавились от званий. Редер больше не гросс-адмирал, а Нейрат больше не министр иностранных дел. Но из страха опуститься мы стараемся до определенной степени держаться официально. Мы похожи на оборванцев в этих растоптанных башмаках, бесформенных штанах, с большими цифрами, выведенными на спине и коленях, с волосами, обкромсанными неумелым военным парикмахером, поэтому мы более остро ощущаем необходимость соблюдения формальностей. В этом мире, где отсутствует частная жизнь, мы возводим барьеры против чрезмерной близости. Эти барьеры носят защитный характер. В разговорах друг с другом мы по-прежнему используем вежливое обращение «герр», продолжаем соблюдать иерархию и учтиво желаем друг другу доброго утра или спокойной ночи.
В два часа Шарль Роке из французской охраны открывает все камеры и кричит: «Перчатки и носки на столе».
Мы несколько недель обходились без них, а сегодня они, заштопанные, прибыли из женской тюрьмы. Все роются в куче. Француз с укором смотрит на меня, потому что я все еще сижу на своей койке. «Идите за своими вещами. Иначе вам ничего не достанется». В ответ на вопрос англичанина по фамилии Лонг Ширах объясняет, наверное, в сотый раз: «Я же говорил вам. Гесс и Шпеер не помечают свои носки. Просто не хотят. А мы все, конечно же, ставим метки. Я даже вышиваю на них свой номер».
Когда все расходятся по камерам, я иду к столу. Ни одного носка. Очевидно, Гесс снова делал запасы. В прошлом месяце в его камере нашли двадцать пар.
5 февраля 1949 года. Дни тянутся монотонно, не задерживаясь в памяти. Сегодня десять диких гусей пролетали по моему маленькому кусочку неба. Первые признаки весны. На сирени набухают почки.
Несколько недель назад Казалис дал мне «Послание к римлянам» Карла Барта. Барт всему дает четкую характеристику. Мне это нравится. Я так понимаю его: христианские заповеди являются в буквальном смысле бесконечными ценностями, к которым даже святой может только приблизиться. Никому не дано оставаться безгрешным. Каждый человек неизбежно совершает грех. Но должен признаться, на нескольких страницах я с трудом улавливал мысль Барта. После сегодняшней службы я сказал Казалису, что вера кажется мне похожей на огромную горную гряду. Она манит издалека, но когда ты пытаешься забраться на вершину, ты натыкаешься на ущелья, вертикальные склоны и протяженные ледники. Многим скалолазам приходится повернуть назад; некоторые гибнут; но почти никто не добирается до вершины. Тем не менее, с высоты, по всей видимости, открывается восхитительно прекрасная и ясная панорама мира.
14 февраля 1949 года. С разрешения директоров Нейрат разбил сад на квадраты и выделил каждому из нас свой участок. Размер надела зависит от нашего желания работать. В этом решении есть свои преимущества, так как раньше трудолюбивым работникам приходилось работать за лентяев.
Жена не может приехать на свидание из-за блокады. Благодаря ходатайству Казалиса, сегодня меня навестил мой двоюродный брат Хильдебрехт Хоммель, преподаватель Берлинской духовной семинарии. Я волновался из-за этого первого личного свидания в Шпандау. За моей спиной сидели американский, английский, французский и русский охранники. Еще один представитель союзников сидел в углу и делал пометки в блокноте по ходу нашего разговора. И еще один сержант, француз, сопровождал Хильдебрехта. От посетителя меня отделяли две проволочные решетки с мелкими отверстиями, установленные всего в десяти сантиметрах друг от друга, поэтому мы с трудом различали лица друг друга. Мой двоюродный брат, которого я никогда раньше не видел, производил приятное впечатление. Напряжение исчезло. Что бы подумал наш общий предок, старый граф Паппенгейм, наследный маршал Священной Римской империи германской нации, если бы увидел своих потомков в этой ситуации?
15 февраля 1949 года. Странный приступ приподнятого настроения. Когда Ширах спросил меня, для чего все эти банки с белой краской, я ответил:
— А ты не знаешь? Директора приказали побелить угольный подвал. Так им проще будет проверять, в чистоте ли содержатся брикеты. С ума сойти!
— Неужели это возможно? — с недоверием спросил Ширах и в возмущении бросился рассказывать новость Пизу и Дакерману.
Сегодня, разбрасывая удобрение в саду, я подсчитал, что, пока хожу туда и обратно, я покрываю расстояние между девятью и десятью километрами. Тренировка для будущих походов в горы. Только вместо рюкзака — тачка.
18 февраля 1949 года. Мне приснилась долгая прогулка в лесу на северном берегу Хафельских озер, хотя там нет никаких лесов. Большие лиственные деревья напомнили мне, что до войны по моей инициативе начали восстанавливать лесные массивы Грюнвальда, вырубленные во времена Фридриха Великого. Там посадили вечнозеленые растения, и мне недавно сказали, что за прошедшие годы десятки тысяч молоденьких деревьев превратились в леса — один из немногих сохранившихся следов моей деятельности. Если через сто лет Грюнвальд и вправду станет зеленым, в этом будет и моя заслуга.
Устав от ходьбы, во сне я пожалел, что у меня нет велосипеда, и он тотчас появился. Теперь я качу по дорожкам, на низшей передаче поднимаюсь по склонам холмов. Наконец я выезжаю на широкую аллею, одну из тех, что я проектировал для Грюнвальда: со временем он стал бы больше Булонского леса, здесь разместились бы рестораны, конюшни верховых лошадей, игровые площадки и сады скульптур. Внезапно я съезжаю с аллеи на тропинку, ведущую на вершину холма, откуда открывается фантастический вид на Хафельские озера с их поросшими деревьями островками. Во сне перед моими глазами проплывают романтические пейзажи, напоминающие некоторые картины из моей коллекции: я вижу пинии и кипарисы, на островках среди деревьев проглядывают белые храмы, а с краю полукругом стоят белесые скульптуры.
Вечер. С шести часов, когда дверь в мою камеру закрылась, пытаюсь по памяти восстановить свои проекты некоторых частей Грюнвальда. Планировалось превратить его в парк отдыха для простых людей. На эту идею меня вдохновила поездка в 1937 году на Всемирную выставку в Париж, для которой я спроектировал немецкий павильон. Французские друзья отвезли меня в Булонский лес, и я был очарован чередованием лесных массивов, прекрасно спланированных ландшафтов, лужаек и искусственных озер, соединенных дивными извилистыми дорожками. Я сравнивал это великолепие с нашим Грюнвальдом, с его скудной растительностью и песчаными тропками. В том же году я побывал в Италии вместе с женой и Магдой Геббельс и еще больше загорелся идеей проектирования ландшафтов. В Риме мы познакомились с садами Пинчо и виллы д’Эсте. Идея сразу пришлась по вкусу Гитлеру, которого никогда не привлекала резкая красота прусских ландшафтов. Но Геббельс, гауляйтер Берлина, был против проекта — сама идея казалась ему слишком феодальной для такого пролетарского города, как Берлин. С незапамятных времен, подчеркнул он, берлинцы привыкли всей семьей по воскресеньям выезжать «за город», а не в какой-то аристократический парк. Но, как всегда, решения принимал Гитлер. Уже через год мы начали прореживать рощи и вместо сосен посадили лиственные деревья. Геббельс, кстати, был неправ. Мы вовсе не собирались превращать этот огромный лесной массив протяженностью несколько квадратных километров в обычный парк. Мы лишь хотели придать ему разнообразие, облагородить его вкраплениями садовой культуры. Увидев Рим и Париж, а также парки Сан-Суси, Шёнбрунна и многих провинциальных городов Германии, меня поразила особая красота скульптур на фоне первозданной природы. Мои чувства совпадали с настойчивым призывом Гитлера освободить скульптуру из застенков музейных залов. Он утверждал, что первым за долгое время вернул скульптуру на ее законное место в городах, на площадях и бульварах. После архитектуры он больше всего любил скульптуру. Вокруг рейхсканцелярии стояли классические и современные скульптуры. Ему нравилось посещать мастерские скульпторов, чтобы лишний раз получить подтверждение развития творчества в его эпоху.
Мой друг Арно Брекер был его любимым скульптором. После завоевания Франции Брекер познакомил меня со своим старым учителем Майолем, благодаря которому французская скульптура пережила новый расцвет в первые десятилетия этого века. Дела у него шли неважно; бронзу достать было невозможно, и коллекционеры в эти безрадостные времена стали редкостью. Тогда Брекер сделал неожиданное предложение: привлечь его старого друга к работе над перепланировкой Грюнвальда. Майоль сразу же согласился, когда за обедом я предложил ему изваять скульптуры для нового берлинского парка. Майоль был тронут; по его словам, в восемьдесят лет он впервые получил государственный заказ. За все эти годы французское правительство ни разу не заказало ему ни одной работы. В начале 1945-го я узнал, что члены Французского Сопротивления разбили на куски оригинал его, вероятно, самой красивой и значительной скульптуры «Средиземное море», созданной в начале века, потому что приняли ее за работу, выполненную по моему заказу. По другим сведениям, они уничтожили ее, полагая, что это творение Арно Брекера.
25 февраля 1949 года. Сегодня идет дождь. В одиннадцать часов — время прогулки — Гесс начинает стонать. Все идут на улицу, но он остается в постели. Стоукс приказывает: «Номер семь! Выходите на прогулку!» Мы с любопытством стоим в коридоре и слушаем их затянувшийся спор.
«Седьмой, вас посадят в карцер. Немедленно выходите!» Пожав плечами, Гесс встает и без возражений вдет в карцер, в котором из мебели есть только стул и стол.
3 марта 1949 года. Сегодня я задался вопросом, был ли способен человек, которому я служил, которого, безусловно, уважал долгие годы, на такие искренние чувства как дружба, благодарность, верность. Иногда я сомневаюсь в его чувствах к Еве Браун; его старые соратники говорили, что он по-настоящему любил Гели Раубаль. Что касается мужчин, он, казалось, был искренне привязан ко мне, своему шоферу Шреку, чей портрет висел в его кабинете рядом с фотографией матери. На ум приходит еще только один человек — Муссолини. Я считаю, что между ними существовало нечто вроде дружбы, причем даже больше со стороны Гитлера. Да, в конце войны Гитлер хотел отобрать у Муссолини северные провинции. Но это скорее говорило о его недовольстве военными действиями союзника и было связано с волной ненависти и мстительности, направленной против примкнувших к лагерю Бадольо итальянцев, которые перешли на сторону врага.
Однако все эти годы до разрыва они были близкими друзьями; и если бы меня попросили назвать человека, к которому Гитлер испытывал искреннюю привязанность, я бы обязательно упомянул Муссолини. Но недавно я вспомнил день зарождения их дружбы. В сентябре 1937-го Муссолини приехал в Берлин. Они с Гитлером ехали по Восточно-Западной оси, которую Бенно фон Арендт превратил в триумфальную аллею, поставив несколько сотен пилонов из белого картона. Гитлер был в восторге и решил когда-нибудь заказать выполнение пилонов в камне. В Майфельде Гитлер и Муссолини, бок о бок, выступили перед многотысячной толпой. Вечером, когда Муссолини уехал после роскошного банкета в рейхсканцелярии, Гитлер выглядел крайне довольным. По его словам, он произвел столь сильное впечатление на дуче, что Италия теперь навсегда привязана к Германии. Потом мы еще несколько часов провели в более узком кругу. Гитлер снова восхищался аристократическим профилем Муссолини, и тут слово взял Геббельс. Он заявил, что с ним, безусловно, согласятся все присутствующие, если он отметит огромную разницу между дуче и фюрером. В конце концов у фюрера абсолютно другой тип личности. В Италии Муссолини, возможно, представляет собой нечто особенное, этакий римлянин среди простых итальянцев, как иногда отмечал фюрер; но здесь, в Берлине, он всего-навсего итальянец среди немцев. Во всяком случае ему, Геббельсу, дуче порой казался опереточным героем.
Сначала эта тирада, похоже, вызвала у Гитлера противоречивые чувства. С одной стороны, унизили его нового друга, но в то же время он чувствовал себя польщенным. Когда Геббельс добавил несколько точных замечаний, Гитлер принялся имитировать некоторые позы Муссолини, поразившие его своей странностью: выпяченный подбородок, упертая в бедро правая рука, стойка с широко расставленными ногами. Зрители вежливо смеялись, и он выпалил несколько итальянских или итальянских по звучанию слов, вроде патриа, викториа, макарони, беллецца, бельканто, телеграфико и баста. Его представление всех рассмешило.
Снова став серьезным, Гитлер с гордостью рассказал, как во время визита Муссолини в Мюнхен привил ему любовь к новой немецкой архитектуре. Тогда он прочитал дуче лекцию по современной архитектуре, и теперь тот убежден, что проекты его официального архитектора, Пьячентини, — полная чушь. В 1940 году на Всемирной выставке в Риме, заявил Муссолини, он покажет, чему научился в Мюнхене и Берлине.
12 марта 1949 года. Ремонт в камерах завершен. Мы даже получили новые кровати с металлическими пружинами. Первые несколько дней их упругость казалась такой непривычной, что я не мог спать. На длинной стене я приклеил фотографии родителей, жены и наших детей. Рядом висят репродукции головы из бронзы работы Поликлета, наброска дворца на Акрополе, выполненного Шинкелем, ионической капители и классического фриза. Первое, что я вижу, открыв глаза утром, — Эрехтейон на Акрополе.
Сегодня Пиз шепотом рассказал мне, что ходят слухи о переменах в тюремном устройстве. Из-за политических разногласий совместное предприятие с русскими будет ликвидировано. Мне дали час свидания с женой. Но мне бы хотелось перенести его на июнь. Может, к тому времени здесь все будет по-другому.
13 марта 1949 года. Забыл закончить историю о зданиях Муссолини.
Через несколько месяцев Гитлер увидел первые наброски для Всемирной выставки в Риме. По замыслу, здания потом должны были стать чем-то вроде правительственного центра. «Он нас не понял! — воскликнул Гитлер. — Бессмысленная копия, не имеющая никакой ценности. Но, может, так даже лучше; мы сохраним первенство». В то же время он поручил Герману Гислеру — который уже занимался строительством форумов гау в Аугсбурге и Веймаре, реконструкцией Мюнхена и полной перестройкой Линца — спроектировать внушительный немецкий павильон для Всемирной выставки в Риме.
Странно, но я сам никогда не общался с Муссолини. Во время его визита в Мюнхен меня представили ему, и мы обменялись несколькими словами. Позднее в те злополучные дни на озере Гарда обергруппенфюрер СС Вольф хотел получить для меня приглашение от Муссолини, но я решил, что навещать его при таких унизительных обстоятельствах было бы бестактно, как будто он — достопримечательность для туристов. Сегодня я жалею, что упустил такую возможность.
14 марта 1949 года. Все утро стеклил окна для парников. На первой грядке посеял горох и морковь, на других посадил анютины глазки, фиалки, ландыши и астры. Нейрат, Дёниц и все остальные предпочитают выращивать овощи. Семена цветов, выданные тюремным начальством, достались нам с Ширахом. Вдобавок я устроил лесной питомник, посадив пятьдесят саженцев орехового дерева. Через десять — пятнадцать лет они начнут приносить плоды. Надеюсь, наши преемники соберут урожай первых орехов.
Из-за плохой погоды после дневного перерыва нам пришлось выметать толстые слои пыли на верхних этажах. Такие задания, по крайней мере, дают мне возможность заглянуть за высокие стены. Только сейчас я наконец понял, где именно находится тюрьма. Совсем близко проходит дорога в Науэн, по которой я в выходные часто ездил с семьей к друзьям в поместье Зигрон в окрестностях Вильснака. Тюрьму Шпандау наверняка видно с дороги, но я, конечно, не обращал на нее внимания.
16 марта 1949 года. По сравнению с моими нюрнбергскими зданиями, которые своей строгой структурой внесли восточные мотивы в архитектуру, навевали воспоминания об Ассирии или Египте, в берлинских зданиях того же времени я использовал более яркие сочетания и богатые детали. Я решился на экскурс в священные орнаментальные формы и разработал более неожиданные проекты, потому что к тому времени моя архитектура вошла в моду. Я пытался создать новый стиль, чтобы выделиться из толпы подражателей.
В национал-социалистической архитектуре никогда не было идеологии, хотя я все время читаю утверждения об обратном. Единственным требованием были сверхбольшие размеры. Гитлер хотел производить на людей впечатление и в то же время внушать им страх огромными пропорциями. Так он надеялся обеспечить психологическую поддержку своего правления и правления своих преемников. В этом смысле программа была идеологической. Но это никак не влияло на стиль. Такова моя позиция.
18 марта 1949 года. К моему удивлению, советский директор только что вошел в мою камеру. Он осмотрелся вокруг, проверил, все ли в порядке, спросил сухим, но не враждебным тоном «Как дела?», и вышел, не дожидаясь ответа. А я как раз делал записи. Хорошо, что дверь дважды закрывается на ключ и запирается на засов, поэтому сначала раздается лязг замков, и только потом открывается дверь. Я лежу на кровати лицом к двери, согнув ноги в коленях, а на коленях, как на столе, лежит большая книга по архитектуре.
Недавно я разработал новую систему. В случае тревоги я больше не прячу бумаги в карман куртки. Я лежу на кровати с расстегнутой верхней пуговицей на штанах; одно движение под прикрытием книги, и письмо исчезает в кальсонах. Там же я держу резервный запас бумаги и письма, на которые надо ответить: нижнее белье стало моим письменным столом! Бинтами, которые я использую, когда у меня опухает нога, я обматываю штанины кальсон, чтобы заметки или письма не выпали при ходьбе. Мой любимый тайник — в сгибе колена, поскольку бумага не выпирает из-под брюк, когда я работаю.
26 марта 1949 года. Очень горько, что я не могу присутствовать на конфирмации моего сына Альберта. У нас были хорошие отношения, но когда я возвращался домой в Берлин-Шляхтензее после долгого рабочего дня, как правило, очень поздно, меня ждала только жена. Дети к тому времени давно спали. Часто я не видел их целыми неделями. Во время войны должность министра вооружений отнимала столько времени, что они росли практически без отца. Я был всего лишь человеком, который изредка забегал домой и приносил сласти. Я пытаюсь написать письмо к конфирмации Альберта и понимаю, что мне все труднее говорить с ним. Я больше не могу найти правильный тон. К тому же у нас нет новых общих впечатлений. Детям, несомненно, становится все труднее сохранять представление о том, какой я человек.
3 мая 1949 года. Пятинедельный перерыв, но не из-за апатии. Я раздобыл рейсшину и угольники и впервые за несколько лет начертил детально проработанный проект. Меня очень радует эта деятельность, а также новый вариант моего дома для среднего класса. Я так увлекся работой, что снова стал делать подробные чертежи фасадов в масштабе. Этот проект получился особенно хорошо — строгий фасад с улицы и немного легкомысленная южная сторона.
13 мая 1949 года. Чудесная весенняя погода. Джон Хокер, который обычно держится отчужденно, рассказал мне, что в Берлине идет подготовка к конференции министров иностранных дел, после которой ожидается снятие блокады с Берлина. Может быть, Хокер хочет развеять упорные слухи о том, что нас переводят в окрестности Гамбурга из-за политических разногласий между союзниками. Другой охранник, всегда веселый американец Донахью, подтвердил информацию Хокера. Значит, ей можно верить; Хокер способен придумать какую-нибудь новость, лишь бы лишить нас надежды.
Небо сегодня словно подкрасили синькой; кажется, можно заглянуть в самую его глубину. Обычно такое небо бывает только в горах. Во всяком случае, я видел только там — поднимаясь на вершину, катаясь на лыжах, или в Оберзальцберге. Лишь в Шпандау я осознал, какая спокойная, какая семейная царила там атмосфера — скорее летняя резиденция преуспевающего промышленника, чем горный замок неприступного фюрера, который с такими мучениями занял положение государственного деятеля и который даже в моей памяти все больше принимает черты исторической абстракции.
Мы непринужденно стояли на террасе, а дамы располагались в плетеных шезлонгах с подушками, обитыми полосатой красно-белой материей. Дамы, как на курорте, подставляли лица солнцу, так как загар был тогда в моде. Облаченная в ливрею обслуга, избранные члены СС из охранного батальона Зеппа Дитриха, с безупречными манерами, которые казались чуть фамильярными, разносила напитки: шампанское, вермут с содовой или фруктовые соки. Рано или поздно появлялся камердинер Гитлера и сообщал, что фюрер выйдет к нам через десять минут; что он отдыхает наверху после долгого совещания. В один из таких дней, когда обед задерживался больше чем на час, я помню невысокого энергичного доктора Отто Дитриха, пресс-секретаря Гитлера; доктора Карла Брандта, врача, который всегда должен был находиться при Гитлере на случай травм или покушения; полковника Шмундта, адъютанта вооруженных сил с невероятно торчащими ушами; адъютанта армии Энгеля, всегда готового пошутить; Вильгельма Брюкнера; и, конечно же, Мартина Бормана, чьи неуклюжие старомодные ухаживания не находили ответа у дам, кроме одной из молоденьких секретарш Гитлера, которая визгливо хихикала. После сообщения о скором появлении Гитлера гул голосов становится тише, взрывы смеха прекращаются. Женщины переходят почти на шепот, продолжая болтать о нарядах и путешествиях. Ева Браун берет с шезлонга кинокамеру; рядом с ней Негус, черный скотч-терьер, названный в честь императора Абиссинии. Она собирается снимать торжественный выход.
Гитлер появляется в цивильном платье, в прекрасно сшитом костюме, хотя и немного вульгарном. Галстук подобран неудачно. Несколько недель назад Ева Браун не раз предлагала выбирать ему подходящий галстук, но он отмахнулся от предложения. Несмотря на хорошую погоду, на нем велюровая шляпа с широкими полями — чуть шире, чем предусмотрено модой, потому что он легко обгорает на солнце. Может, ему просто нравится бледность; во всяком случае у него нездоровый цвет лица. Небольшое брюшко придает всему его облику статность и удовлетворенность.
Гитлер дружелюбного приветствует каждого из гостей, спрашивает о детях, личных планах и обстоятельствах.
С момента его появления обстановка изменилась. Все напряжены, явно пытаются произвести хорошее впечатление. Но Гитлер хочет непринужденного общения, которое не будет казаться рабским, а наоборот, позволит людям вести себя естественно и на время забыть о том, что по возвращении в Берлин эти же люди снова будут заискивать и угодничать. Здесь Гитлер старается вести себя весело и доброжелательно, своим поведением побуждая нас расслабиться.
Проходит еще полчаса, прежде чем нас приглашают к столу. Впереди идет Гитлер, за ним следует Борман с Евой Браун. Мы проходим мимо гардеробной. Развеселившись, один из молодых адъютантов примеряет шляпу Гитлера, которую слуга только что отложил в сторону; шляпа слишком велика и сползает ему на уши.
Хотя родственный интерес Гитлера к нам явно был скорее формальностью, чем искренней заботой, в таких случаях он вел себя менее сдержанно и почти никогда не рисовался. Иногда он уверял, что женщины хрипят от возбуждения в его присутствии, но о дамах Оберзальцберга я этого сказать не могу. Похоже, им приходилось сдерживать себя, чтобы не подшутить над Гитлером. В этом близком окружении он не мог скрыть своих слабостей, хотя и очень старался.
Иногда его попытки соответствовать своему представлению о достоинстве государственного деятеля приводили к забавным результатам — например, когда он обращался к принцам «ваша высочайшая светлость» или с преувеличением изображал галантного рыцаря в присутствии дам. В 1934 году я сопровождал его в Веймар, где он нанес визит вежливости сестре Ницше. На пороге Гитлер отвесил ей немыслимый поклон и вручил огромный букет цветов, который его слуге пришлось сразу же у нее забрать — букет был слишком велик для дамы, и она не могла его удержать. Она явно была смущена. В гостиной Гитлер обратился к ней с церемонной речью, которую я до сих пор вспоминаю с изумлением и улыбкой. «Высокочтимая милостивая госпожа, — начал он, — какое счастье видеть вас в добром здравии в вашем достопочтенном доме. С выражением глубокого и неизменного уважения к вам и вашему достойному брату позвольте по случаю этого визита передать вам скромный дар в виде пристройки к этому дому, столь тесно связанному с великой традицией». Не найдя, что ответить, Элизабет Фёрстер-Ницше предложила нам сесть.
В 1939 году моя мать жила с нашими детьми в Оберзальцберге, пока мы с женой ездили в отпуск. Гитлер часто приглашал ее на обед в узком кругу. Как я потом узнал, Гитлер проникся к ней симпатией и, по всей видимости, выражал свое уважение с той же велеречивостью, что и сестре Ницше. После этих визитов моя мать, никогда не разбиравшаяся в политике, изменила свое мнение о Гитлере и его работниках. «Они все настоящие нувориши. Даже еду подают каким-то невообразимым образом, стол сервирован безвкусно. Гитлер был ужасно мил. Но это мир парвеню!»
14 июня 1949 года. Месяц назад сняли блокаду Берлина, и жена смогла приехать на свидание. Свидание было пыткой, для нее, наверное, даже больше, чем для меня. Под взглядами пяти или шести человек мы не смогли сказать ни одного нормального слова. Тем не менее, это большое событие. По крайней мере, мы в течение часа смотрели друг на друга. Я был очень рад, что она выглядит гораздо лучше. Когда мы виделись в последний раз три года назад перед объявлением приговоров в Нюрнберге, она казалась усталой и измученной. Все эти три года ее изможденное лицо стояло у меня перед глазами и терзало мне душу.
15 июня 1949 года. Курю трубку, которую Маргарет с опозданием подарила мне на день рождения. В то же время это память о дедушке. Он был страстным охотником и, рассказывая внукам охотничьи байки, церемонно набивал похожую трубку.
Недавно прочитал, что жена Томаса Карлейля, как и моя жена, терпеть не могла табачного дыма. Карлейль садился на низкую скамеечку у камина и выпускал дым в трубу. Поскольку у нас дома нет камина, мне придется сделать дымоход с выходом наружу. Но пока я все еще здесь.
15 июня 1949 года. Внезапно мне приходит на ум, что в Оберзальцберге мы сами больше времени проводили в Бергхофе с Гитлером, чем в нашем старом каркасном доме, который некогда был небольшим пансионом. Потом его приобрел Борман, как и всю недвижимость в горах, и передал нам. Как радовались дети, когда я на большой скорости катал их в нашем быстром спортивном БМВ по извилистой дороге, которую Борман проложил среди гор к «Орлиному гнезду» Гитлера. Дети смеялись и кричали от восторга, когда машину под визг колес заносило на крутых поворотах.
16 июня 1949 года. Вчера начал читать «Орестею» Эсхила, написанную в те годы, когда Перикл вместе со своим зодчим Иктином строил Парфенон: символ уверенности афинян после греко-персидских войн.
Иногда Гитлер приглашал моих детей и детей Бормана на шоколад и пирожные. Их намывали, наряжали в красивые платья и учили вести себя вежливо и доброжелательно. Но они не давали себя запугать; дети держались независимо, и Гитлеру не удавалось завоевать их расположение. Он не умел ладить с детьми; все его заигрывания не находили у них ответа. Однажды он сел на скамью рядом с моей дочерью и попросил показать ему свои первые пробы пера. Наш старший сын несколько минут с интересом наблюдал за ними, но убежал, как только Гитлер попытался и его вовлечь в разговор. Дети старались как можно скорее избавиться от внимания взрослых — нормальная реакция, но непривычная для Гитлера.
В связи с этим я еще кое-что вспомнил. В определенные дни СС открывала ворота Оберзальцберга. Тысячи восхищенных поклонников широкой колонной проходили мимо Гитлера, который стоял на возвышении, чтобы все могли его увидеть. Люди махали ему; женщины рыдали от восторга. Гитлер показывал своему шоферу Кемпке на какого-нибудь ребенка, и боец СС поднимал ребенка над толпой. Потом делали неизменные групповые снимки; Гитлер обожал подобные фотографии. У детей же часто бывал испуганный вид.
Меня едва не стошнило, пока я раскуривал свою трубку.
20 июня 1949 года. Убедившись, что за нами никто не наблюдает, Пиз шепотом сообщил мне, что западные зоны оккупации снова стали независимым государством и получили название «Федеративная Республика». Восточная зона провозгласила себя «Демократической Республикой». Как бы там ни было, через четыре года после падения рейха Германией вновь управляют немцы, а не оккупационные власти.
Под стать обострившемуся политическому конфликту в нашей тюрьме идет гражданская война между Востоком и Западом из-за работы в саду. Русский директор требует убрать несколько клумб с распустившимися цветами. По его словам, цветам не место в тюремном саду; к тому же в правилах они не предусмотрены. Западные державы, жалуется он, постоянно нарушают обязательные соглашения. После долгих переговоров стороны достигают компромисса: цветы мы больше не сажаем, но те, что уже растут в саду, разрешено оставить.
24 июля 1949 года. Русский месяц. Голодное время. По утрам — треть литра густой ячменной похлебки, кофе из цикория, несколько кусков хлеба; днем — жидкий суп, кисловатый на вкус, и такое же количество хлеба; вечером — картофельное пюре, несъедобное мясо, крошечный кусочек масла и опять хлеб. Так продолжается изо дня в день без малейших изменений. Когда я жалуюсь на однообразное питание, охранник говорит мне: «В Москве снаряжали экспедицию на Дальний Восток. Среди разрешенных вещей был граммофон и пятьдесят пластинок. Когда исследователи решили послушать музыку в своей палатке, оказалось, что им прислали пятьдесят экземпляров одной и той же пластинки».
26 июля 1949 года. Сегодня, услышав во дворе обрывок разговора о Гитлере между Дёницем и Ширахом, я внезапно осознал, как холодно я думаю и пишу о нем. Ведь я был рядом с ним больше десяти лет, я обязан ему своей карьерой и славой. Более того, мне было хорошо в его обществе — во всяком случае в мирные годы. Я сознательно или неосознанно закрывал глаза, когда не замечал его неуклюжей напыщенности, плохо подобранных галстуков, огромных букетов — или я сейчас обманываю себя и других, когда постоянно принижаю его даже в собственных глазах? Если не ошибаюсь, за последние несколько месяцев я не упомянул ни об одной привлекательной черте его характера; в общем-то, во мне не осталось ни капли верности ему. Это предательство?
25 июля 1949 года. По-прежнему размышляю о своих взаимоотношениях с Гитлером. Тема предательства.
26 июля 1949 года. Не могу разубедить себя; я — предатель. И не только потому, что Гитлер утратил все права на мою преданность; нельзя быть верным чудовищу. Но иногда я задаюсь вопросом: может, во мне сидит какое-то необъяснимое чутье, которое, хочу я того или нет, заставляет меня подчиняться духу времени; словно преобладающее течение тащит меня за собой. Мое чувство вины в Нюрнберге, безусловно, было абсолютно искренним, но жаль, что я не испытывал его в 1942-м. И еще я был бы больше уверен в своих оценках, если бы сегодня — хотя бы в чем-нибудь — был не согласен с духом времени, который сейчас вынес окончательный приговор Гитлеру. Но я и в нем не вижу ничего хорошего; во всяком случае, ничего, что могло бы компенсировать его чудовищные преступления. В свете этих преступлений — что можно считать предательством?
1 августа 1949 года. Дождливое лето с холодными ветрами и грозами, часто льет как из ведра. Но я все равно загорел. В двенадцать часов русские покинули тюрьму. На сторожевые башни вернулись американские солдаты. Русские автоматы были обычно направлены в нашу сторону, в сад, а оружие американцев нацелено наружу.
На обед давали баранину с вареным картофелем и еще столько разных вкусностей, что я, наверное, полночи не засну. Днем нас взвешивал американский врач. За прошедший месяц каждый заключенный похудел примерно на три килограмма.
Гессу смена меню тоже пошла на пользу. После медосмотра мы вместе сидели на лавочке, греясь на солнце. Я пытался завязать с ним разговор. Поскольку политика — тема щекотливая, и ее обсуждение ни к чему не приведет, а Гесс оживляется, только когда речь заходит о прежних временах, я заговорил о Еве Браун. Я рассказал ему об одном случае, свидетельствующем о чрезвычайной холодности Гитлера. Однажды весной 1939-го Ева Браун, которая иногда изливала мне душу, в смятении поведала, что Гитлер предложил ей оставить его и найти другого мужчину — сказал, что он больше не может быть таким, каким она хочет его видеть. Он говорил напрямик, не пытаясь смягчить свои слова, но, может быть, он на мгновение осознал, на какие жертвы приходится идти девушке, чтобы быть его любовницей. Поначалу Гесс слушал внимательно, но вскоре отмахнулся от моих слов со скучающим видом, и я пошел работать.
11 сентября 1949 года. Минуло еще шесть недель. Месяцы сменяют друг друга. Я где-то прочитал, что скука — единственная мука ада, о которой забыл Данте.
30 сентября 1949 года. Конец третьего года. Сенсационные события нашего лета: сотни воробьев стащили семена подсолнуха. Мы собрали скудный урожай овощей. Но мои цветы радуют глаз; среди них теперь появились люпины дивного розового цвета, выросшие из английских семян. Я опять прочитал дюжины книг — без всякого интереса. Продолжаю учить английский и французский, хотя не вижу в этом никакого смысла. Скоро снова возьмусь за рейсшину и угольники и начну проектировать дом. Все бессмысленно.