Мы поехали на квартиру Кренневиля. Сам Кренневиль, сказал Антон, когда мы сели в машину, еще не вернулся. Квартира стояла запертой, ему, Антону, пришлось позвать привратника отпереть ее — после того, как он отвел Резу к ее родителям. Наша машина была старым французским авто. У нее были твердые колеса, и они ужасно гремели. Антон сказал, что родители Резы живут недалеко от посольств на Реннвеге. Отец Резы — председатель чего-то. По крайней мере, так к нему обращались слуги. По словам Антона, Ланги производили впечатление очень богатых. Он пришел к выводу, что Реза очень хороший человек. Что нам теперь делать? Армии больше нет. Войска, которые выступили против Италии, вернулись через Австрию — бросив обозы, лошадей, артиллерию и все имущество. Однако никого не грабили. Всякий сброд, конечно, грабит кое-где, на вокзалах и за городом. Но нигде не стреляют. Император в Шенбрунне. Есть национальное правительство, но есть по-прежнему нечего. В закусочных в девять вечера гаснет свет. Потому что нет угля. Реза сказала, что мне нужно навестить ее родителей. Он, Антон, о многом успел поговорить с Резой. Она ему очень нравится. Он ей обо мне рассказывал. Я должен пойти к ней.
Слушая его, я выглянул в окно. Улицы по-прежнему были пусты и выглядели заброшенными. Несколько человек околачивались по углам. Мы поднялись по лестнице в квартиру Кренневиля и открыли дверь. Пахло камфорой, окна были занавешены, а мебель накрыта простынями. Антон не успел ничего подготовить, всю ночь прождав меня на вокзале.
Я прошел по комнатам и сразу почувствовал себя совершенно одиноким. Казалось, что мне нужно немедленно уйти, я даже не мог решиться никуда сесть. Что мне здесь делать? Я был совсем один. Я не привык к одиночеству. Никто не приказывал мне приезжать сюда. С таким же успехом я мог бы остаться в другом месте. Не имело значения, где я остановился. Мной больше никто не интересовался. Меня просто отпустили. Я могу пойти куда угодно. Мне захотелось вернуться, но я не знал, куда мне идти. Полк, должно быть, где-то на востоке, в госпиталях, в плену, на реке, в земле. Там остались Чарторыйский, полковник, Брёле и Аншютц. Но я больше не был одним из них. Полк где-то еще существовал, но я не мог вспомнить, где он.
Я смотрел на висящие на стенах картины, изображавшие сражения — Новару, Кустоццу, атаку Бехтольсхейма с его уланами. Я знал эти картины с детства. Люди в бело-темно-зеленой униформе дрались так, как будто это было в порядке вещей. Но что, если все было не в порядке? Они так легко дрались. Они не знали, что такое война.
Ковры везде были убраны. Мебель в квартире была простая. Кренневиль обладал хорошим вкусом, но не деньгами. Я стоял в своей грязной полевой форме посреди этих комнат и чувствовал, что мне больше некуда возвращаться, что это уже не та квартира, где я жил в детстве. Все было чужим. Я вернулся вовсе не туда, откуда ушел.
Потому что не имело значения, что война закончилась, на самом деле она не закончилась, не эта война. Настоящие войны так не заканчиваются. Раньше солдаты возвращались домой — побежденными или нет, — ложились спать, вылечивали раны, выздоравливали. Но теперь победителей не было, не было даже тех, кто потерпел поражение, были только люди, которые вернулись домой, потому что посчитали, что война окончена. Но она продолжалась. Она продолжалась для всех, кто вернулся домой. Фактически они не вернулись. Они все еще были на фронте. Они принесли его с собой и носили с собой повсюду. Все вокруг могло оставаться таким, как прежде, но сами они больше такими не были. Они все еще несли в себе войну, не законченную, ее никак нельзя было закончить. Нельзя было просто убежать от нее. И дома они обнаружили, что война пришла с ними. Они стояли у себя дома и чувствовали, что им нужно немедленно уехать. Но было уже поздно. Теперь им придется разбираться с самими собой.
Я тоже был дома, но вдруг почувствовал, что должен вернуться туда, откуда пришел. Потому что я позволил себя обмануть, поверив, что можно вернуться. Никто, кто когда-либо уходит на войну, не возвращается. Я не смогу вернуться к тем, кого не обманули, кто увидел, что нет смысла возвращаться, и просто остался. Аншютц это понял и остался, и Боттенлаубен. Он тоже остался. Только я вернулся. Я был последним. Я был один. У меня был штандарт. Я должен был вернуть его, но, может быть, это не я вернул его, может, он вернул меня. Теперь мне просто нужно было его отдать, и я мог быть свободен. И я не знал, куда мне идти.
Около часа дня я вышел из дома. Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы снять форму, и после того, как я вымылся, я вновь надел ее. Потом я лег на кровать и проспал несколько часов, но после сна почувствовал себя еще более разбитым, чем утром. Когда я наконец встал, Антон спросил меня, поеду ли я к Резе, и я сказал: да, поеду. Но тут же снова забыл об этом.
Я отправился в казармы драгун в Брайтензее: казармы были пусты, дворы грязные, утром прошел дождь. Конюшни тоже были пусты. Несколько унтер-офицеров сидели в канцелярии, что они и делали, должно быть, всю войну. Я сказал им, что принес с собой штандарт и, прежде всего, если я говорю с ними, они должны встать. Они встали, весьма удивленные, и спросили: что за штандарт? Ну, штандарт, сказал я. Они, похоже, не поняли, о чем я говорю, и наконец кто-то спросил, что я хочу с ним делать. Хочу его передать, сказал я. Что ж, сказали они, тогда мне следует просто отдать штандарт им. Но я сказал, что хочу отдать его офицеру. Они ответили, что офицеров больше нет. Есть солдатские советы. Офицеры тут больше не появляются. Я пожал плечами, унтер-офицеры тоже пожали плечами, мы некоторое время смотрели друг на друга, потом я повернулся и ушел.
Я сходил в другие казармы — в казармы на Хой-маркт и в казармы Хох и Дойчмайстер. Но везде повторялось одно и то же. В пехотных казармах даже не знали, что такое штандарт. Каждый раз, когда я заходил в казарму, я чувствовал пот на лбу, боясь, что теперь кто-то действительно может забрать у меня штандарт. Но никто его не взял. Аншютц, Боттенлаубен и Хайстер пали ради этого знамени, но теперь никто не хотел его брать. Бесчисленное количество людей, вероятно, погибло, желая получить этот штандарт, но теперь не было никого, кому бы он был нужен.
В конце концов я узнал, что три или четыре тысячи офицеров собрались в Хофбурге, якобы чтобы защитить его от грабежей, а на самом деле потому, что они что-то планировали. На улицах тоже было много офицеров, но уже не с императорскими кокардами, а с красно-белыми, много было иностранных офицеров, которые были захвачены в плен, но теперь освобождены. Они гуляли по чужому городу так, будто приехали сюда на экскурсию. Одним словом, все они ходили по улицам, как ни в чем не бывало. Когда что-то происходит, люди нередко делают вид, что ничего не произошло. Говорили, что пролетариат буйствует. Но это было где-то в другом месте. Во всяком случае, здесь вы бы этого не заметили. Войну сознательно скрывали. Но ее невозможно спрятать. В какой-то миг она выпрямляется, как гадюка. И атакует своим ядом мир, и мир исчезает.
По дороге в Хофбург я решил, что ни при каких обстоятельствах не передам штандарт таким людям, какие теперь, похоже, были повсюду, даже если они будут меня упрашивать. Мне очень не хотелось расставаться с ним. Когда я принял это решение, мне стало легче. Я понял, что единственная причина, по которой я был так ужасно подавлен, — это то, что я боялся лишиться штандарта. Но теперь я был настроен на то, чтобы сохранить его. Меня больше не волновало, что он никому не был нужен. Меня не волновало, что я смог сохранить его только потому, что у меня никто не требовал его отдать. Он принадлежал мне, мне и мертвым. Возможно, мне следовало отдать его мертвым, а не живым.
Огромные решетки Хофбурга были закрыты, перед ними стояли несколько офицеров с винтовками в руках. Еще несколько человек охранения прохаживались за решеткой, очень много людей было во дворах, и, как я увидел позже, сотни лежали повсюду — в залах и коридорах. Их действительно было несколько тысяч. Я поприветствовал офицеров, стоящих перед воротами, они козырнули мне с винтовками в руках, приветствовали меня легким поклоном с непривычной учтивостью. Я постоял некоторое время, глядя на тех, что были за решеткой. Меня пропустили.
Позднее часто говорили, что революцию можно было подавить, если бы в городе были один или два полка. Ну, таких полков в замке тогда было два. Оба они полностью состояли из офицеров: никогда прежде у императора не было такой гвардии — из одних дворян и офицеров. Однако они не предотвратили революцию, поскольку они уже утратили свою суть. Теперь их нельзя было сравнить даже с несколькими батальонами солдат, какими они когда-то были. Они вернулись с войны. Но они не должны были вернуться. Они больше не были офицерами, они больше не были даже солдатами, они были никем. Революция тоже не была революцией. Она была тем, что нам осталось, когда все остальное было позади.
Старая армия была мертва, ее мертвые теперь были живыми, а живые были мертвыми. Три или четыре тысячи мертвецов застряли в Хофбурге. Встречались во дворах, совещались в коридорах. Обсуждали что-то в садовом зале, в охотничьем зале, в парадном зале, в Испанском манеже, в зале императрицы. Они говорили всю ночь до следующего дня. Я встретил пару друзей из полка Обеих Сицилий, мы переходили из комнаты в комнату и слушали генералов, которые вели с нами беседы. Непрерывный поток офицеров лился через распахнутые высокие двери, сигаретный дым окутывал комнаты, шелковые обои и золотые рамы батальных картин мерцали, как туман, громадные стеклянные люстры тихонько звенели, и все было в порядке. Отовсюду доносился непрерывный приглушенный гул, похожий на звук прибоя. Слуги, которые все еще оставались во дворце, пытались подавать всем закуски, но еды было слишком мало. Около двух часов ночи мы растянулись на шелковых диванах, чтобы поспать несколько часов. Но когда мы проснулись, на следующее утро картина была прежней. Никогда раньше столько офицеров не были так заботливы к себе, и никогда раньше у меня не было ощущения, что люди собрались сделать невозможное. И не сделали.
Кроме того, ситуация стала накаляться, поскольку здесь было достаточно оружия и боеприпасов, а пролетариат в пригородах был возмущен этим. Офицеры даже подвезли две легкие артиллерийские батареи во внутренний двор. Но припасам для дворцовых столов, сладостям и токайскому вину пришел конец. Нужно было срочно выбираться из Хофбурга, хотя бы даже для пополнения запасов еды.
Наконец, несколько групп офицеров, в том числе и я, отправились за провиантом. Увы, кампания завершилась совершенно бездарно. Мы ничего не смогли найти в гастрономических магазинах на Кернтнерштрассе и Грабене, пустых как польские деревни. Мы не знали, куда идти, но все равно пошли… Когда я вместе с другими офицерами вышел из ворот замка, было три часа дня. Я отдал честь и отделился от группы. Небо было затянуто облаками, а уличный шум звучал как-то глухо. Воздух был плотным и мягким, совсем как в Париже или где-нибудь в Англии. Было довольно тепло. Я как будто возвращался из гостей, у которых отобедал. Все было кончено, и я пошел домой. Я прошел по галерее, которая соединяет площадь перед дворцом с Йозефсплац. Сразу за ним слева тянется большая стена без окон, та самая, где сегодня стоял капрал, слепой капрал Йоханн Лотт. Сейчас стену побелили, а тогда она была еще темно-серой.
На стене был наклеен плакат.
Белый, размером где-то сорок на шестьдесят сантиметров. Сверху его украшал имперский орел. Люди стояли перед ним и читали, затем шли дальше, подходили другие, останавливались и читали. Я тоже остановился и прочитал.
Это было воззвание императора. Последнего. Дословный текст я не помню. В основном, речь шла о формальностях. Император передавал власть национальному правительству, которое ее давно уже захватило, после чего следовал абзац, в котором было прямо сказано: во избежание кровопролития. И, наконец, там говорилось:
«Я освобождаю свои войска от их клятвы в верности».
Я до сих пор помню эту странную формулировку — «клятва в верности». Не присяга, а клятва в верности. Потом было еще одно предложение, ниже — подпись императора и вторая подпись — министра, и больше ничего, только в самом низу стояло: «Придворная государственная типография».
Какое-то время я стоял и смотрел на слова: «Придворная государственная типография». Потом пошел дальше. Я шел две или три минуты, затем произнес вслух:
— Я освобождаю свои войска от их клятвы в верности.
И тут в моих ушах зазвучал голос — один-единственный голос, и после того, как он закончил говорить, я вдруг понял, что это был мой собственный. Голос возглашал: «Клянусь перед Всемогущим Господом священной клятвой!» Голос продолжал, затем внезапно раздался второй и присоединился к первому. Я был потрясен, потому что в какой-то момент понял, что это голос Аншютца. А затем раздался третий голос, и это был голос Боттенлаубена, к четвертому голосу присоединился пятый, шестой и седьмой. Я уже не мог отличить их друг от друга, но, думаю, это были голоса Брёле, Чарторыйского и полковника. Потом еще дюжина голосов и, наконец, голоса целых эскадронов. Они говорили очень ясно, гораздо отчетливее, чем обычно, почти как колокола, медленно и торжественно, но затем слова сливались в глухой гул, похожий на эхо свода большой пещеры под крепостью Белграда. Теперь это звучало как громовые голоса многих полков, эхо нарастало, и в конце, могучая и необъятная, заговорила целая армия:
— Клянемся перед Всемогущим Господом священной клятвой не покидать своих частей, орудий, знамен и штандартов…
Я шел дальше, но не видел, куда иду, и не слышал шума улицы. Вокруг меня было только неизмеримое эхо голосов тех, кто дал клятву и скрепил ее своей кровью. Император, желая успокоить совесть тех, кто ее нарушил, не имел права отменять клятву, которую хранили павшие. Их армия была настоящей армией. Они поклялись, и мой голос был среди их голосов.
В любом случае, то, что планировали офицеры в Хофбурге, если вообще планировали, стало теперь бессмысленным. Совершенно бесполезным. Они больше не находились под присягой. Я медленно повернулся и пошел обратно, шаг за шагом, затем все быстрее, и наконец бегом, обратно в замок. Дисциплина среди офицеров у ворот начала сдавать — они больше не держали свои винтовки в руках, а опирались на них. Они посмотрели на меня с таким удивлением, будто решили, что я несу какие-то катастрофические известия, например, о том, что толпа идет на замок или что-то в этом роде. Увидев их, я пришел в себя, подошел к генералам и доложил им о воззвании императора.
Однако генералы приняли эту новость гораздо спокойнее, чем я; они, видимо, сочли своим долгом отнестись к ней с официальным хладнокровием. Но я так громко докладывал и почти крича высказывал свое мнение, что новость тут же разошлась, и так же быстро стали видны последствия: офицеры, ждавшие несколько дней, лишились всей своей энергии, стали собирать вещи и покидать замок. Все приказы генералов были напрасны; наконец, чтобы убедиться в правильности моего доклада, они поручили мне и еще нескольким офицерам уточнить формулировку с плаката, а еще лучше — забрать плакат и принести его. Представьте себе мое недоумение, когда оказалось, что плаката на стене больше нет. Кто-то снял его с того места, где я только что его читал. Мы искали в городе другие экземпляры, но ничего не нашли, и, как я видел по выражениям их лиц, товарищи начали относиться ко мне, как к человеку, у которого галлюцинации.
Но я по-прежнему видел перед собой плакат, и я готов был поклясться в этом так же, как в том, что я сам приносил присягу. Вероятно, воззвание недолго провисело на стене, и другие его копии — тоже. Все они исчезли не только со стен, но и из архивов — с тщательностью, достойной эпохи Меттерниха, так что никто не смог найти ни одного экземпляра. Кто-то, должно быть, убедил императора, что освобождение войск от присяги сделало бы невозможным для его династии когда-либо вернуть себе трон Австрии или Венгрии. И очень быстро все плакаты исчезли. Они провисели на стенах чуть больше получаса, максимум час. Потом они исчезли, исчезли, исчезли. Но я, и некоторые другие офицеры, и солдаты прочитали плакат. Уборщики постарались хорошо, так что никто не мог доказать, что этот плакат действительно существовал.
За исключением самого императора… Два года спустя он написал письмо фельдмаршалу Кевессу, которое я помню наизусть.
Я вспоминал его в часы глубочайшей депрессии. Звучало письмо так:
«Уважаемый фельдмаршал барон Кевесс!
Я с сожалением узнал, что некоторые офицеры сомневаются в том, действует ли еще присяга. Она все еще действует. Я не освобождал армию от нее. Офицерам и солдатам было разрешено присягать вновь образованным национальным государствам без нарушения прежней клятвы. Обращения к моему октябрьскому манифесту и к ноябрьскому манифесту 1918 года здесь неуместны.
Согласно октябрьскому манифесту, адресованному, подчеркиваю, только Австрии, новые национальные государства утвердились в результате конституционного процесса, то есть по воле их народов.
Мое воззвание от 11 ноября 1918 г. было написано под давлением обстоятельств — в свете невозможности военного сопротивления революции. Такое сопротивление неизбежно привело бы к жертвам среди мирных граждан, но не помешало бы победе улицы. Оно недействительно, так как было порождено затруднительным положением. Позднее появились новые многочисленные факты, и обстоятельства складывались так, что следовало опровергнуть само существование этого воззвания. Для личного сведения я посылаю вам копию обращения, посланного Его Святейшеству Папе из Фельдкирха 24 марта 1919 года. Мой манифест для Венгрии от 13 ноября 1918 года устарел, поскольку в Венгрии восстановлена королевская власть. При том, что сам манифест никогда не подвергал сомнению личность главы государства.
Мое письмо должно храниться в строжайшей тайне, оно предназначено только для вас, уважаемый фельдмаршал барон Кевесс, чтобы вы могли использовать его как основу для разъяснений офицерам.
Вилла Прангинс, 29 июня 1920 г.»
Но, конечно, это было уже слишком поздно.