Молодая женщина, в облике которой можно было бы узнать некоторые черты Антиклеи, если представить себе, что она лет на десять моложе и что ее застали врасплох полуодетой, вошла в дом, открыв дверь своим ключом. Наташа повременила у двери, прислушиваясь к мертвой тишине, затем пошла в комнату отца, отмечая по пути, что, кроме бросающейся в глаза пыли, никакого беспорядка в доме нет.
Артур лежал на диване, отвернувшись лицом к стене. Она подошла ближе, наклонилась над ним и, не услышав дыхания, постояла еще немного, пока не увидела, как едва заметно приподнимается на его плечах плед.
Сдвинув шторы, поскольку на улице стоял солнечный день, она ушла на кухню, открыла заднюю дверь на веранду и вокруг дома вышла к машине, чтобы тем же путем привести гостя. Когда через полчаса Артур показался в дверях кухни, они сидели на воздухе, негромко беседуя за чашкой кофе.
— Я уж решила, что мы тебя не дождемся. Здравствуй, — сказала дочь, подойдя к отцу и быстро его поцеловав. — Это — мой друг, Виктор. Хотели зайти взглянуть, не наносишь ли ты себе непоправимого вреда.
Мужчины пожали друг другу руки.
— Кофе сварить? — спросила Наташа. — Или ты голоден?
— Есть не хочу, спасибо, а кофе было бы замечательно. Мы раньше не встречались с вами, правда?
— Нет. У Наташи я бываю довольно часто, а в этом доме впервые.
Они помолчали.
Артур пытался вспомнить, сколько раз в последнее время он видел дочь, и удивлялся ее такту, потому что из всех посещений, которых было порядочно, ему запомнилась только эта множественность. Они, безусловно, говорили о чем-то, но, если она задавала вопросы, они касались столь малозначимых вещей, что, ответив, он тут же об этом забывал. Основное время она проводила в делах, наводя кое-какой порядок, пополняя запасы еды в холодильнике, орудуя со стиральной машиной и прочими шумными приспособлениями, но ей удавалось все это совершать незаметно. Его участие во встречах сводилось, кажется, к выражению благодарности за то или иное своевременное пособничество его отсутствию в миру. Она не знала, чем он занят. Видела, что работает, и не донимала ни советами, ни упреками. Но вот все же не выдержала. По-своему, без всяких уловок привела консультанта, чтобы оценить, остается ли отец в пределах допустимого умопомешательства.
С удовольствием выпив крошечную чашку крепкого кофе и получив вторую, Артур спросил:
— Что, собственно, вызвало твое беспокойство?
— Да ничего особенного. Так, одна вещь. Ты худо-бедно, но все же интересовался моими делами. И вот я не помню, когда ты в последний раз о чем-нибудь спросил. Не то чтобы это меня обижало, но как-то странным показалось. Довольно много времени ведь прошло.
— Сколько, примерно?
— Боюсь, месяца три, а то и четыре. Тебе хоть звонят?
— Звонил кто-то. Это некрасиво с моей стороны, я согласен. Вам это тоже кажется подозрительным? — обратился он к гостю, отметив про себя, что не запомнил его имени.
— Не знаю. Нет, я бы так не сказал — ответил тот. — Я, например, когда чем-то своим занимаюсь, могу быть очень неприятным для окружающих.
— Включая любимую дочь? — спросила Наташа. — Единственного близкого человека?
— Близкие-то сильнее всего раздражают.
Гость как будто его оправдывал, но заступничество это было непрошеным и несоразмерным. Кроме того, Артуру вообще непривычно было поддерживать беседу такого рода. Она не имела отношения к тому, чем в последнее время были заняты его мысли, казалась бессодержательной, лишней. А вместе с тем он ощущал смутное обязательство перед дочерью, которая все еще ждала ответа на свой вопрос, слабо сформулированный, но тем не менее прозвучавший.
— Скажите пожалуйста, — обратился он вновь к приятелю дочери, — в какой мере вы знакомы с греческой мифологией?
— Вы как-то так спрашиваете, что возникает желание уклониться от ответа, — улыбнулся тот.
— Известно ли вам, по крайней мере, кто такая Медея?
— Страстная особа, кажется. Это она ведь погубила своих детей, наказывая мужа за измену?
— Более или менее. Есть и другие варианты. Это, собственно, сюжет Еврипида, а затем Сенеки, Ануйя и так далее. Один наш с вами соотечественник высказывает предположение, что Еврипиду была вручена коринфянами немалая сумма денег за то, чтобы он представил дело именно в таком свете. Жителям Коринфа пришлось многие десятилетия замаливать свой грех тягостными, изнурительными обрядами, ибо это они до смерти забили камнями детишек, которые, выполняя просьбу матери и не ведая, что творят, отнесли смертоносный подарок Креузе, новой пассии Язона. На самом деле это только еще один вариант мифа, но, основывая на нем свои домыслы, наш исследователь пришел к мысли о социальном заказе. Драматург, будучи выдающимся художником, овладел умами на много веков вперед и избавил очередное поколение коринфян от бремени раскаяния.
— А вы считаете, что такое возможно?
— Я думаю, это не имеет значения, поскольку данное открытие является попыткой найти психологическую отмычку к противоречиям мифа и характеризует, скорее, наше состояние умов и круг интересов.
— Так и есть, наверно.
— Похоже, что так, да. Но вот есть еще одна притча — о сироте, жившей в Дельфах в неблагополучное время засухи и голода. Однажды она затесалась в толпу, которая пришла к царскому дворцу просить о помощи. Царь раздал немного зерна и бобов наиболее видным горожанам, потому что у него не было достаточных запасов для всех. Девочка же, которой, судя по описаниям, было лет десять, не больше, не унялась, стала требовать у правителя еды. Раздосадованный собственной беспомощностью в присутствии толпы, царь ударил ребенка по лицу сандалией. Девочка в слезах убежала и в глухом месте повесилась на собственном пояске. Когда к засухе прибавился мор, пришлось обратиться к оракулу, который возвестил, что надо умилостивить некую Хариклу. Еще некоторое время ушло на то, чтобы узнать, что таковым было имя гордой нищенки. И тогда был учрежден в Дельфах обряд, который совершался раз в восемь лет — может быть, кстати, это и был возраст девочки — и в котором повторялся сюжет с участием подлинного царя и деревянной куклы, изображавшей Хариклу, — ее били по лицу, привязывали к шее веревку и с почестями хоронили. Не напоминает это вам средний голливудский сценарий?
Гость в вопросительном несогласии покачал головой.
— А по-моему — типичная смесь садизма с умилением. Но тут уж несомненно древний склад ума, без поздних интерпретаций. Так что, может быть, у нас нет оснований снисходительно оценивать нашего мифолога. Но вы извините, что я вас вовлек в этот диспут. В любом случае у меня не было намерения вас экзаменовать.
— Какую жуткую историю ты рассказал, — промолвила Наташа. — Мне даже не по себе стало.
— Мне тоже не по себе, — ответил Артур. — Это не причина для беспокойства о моем здоровье.
— Мне, может, не следовало здесь появляться, — вставил гость, — но раз уж так вышло, разрешите доложить, что никакого особого беспокойства я не замечал. Так, обычное внимание. А что меня в притче этой смутило, так это суровость. Всем последующим царям, я думаю, немалого стоило участвовать в ритуале. В первый раз, как я понимаю, это случилось в растерянности, в гневе. А потом должна была снова и снова обнаруживаться чрезмерная жестокость поступка. Это все-таки не наши методы искупления. Такое углубленное чувство вины нами позабыто. Поэтому ваше сравнение с Голливудом мне осталось непонятным. Вот первый случай, оплаченная политическая пропаганда, — это, конечно, наши дела.
Пустившись в этот разговор, чтобы прекратить обсуждение собственной персоны, и не сомневаясь, что, оставив за собой последнее слово, он вежливо укажет гостю на неуместность его участия в дочернем расследовании, Артур встал теперь перед новой необходимостью отвечать, так как в возражении, несомненно, сквозило нечто существенное. Он никак этого не хотел и был не готов. Возникла неловкость. Аналогия его была, разумеется, поверхностной, и за неуважение к собеседнику приходилось платить. Его полемическая диада должна была продемонстрировать терпимость знатока к заносчивости современников, а обнаружила высокомерие и злость. Хорошо было бы повиниться, признаться в неуклюжей хитрости, да и пора было уже что-нибудь сказать.
Он подумал, что для чувства превосходства у него было еще меньше причин, чем он предполагал. С самого начала работы он был убежден, что предмет его исследований интересен и важен только ему. Чем пристальнее он вглядывался во все более усложнявшуюся ограненность мифа, тем дальше уходил от своего прежнего существования и, стало быть, от окружавших его в этом существовании людей. Ему в голову не пришло бы обсуждать какие-либо аспекты своей работы, так как даже для самого простого сюжета необходимо было бы привести такое несметное количество предварительных объяснений, что сам сюжет отодвигался куда-то в необозримое будущее и вся беседа лишалась смысла. Артур не знал, чем занимается приятель его дочери, но ответы его явно свидетельствовали об отсутствии специфических знаний в гуманитарной области или повышенного к ней интереса. Абсолютно чужой, никак не подготовленный человек способен, оказывается, уловить магическую силу древнего ритуала в одной из второстепенных притч, которую он даже не счел достойным упомянуть в повествовании.
— Пожалуй, вы правы, — сказал наконец Артур. — Я беру назад свое сравнение. Скажите мне… Я прошу прощения, назовите еще раз ваше имя… Скажите, Виктор, как часто вам приходится обсуждать такие вещи?
— Нечасто, — отвечал гость, переглянувшись с Наташей. — А пожалуй, можно сказать, что никогда. Это все — из какой-то другой формы существования, да? — продолжал он, обращаясь к женщине. — Когда читаешь что-то похожее, вроде получается, что участвуешь в разговоре. С самим собой, по большей части.
— И вы стали бы такое читать, попадись оно под руку?
— Почему же нет? Чему вы улыбаетесь?
Артур развлек было себя внезапно возникшим представлением о том, что многоликий грек мог ведь явиться среди бела дня в облике Наташиного знакомого, чтобы, ничем себя на этот раз не выдав, настроить его полезным для себя образом, восхваляя его, Артура, повествовательские способности, развеивая сомнения в необходимости и доступности его труда для окружающих. Но тут же вспомнил, что сам затеял краткую экскурсию в Элладу.
Конечно, ему было что поведать и дочери, и этому впечатлительному молодому человеку. Наверно, они многое поняли бы, сумей он выдержать до конца ту самую эпическую форму, в целесообразности которой он уже столько раз сомневался и которую отчасти использовал только что в устном пересказе. Все ли из того, что ему уже открылось, и того, что еще предстоит узнать, можно передать, — это совсем другой вопрос. Но гораздо более трудный вопрос заключался в том, насколько им это необходимо.
— Я улыбаюсь вашей проницательности. Хотя меня настораживает, что у моей дочери есть друзья, предпочитающие разговаривать с самим собой.
— Этого я не говорил.
— Тебе много еще осталось? — спросила Наташа.
— Трудно сказать. Надеюсь управиться еще месяца за три. А может, и не получится.
Дочь подошла сзади, обняла его за шею.
— Не сердись. Я почву подготавливаю, а то мы через три месяца совсем чужими станем. Или ты без перерыва еще за что-нибудь возьмешься?
— Сейчас я не могу думать о том, что будет через три месяца. Нет, я не сержусь. Ты тоже меня извини. Наверно, нелегко так устраниться, как тебе это удается. Но поверь, это лучшее, что ты можешь для меня сделать.
Пока дочь мыла чашки, они снова сидели молча. Артур пытался представить, что могло бы его настолько заинтересовать, чтобы продолжить беседу с этим довольно неглупым, общительным человеком. И не мог найти ни единого предмета. Боясь, что к такому же выводу придет в отношении дочери, он оборвал эти мысли и стал думать о книге — единственном, что целиком его поглощало и никого, кроме него, не касалось.
Обстоятельства, приведшие Сизифа к цели, не нанесли его новому положению никакого ущерба. И все же царь счел необходимым уравновесить трагические события, взломавшие ненадолго размеренную жизнь Коринфа, соответствующими священнодействиями. Оставалось неясным, видеть ли в деянии Медеи осквернение храма, что требовало бы богатых очищающих жертвоприношений, или супруга Громовержца сочтет чрезвычайной жертвой самих невинных ребятишек и прольет над городом свое благоволение.
Несомненную тень бросила на святилище смерть чужеземца. Она казалась как будто менее тяжким оскорблением Гере, поскольку убийством ее назвала в своей горькой исповеди Медея, а на самом деле она таковой не была. Фракийца нашли висевшим над сдвинутой крышкой подземного хранилища в одном из дальних помещений храма. По-видимому, дурман, которым подчинила его волю царица, в конце концов развеялся, и ужаснувшийся своим участием в детоубийстве чужеземец нашел собственный способ не выходить более на белый свет. Первым, что бросилось в глаза вошедшим в освещенном факелами мраке, не желавшем уступать, метавшемся тенями по низкому потолку и стенам, были висевшие вдоль тела, чуть повернутые ладонями назад руки самоубийцы, редкие пальцы на которых напоминали рожки козленка. Он явно сам себя наказал, если только богиня не смотрела на содеянное иначе, в каковом случае самоубийство могло оказаться неугодным ей протестом. Уж больно глумливо указывали изуродованные руки фракийца вниз, в разверзшуюся под ним бездну.
Действовать следовало осторожно, ублажив Геру обычными, не чрезмерными жертвоприношениями и отдав должное погибшим, может быть, еще не успокоившимся душам.
Наступала весна. Пора было открывать питы с прошлогодним вином и, попробовав, разливать его в мехи, чтобы нести на базар. В отличие от шумных Афин, где эта пора отмечалась трехдневным праздником Анфестерий, Коринф ограничивался скромным ярмарочным гулянием в двенадцатый день месяца. Но в этот раз Сизиф решил отчасти воспользоваться примером афинян и добавить еще один праздничный день. С одной стороны, он относился к обычным сезонным торжествам и не имел прямой связи с событиями вчерашнего дня, но с другой — вполне мог развеять всеобщую угнетенность по поводу смертей, так как из афинского канона царь выбрал не День кружек — буйную, непристойную гульбу, от которой старались уклониться и наиболее степенные афиняне, а третью, последнюю фазу Анфестерий — День мармитов.
Выбор этот определялся не столько расчетом, сколько глубоким личным сожалением о случившемся, утешить которое можно было не менее личным приношением. Тут все и сошлось, так как в основе обряда, отправляемого в День мармитов, лежала роковая веха в судьбе его прадеда, однажды оставшегося со своей женой единственными живущими на земле людьми.
Это было время великого божьего гнева и опустошения. Роду людскому предстояло исчезнуть под водами океана. Лишь Девкалиону и Пирре удалось выжить благодаря их редкой праведности и заступничеству отца, Прометея, надоумившего сына заблаговременно построить корабль. Неоглядные хляби, по которым десять дней носилось судно с одинокими супругами, нисколько не уверенными, суждено ли им когда-нибудь вновь увидеть сушу, и уже не знавшими, стоит ли радоваться своему избранничеству, стали наконец сокращаться. С обнажившейся вершины Парнаса праведники с облегчением наблюдали, как остатки потопа бурливо опадали в одну из расщелин. Их должно было быть множество, чтобы принять такую бездну воды вместе с останками всего жившего прежде, и любая из них становилась отныне священной, отмечая границу между жизнью спасенных и смертью бесчисленных множеств, почтить страдания которых было бесспорной обязанностью.
Возблагодарив Зевса за дарованное спасение, принеся ему скудные по обстоятельствам жертвы из того, что им удалось собрать на едва подсохшей земле, Девкалион и Пирра принялись восстанавливать отсутствующее человечество, в соответствии с откровением, которое нечеловеческим языком предлагало воспользоваться для этой цели «костями матери своей». Когда чрезвычайным усилием духа Девкалиону удалось разгадать, что речь идет о всеобщей матери, о прародительнице всего живущего Земле, и, стало быть, о простых камнях, муж с женой распустили пояса и тронулись в это посевное шествие, бросая через плечо камешки и закутав головы, чтобы не лицезреть страшного труда исходной созидающей силы, — столь велико было их благочестие, то есть понимание непостижимости для человека божьего промысла, попросту говоря — страх божий.
Обзаведясь таким образом многочисленным потомством, в котором вновь благоразумно соединились мужи, выросшие из камней Девкалиона, и жены, образовавшиеся из посева Пирры, третьим свои долгом на обновленной земле супруги сочли помянуть навсегда ушедших. Среди утвари, собранной ими в ковчег, был отыскан медный котел — мармит, и в нем сварена нехитрая похлебка. Затем, оставив еду у расщелины, родоначальники нового человечества увели стремительно подраставшее потомство в отдаленную рощу, где все вместе провели целый день, чтобы не смущать своим присутствием тени умерших. Этот обряд и составлял содержание Дня мармитов. Вводя его в обычай города, Сизиф отдавал людям потаенную часть самого себя, она становилась той самой личной жертвой, способной искупить его удручающую безучастность в предотвращении греха, на который обрекла Коринф мятежная царица.
Обучив домашних и всех горожан отмечать День мармитов, сначала приношениями Гермесу, проводнику душ, без которого они не нашли бы пути к священным расщелинам, а потом приготовлением настоящей похлебки из козленка с овощами и травами и запретом на целый день входить в комнату, где она оставалась, Сизиф и сам проделал все это в сосредоточенном молчании. На время ему полегчало.
Однако скорбь по царским детям и беспалому бродяге, чья жизнь начинала так тесно переплетаться с его собственной и так нескладно оборвалась у него на глазах, не проходила. Сопутствуя трудам и дням, она отнимала у них прежнюю яркость. Истина о неизбежности утрат, которую они с плеядой познали в ночь просветления, оставалась в силе, помогая сохранять бодрость, но мир вокруг как будто слегка потускнел. Ему по-прежнему доставляло удовольствие жить в полную меру сил, испытывать радость от того, что любое начинание он мог теперь осуществить собственными руками, без досадных упрощений, неизбежных при посредничестве третьих лиц. Ему нравилось быть царем, отвечать за благополучие подданных, заботиться о процветании государства, ощущать себя соседом не Автолика и Диомеда, а Тиринфа, Дельф или даже Афин. Это был внушительный, давно желанный шаг, но с того места, куда он привел, открывалась новая, хорошо протоптанная дорога к еще большему могуществу, которому он уже служил, нисколько к нему не стремясь. Хотел он того или нет, надо было соперничать с соседними городами, втягивать их в сферу своего владычества, если Коринф не хотел сам оказаться в чьем-либо подчинении. И недостаточно было просто уклоняться от таких посягательств с помощью все новых и новых уловок. Разум подсказывал, что лучшим способом оберечь себя от чужой жадности было бы испытывать ее самому или притворяться, что она велика и неуемна, что, в сущности, одно и то же. Такая перспектива повергала его в уныние.
Он задумывался о том, были ли у его отца, фессалийского царя, похожие заботы, и, припоминая некоторые разговоры, казавшиеся тогда неинтересными, понимал, что Фессалия жила под постоянной угрозой нашествия с севера дикого, многочисленного народа, имени которого из суеверного страха старались не называть. Теперь ему уже не вспомнить было, к каким хитростям прибегал Эол, чтобы отвести эту опасность, которая им, детям, виделась далекой и нереальной. Противостояния эти не были случайной бедой, вроде засухи или землетрясения, они коренились в самой природе взаимоисключающих воль разных племен и народов к господству, иногда обостряясь благодаря всяким дополнительным чертам характера того или иного царя.
Осуществляя свой главный план — устройство удобной сухопутной переправы через Истм, — Сизиф не сомневался, что, облегчив торговый путь купцам из Малой Азии и Италии, за что они будут платить Коринфу разумную мзду, он поступит всем на благо. Но он догадывался и о том, что разница между услугами отдельным, хотя и многочисленным, торговцам и доходом, поступающим в казну единого царства, не останется незамеченной и наверняка приведет к кривотолкам. Он не стремился к быстрому обогащению — жизнь давно отучила его торопиться — и не собирался устраивать драконовских поборов. Однако сам проект требовал первоначальных затрат, которые царь решил ни с кем из соседей не делить. Предстояло расчистить и выровнять дорогу от одного порта до другого, наладить надежный извоз и постоянное производство катков и волокуш для более громоздких грузов. Так что, прежде чем обогащаться, городу предстояло еще вернуть уже израсходованное. Правда, помимо чистого дохода в виде платы за переправу, коринфяне обеспечивали себя устойчивым заработком, так как в обоих портах появлялась потребность в грузчиках и достаточном количестве возничих, а на самой переправе — в умелых носильщиках и подкладчиках бревен и погонщиках воловьих упряжек. Работу давала и плотницкая мастерская, ибо срок службы катков и волокуш был недолог, их следовало заготовлять впрок.
Так или иначе, размер пошлины, которую установил Сизиф, был умеренным. А еще он упорядочил процедуру прохода через Коринф для своих соотечественников с севера и юга. Он запретил всякий досмотр и вместо произвольных и вынужденных распродаж в самом Коринфе, которые лишали купцов стимула предпринимать долгие путешествия в Пелопонес и на материк, ввел устойчивый, опять-таки умеренный налог, рассчитывая, что движение взад и вперед оживится, и в итоге все выиграют.
Это было всего лишь умелое использование географического положения, которое вело за собой тем не менее грозную опасность. Выгоды Коринфа, о которых прежде по-настоящему не задумывались, пробудили зависть других городов. Соперничество, так разочаровывавшее Сизифа, еще более обострилось. Пока хватало небольшого гарнизона, чтобы удерживать порядок на всем торговом пути, обеспечивая безопасность тем, кто им пользовался, и предупреждая разрозненные вылазки запальчивых соседей. Но само благоразумие внушало, что так продолжаться не может, надо либо заводить серьезные военные силы, либо смириться и делить доходы с тем, кто окажется сильнее.
Этим Сизиф не хотел и не чувствовал себя в силах заниматься. Дело было не только в том, что по природе своей он не принадлежал к полководцам. В конце концов, можно было найти обладавшего необходимыми качествами и талантом, надежного лавагета. Ему претила сама мысль о превращении миролюбивого города в военную крепость, подобную Спарте. Но в неприступной Спарте жили самые красивые женщины. И хотя одно не имело никакого отношения к другому, само по себе это сочетание вновь намекало, что мир слеплен кое-как и управляем законами, которые, по меньшей мере, неразумны. Будучи простым горожанином, он сокрушался о недаровитости в управлении государством. Став царем, он обнаружил беспорядок в международных делах, где преобладали не разум и находчивость, а нетерпение и сила, и уже догадывался, что попытка объединить на неких мудрых основаниях весь обозримый мир будет вторжением в сферу влияния еще более высоких, уже небесных сил, которые пока не только не проявляли благоразумия, но, по-видимому, сами были причиной земного неблагополучия. Эта догадка возвращала его к собственному давнему переживанию, испытанному во дворе отцовского дома, когда расходились в стороны два равно одиноких родных человека, отец и дочь. Но стоило начать размышлять об этом, как в голову лезли все остальные нелепости, случившиеся на его веку, венчаемые мыслью о матери-богине, стукнувшейся лбом в ту же стену. Она сумела обрести покой, но оставалась при этом небожительницей. Свет ее откровения перепадал и некоторым людям, помогая не впасть в отчаяние, но, чтобы полноценно жить на земле всем, этого было мало.
Как бы в подтверждение тщетности добрых поступков и полезных начинаний до Сизифа стали доходить слухи о нем самом как о разбойнике, безжалостно грабившем всех, кто решался пересечь Истм с севера ли на юг или с востока на запад. Как будто ради удобной простоты люди объединили его коммерческие способности с преступными наклонностями сосносгибателя Синиса, благо того давно не было в живых и судачить о нем, а тем более гневаться на него, им стало скучно. Теперь Сизиф был не только совратителем малолетних и чужих жен, не только пройдохой, не гнушавшимся для своей выгоды ни хитростью, ни обманом, но просто грабителем.
Слухи ему не мешали. А если бы он желал добиться большего могущества, можно было бы даже использовать широкую известность себе на пользу. Но поскольку ни такого рода спекуляции, ни агрессивная воинственность не пробуждали в душе коринфского царя ни малейшего отклика, он видел, что постепенно вновь остается в стороне от главной дороги, по которой шумным, беспорядочным потоком влекутся его современники. Эта навязываемая ему созерцательность мучила Сизифа. В попытках избавиться от нее он придумывал все новые и новые занятия, стараясь себя убедить, что уныние — слабость, что не стоит заглядывать вперед слишком далеко, что Дельфийский оракул свое отслужил, подарив долгожданное царство в таком красивом и богатом возможностями краю, что, каким бы хрупким ни казалось благоденствие, оно вполне способно продержаться еще некоторое время, и так ли уж много осталось этого времени на его веку…
В тот день он захотел после долгого перерыва пройтись по перешейку, где не осталось и следа от строительных работ, где теперь можно было встретить только купеческие караваны, неторопливо перемещавшиеся навстречу друг другу. Но выйдя из дому, он почти тотчас вернулся. Не ответив на удивленный взгляд жены, он прошел мимо нее и поднялся на открытую террасу, выходившую на площадку позади дворца с видом на Эленийскую долину и синий залив. Меропу обеспокоил мрачный вид супруга, она поднялась вслед за ним.
— Я не ждала тебя так скоро, — сказала она. — Хочешь я приготовлю соку из граната? Внизу, должно быть, жарко сегодня.
Сизиф покачал головой.
— Хорошо, что ты дома. Как только ты ушел, я вспомнила, что собираюсь тебе сказать уже давно, и все забываю. Ты должен заняться детьми. Они неплохие мальчики, но теперь, когда Главк и Орнитион стали постарше, мне трудно с ними управляться. За младшими я еще могу уследить, а на всех четверых просто глаз не хватает. Да и не очень они слушаются меня, эти молодые мужчины. У них уж, наверно, девицы на уме. Третьего дня приходил Агелай, тот, который держит извоз в Кенхрее, и не то чтобы жаловался, но я поняла, что мальчикам нашим кружит голову принадлежность к царскому дому. Мы ведь не этого для них хотели, правда?
— Ты знаешь, что обо мне люди говорят? — спросил Сизиф, и Меропе показалось, что она сумела отвлечь мужа от его тяжелых мыслей. Ее тревога о детях была настоящей, но все же не шла ни в какое сравнение с тем, что, как она видела, мучает Сизифа и о чем ей боязно было расспрашивать.
— О тебе хорошо говорят. По крайней мере в Коринфе. Не думаю, чтобы они когда-либо были так довольны своим царем. Но и врут тоже много, это верно.
— Одно другому как будто не мешает, а? Хотелось бы знать, доходит ли это вранье до богов, умеют ли они отличить его от правды.
— Почему ты об этом думаешь? И что означает эта горечь в твоих словах? Я замечаю ее не впервые.
— Хотел бы я также, чтобы сыновья росли побыстрее. Вряд ли я смогу чему-то полезному их научить.
— Что ты говоришь, Сизиф! Разве стряслась какая-то беда, о которой мне не известно?
— Может быть, и нет. А думаю я об этом, потому что все остальное перестало меня занимать. Сдается мне, что я все больше похожу на слухи, которые обо мне распускают… Если подойдешь вон туда, к краю, увидишь это место на Лехейской дороге, за первым поворотом. У меня даже нет возможности поверить, что это было во сне, как ты пытаешься меня убедить, когда я говорю о твоих сестрах и охотнике… — Только сейчас плеяда заметила, что смуглые кисти его рук дрожат. — Сам Зевс, я полагаю, удостоил меня теперь своим лицезрением. И застал я его за делом недостойным. Видала ты когда-нибудь орла, способного тащить в своих кольчатых лапах взрослую деву? Вот и вообрази эту птицу, ворочающую крылами размером в парус и косящую желтым глазом величиной в критскую чашу на случайного путника, который провожает взглядом этот позор. О, воронье отродье! — вскричал вдруг Сизиф, топнув ногой так, что подпрыгнул треножник в углу террасы. — Мне не семнадцать лет! Любопытство мое поугасло! Я больше не горю желанием встревать в божественные дела. И пусть я буду стократ оболган богами и людьми — ведь мог же он не показываться! Не пялить свой холодный глаз, приглашая меня вступить с ним в сговор! Мне незнакома несчастная дева, но я держал на коленях малышку Тиро, обманутую его братом. А с некоторых пор мне не совсем чужим стало горе Деметры, у которой украли дочь. Если бы я знал, чей дом разоряет Олимпиец, клянусь — не задумываясь указал бы отцу похищенной на вора.
У плеяды оборвалось сердце, и дыхание ее стеснилось.
— Ну что? — продолжал Сизиф. — Теперь впору тебе предложить питье? Пожалуй, простой воды, чтобы ты успокоилась. Я же сказал, что не знаю, кому оказать эту услугу, и ничего еще с нами не случилось. Но я сыт по горло ролью соглядатая, которую отводят мне боги в своих бесчинствах.
— Боюсь даже представить, какую кару ты мог бы навлечь на себя таким своеволием, — проговорила наконец Меропа.
— Означает ли это, что ты взялась бы меня остановить?
Вот о чем шептала ей Медея, советуя держаться за человеческое естество. Не медля ни минуты, ей следовало решить, что же будет истинно людским ответом. Только в крайнем, самоубийственном заблуждении мог восстать человек на основы миропорядка. В общем-то, это было бы уже не по-людски, так как в этом случае он ставил себя вровень с богами. Этого представления, совпадавшего с требованием инстинкта, который повелевал утихомирить мужа, вернуть ему здравый смысл, вполне хватало, чтобы не ломать себе голову. Но загадочное предупреждение колхидской волшебницы мешало на этом остановиться. Уверенность Плеяды в неминуемых последствиях бунта была слишком безусловной, какой не могла быть кичливая вера человека. Это было знание, возможно, проистекавшее из ее нездешней природы. Повинуясь порыву, продиктованному, по существу, запредельным расчетом, она оказывалась совсем не той земной женщиной, которой призывала ее оставаться Медея.
Кем же на самом деле следовало себя считать Меропе?
Удивительных существ рождали в пору цветения своей созидательной силы и взаимной симпатии сын титана Иапета Атлант и океанида Плейона. Это были редкие, необходимые мирозданию души, чьей сутью оставалась чистая женственность, поскольку мыслимо было различать в мире мужское и женское естество. Все девы мира, пленявшие властным чудом красоты, даже сама богиня любви Афродита, чувствовали бы себя потерянными, подчиненными власти произвольных суждений, если бы не осеняла их вечно мерцающая слава плеяд. К ней они могли возвращаться духом, подвергшись унижению, вынужденные усомниться в своей бесценности, и, омывшись ее лучами, неизменно возрождались, вновь повергая Вселенную к своим стопам и побуждая ее восторженно себе служить, ибо не было высшей радости у людей и богов, чем трудом, подвигами и песнями воздавать беззаветную, всегда казавшуюся недостаточной дань женскому очарованию, предельной женственности, которая единственно соответствовала всеобъемлющему представлению о прекрасном.
Зов пола, опасная, змеиным языком раздваивающаяся тяга к смерти и продолжению рода не омрачала воздушного естества небесных сестер, и потому не дано было вечному охотнику завершить свою погоню победой. Но олицетворяя собой недостижимое совершенство, плеяды пробуждали в богах беспокойное желание произвести нечто еще более высокое. Те как будто не выдерживали исступленного напряжения, связанного с созерцанием истинной красоты. Пользуясь правом демиургов, они сливали свою творческую энергию с мерцанием то одной, то другой из сестер. Ничего путного из этого не выходило, лишь иногда, в далеких поколениях, давно смешавшихся с земной кровью, возникали потомки, заслуживавшие некоторого внимания. Так, поздними отпрысками Алкионы были крылатые братья Зет и Амфион. Потомком Тайгеты стал в восьмом поколении удивительный врач Асклепий. От Электры вел свое происхождение Ганимед, любимчик и виночерпий Олимпийца, а еще позднее — трагические жертвы Троянской войны Гектор и Кассандра. Но разве мыслимо было сравнивать значение этих, по-своему замечательных, созданий с пронзительным ощущением прелести, исходящей от плеяд!
Особая судьба ожидала, однако, Майю, часто уединявшуюся от сестер и от петушиного кипения божественных самолюбий. Когда ее все же высмотрел в Килленийской пещере Зевс, плодом их тайного сотворчества стал бог обмана и заблуждений, чуждый обоим мирам и в оба вхожий властитель порога, вечный вестник и проводник Гермес, достигший пародийного равенства с двумя крайними полюсами бытия — гармонией и неистовством, Аполлоном и Дионисом.
Сильнейшая волна загадочности и новизны, прокатившаяся по миру с появлением этого, единственно значимого, отпрыска плеяд, особым образом коснулась Меропы, пробудив в ней беспокойство. Напрасной была попытка Зевса породить нечто, превышающее совершенство плеяд, за которым творение соскальзывало обратно, к самым истокам непросветленного животворящего естества. Но явившийся в мир благодаря редкому сочетанию высшей потенции и непревзойденного совершенства демон обнаружил себя на самой, недоступной постижению, не существовавшей до него и никому, в сущности, не нужной, границе между верхом и низом. Закрепившись на ней, он стремительно раздвинул ее пространство, создав собственный, непроницаемый мир, в который мог по своему желанию втягивать ту или иную жертву и где она мгновенно терялась, ибо произвол, установленный Гермием в своих владениях, был беспределен и сокрыт от остального мира. Незаурядное божество смешивало все карты, способно было зло представить добром, а добро злом, по непринадлежности своей природы не отдавая предпочтения ни тому ни другому. Обустраивая свое зловеще-независимое бытие, он пополнял его второстепенными или вспомогательными силами природы, тут же возводя их в главные принципы существования, и, добравшись до таинственной области взаимоотношения полов, немедленно вычленил из нее сферу вожделений, безликих, бесстыдных. Именно с его легкой руки она вскоре громогласно и открыто заявила о себе вставшими на перекрестках всех дорог каменными гермами — назойливым напоминанием о мужской детородной силе. И именно Меропе, единственной из сестер еще не испытавшей ничьих посягательств, предстояло первой ощутить напористое влияние этого духа, его устрашающую чуждость всему совершенному и прекрасному и, одновременно, прочную принадлежность самой природе бытия.
Живительную дочь Атланта и Плейоны стали посещать удивительные мысли. Ей зябко стало вдруг сиять в таком безмерном отдалении от земли. Ее ослепительной женской сути чего-то недоставало. Напряжение совершенства, которого не выдерживали даже боги, стало в тягость самому источнику чистоты и недоступности. Но все это были лишь туманные догадки, девичьи грезы, так сказать. Вероятно, им суждено было бы рассеяться в ровном свечении безукоризненного небесного сестричества, если бы незримой ткани их существ не пришлось однажды отразиться в глазах юноши, упорство которого, неосознанное им самим, прервало привычный бег сестер, преследуемых Орионом. В этот миг Меропа догадалась, какой ее мучит образ — в его глазах она впервые увидела свои белоснежные руки, ощутила их мягкую тяжесть, показавшуюся блаженной, вообразила, что ее пальцы согревает тепло мужских ладоней.
Не следует думать, что этим мгновением все было решено. Как раз наоборот, острое чувство, пронизавшее плеяду, напомнило ей о неисполнимости ее желания. Все в этом чувстве было незнакомым — и восторг, который доныне Плеядам дано было лишь внушать и наблюдать, а теперь схвативший в свои жаркие объятия ее самое, и сдавливающие контуры формы, внутри которой плеяда себя ощутила, неодолимые границы плоти, прекрасной, но обреченной. Восхитительное существование, пригрезившееся ей на мгновение, означало гибель, небытие, и эта возможность, во всей ее мучительной очевидности, тоже явилась Меропе впервые.
Стоит ли пояснять, что не зуд вожделения и не инстинкт продолжения рода владели плеядой. Ни то ни другое незнакомо было ее божественной природе. Но чистая влюбленность, помышляющая лишь о прикосновении, о какой-то неведомой, неземной близости, могла сковать своими незримыми цепями и небожителей. Плеяда была влюблена.
Еще некоторое время она старалась бороться с этим чувством — не избавиться от него ей хотелось, оно было ей уже слишком дорого, а хотя бы им овладеть, привести в порядок мысли, чтобы они не растекались жидким золотом при каждом воспоминании о вьющихся кольцами темных волосах, схваченных обручем. Вдруг ей открылось, чего хотел от них взмокший, тяжело пыхтевший гигант, и все ее прозрачное существо потемнело от негодования. Пробуждавшейся в ней женщине противостояло не мужское начало, не мужчины вообще вызывали это новое волнение. Оно было обращено к единственному из них, к избраннику, без которого плеяда уже не могла представить себе того, что лежит впереди. Это было еще одним новым ощущением — будущее. Не явленное пока, оно тем не менее оттенило столь же эфемерное, но вполне возможное прошлое, создало образ границы между ними, порога, который плеяде пришлось бы переступить, решись она подчиниться своему влечению.
Предчувствие неминуемой гибели заставляло тускнеть свет, излучаемый одной из сестер, но теперь она не спешила отбросить тяжкие мысли и вернуть себе полноценное сияние. Гибель ведь относилась к настоящему, которое, канув в небытие, станет всего лишь прошлым. А за порогом она родится вновь для какого-то другого бытия, о котором плеяда ничего не знала, кроме того, что к нему стремится вся ее звездная душа.
Вместе с тем как она привыкала к новым мыслям и обретала уверенность, лучи, посылаемые плеядой к земле из черных небес, наливались необычно глубоким янтарным цветом и силой. И однажды, незаметно для обитателей дольнего мира, одна из Плеяд погасла, а в оливковой роще на фтиодитийской равнине, неподалеку от Анавры, там, где полноводный Энипей едва-едва набирал разбег, оказалась юная дева в грубом мужском хитоне, который она только что взяла в пустом пастушьем шалаше у подножия Ороса, чтобы прикрыть наготу. Дева стояла в нескольких шагах от потока, не решаясь подойти, так как на нее внезапно обрушился целый рой догадок, одна беспокойнее другой. Ей предстояло еще совершить одинокий путь в Фессалию, в царство Эола, чтобы встретить одного из его сыновей. И если она нисколько не сомневалась, что увидит того, кто некогда протянул ей руку, совершенно неизвестно было, кого увидит он. Плеядой она больше не была и, лишь взглянув на свое отражение, могла узнать, кем теперь стала.
Но эта новая жизнь обладала неким властным свойством прямолинейного движения, и направление у него было только одно. Глубоко вздохнув, обеими руками подобрав длинные каштановые волосы и придерживая их у затылка, Меропа шагнула к ручью. Сначала ей ничего не удалось увидеть в прозрачной, весело бегущей воде. Тогда она перешла повыше, где на берегу росла огромная ива, и в упавшей на воду тени разглядела свое лицо.
Могло оно быть и покрасивее. Оно должно было бы быть неподражаемо прекрасным, чтобы Сизифа не сбивала с толку красота других девушек, наверняка окружавших его там, в многолюдной Лариссе. Губам, наверно, стоило быть чуть полнее, хотя небольшой рот создавал впечатление искренности и сдержанной силы чувств. Особенно разочаровали Меропу глаза. При довольно яркой синеве они как будто не могли сойтись в спокойном равновесии, правый глаз на какой-то, едва заметный, волосок уходил еще правее. Она оторвалась от воды и потом снова вгляделась в свое отражение, стараясь дождаться ровного прогала в беспорядочных мелких струях. На этот раз она отнеслась к кажущемуся недостатку иначе. Глаза были достаточно велики, светились умом и добротой, а некоторая асимметричность прибавляла лицу выражение легкого лукавства. Таким сочетанием игривости и простодушия вряд ли могла похвастаться каждая эолийская девица.
Но лишь только она успела справиться со своим обличьем, еще одна коварная догадка повергла Меропу в смятение. Здесь все было чужим, неожиданным, и юноша, засмотревшийся на плеяду, вполне мог обойти своим вниманием одну из сверстниц. Да и откуда в самом деле появилась у нее уверенность в том, что он ждет ее, стремится к встрече с таким же нетерпением? А если ее надежды ничем не оправданы, если ей не суждено прожить жизнь в головокружительной близости с этим человеком, уж лучше сразу броситься в равнодушно бормочущий ручей.
Много нового ожидало здесь трепещущую в неведении деву, многому она должна была научиться, лишь одно было ясным с самого начала — к прошлому, уже заволакивавшемуся мглой, возврата нет. Осторожно переставляя босые ступни, она вышла на каменистую дорогу, которая вела на север…
Так было все это с нею или нет? Или это настойчивые, вопрошающие глаза юноши из Эолии, теперь ее супруга и отца ее детей, так странно оживили воображение Меропы?
— Остановить? — повторила она вслед за мужем. — Да, мне хотелось бы тебя остановить. Но я не вижу в тебе ни горячности, ни безумия. А без того или другого пытаться стать помехой Зевсу может только человек, который решил, что жизнь его прожита. Это значит, что ты оставляешь меня, Сизиф. Мне трудно это понять… Но я пришла в мир, чтобы отдать ему все, что у меня есть. Никто не виноват, если я не приготовилась как следует к его крайней жестокости.
— Нет, нет, молчи! Не надо! — воскликнул Сизиф, вскочив и быстро подойдя к жене. — Я знаю. Я знаю даже боль твоих первых шагов по земле, я испытал ее вместе с тобой. — Он держал в ладонях опечаленное лицо плеяды. — Как ты красива! Тебе нельзя печалиться из-за таких пустяков. Что бы делал я, если бы ты не пришла? Искал бы, наверно, способ подняться к тебе… Но раз ты нашла силы расстаться с небесной радостью и вечностью, должны найтись силы и у меня, чтобы все это тебе вернуть, подарив полноценную земную судьбу.
— Ни слова не понимаю из того, что ты говоришь, — отвечала Меропа. — Разве лишь, что ты все еще любишь меня. Но неужели это так уж по-людски — желать себе зла?
— Ничего такого я не желаю ни себе, ни тем более тебе или детям. А теперь послушай, что я скажу. Я не оставляю тебя. И жизнь моя еще не прожита. Она оказалась славной. Брак наш был благословен счастьем. Сыновья растут здоровыми, достаточно разумными, принося нам лишь обычные родительские тревоги. Нам хватило мудрости и терпения, чтобы одолеть многие беды — иногда вовсе необъяснимые, — и надежды наши осуществились. Я говорю «наши», потому что мое желание встать во главе царства не по наследству и все же справедливым путем сразу же стало твоим желанием, без твоей помощи я не смог бы его исполнить. Осталось ли нам чего-либо еще желать, кроме того, чтобы окончить дни в покое и довольстве, в окружении потомства, которое, конечно же, не замедлит умножиться? Но если ты спросишь, в ладу ли с таким исходом моя душа, я признаюсь тебе в одной слабости, которая и теперь, когда все невзгоды вроде бы позади, все еще обременяет мне сердце. Если от нее не избавиться, жизнь окажется незавершенной, как будто я притворился незрячим, ухитрился сберечь часть отпущенных мне сил и обманул создавшую меня природу, так как силы эти ни на что другое не годны и никому больше не нужны. Эта слабость гложет меня, не дает успокоиться. Я думаю теперь, что, может быть, похожие мысли мучали Медею… Нет-нет, я ни слова не скажу в ее оправдание. Я говорю совсем о другом. О своем оракуле, о том, что однажды переступил черту на фессалийском поле, и с тех пор Большое время открывает мне себя без всяких усилий с моей стороны, а я делаю вид, что этого не замечаю.
Много раз боги вмешивались в нашу жизнь, жизнь моих родных и тех, кто по разным причинам становился нам близок. При всех страданиях, приносимых таким вмешательством, я признавал их право вершить наши судьбы, не мнил себя достойным того, чтобы они посвящали меня в тайный смысл своих деяний. Но разбитая жизнь Тиро, судьба Афаманта, нескладная кончина Салмонея и ужасная — нищего фракийца, бедные детишки Медеи и ее собственное горе, то, наконец, что меня необратимо оторвали от семьи, или эта несчастная дева, чья свобода была сегодня попрана столь бесцеремонно, — всего этого становится слишком много. А мы ведь знаем о разбитых судьбах и попранной свободе многих других, о которых нам довелось только услышать, в том числе о гибели Коры, заставившей нас с тобой провести бессонную ночь и многое пережить. Пусть тщетны наши усилия разгадать их поступки, пусть нас с ними разделяет пропасть, но оставить неразрешенной эту боль, как будто мы ее и не испытываем, не поспешить на помощь дочери, подобно разгневанной Деметре, — значит отказаться от самих себя.
Есть еще две-три ступени вверх от этого дворца. Можно, например, объединить весь Пелопонес, сделав это огромное царство во сто крат богаче и счастливее, чем Коринф. Можно потом, показав свою мощь и процветание, уломать гордые Афины присоединиться к союзу, а за ними нетрудно будет втянуть в него и Беотию, и Фессалию, и просторную Эпиру, и Македонию и создать великую единую Элладу, которой вряд ли кто возьмется угрожать. Но почему бы тогда уж вслед за этим не обратить взоры к Персии или Египту? Я скажу тебе почему. Даже если поторопиться и успеть все это сделать на своем, не таком уж долгом, веку, где же будет конец? Не окажется ли весь охваченный тобою мир все тем же плодом без семени, который тут же начинает гнить — в твоей ли замешкавшейся ладони или в твоем, испытавшем мгновенное удовлетворение, желудке? Куда же направим мы свои честолюбивые мечты с этой вершины? Мы ведь знаем, что мир не кончается ни Персией, ни Египтом, ни любым другим краем на земле. И если бы то, что лежит за ее пределами, нас не касалось, нас оставили бы в покое. Нас не мотали бы взад и вперед во времени, не совершали бы у нас на глазах насилия над нашими близкими, не дарили бы счастья вступить в благословенный союз с плеядами. Мне не нужно карабкаться по этим ступеням, чтобы на самом верху лестницы задуматься о том же, о чем я думаю сейчас — от самих ли Девкалиона и Пирры веду я свое происхождение? Или я всего лишь один из камней, брошенных через плечо сыном Прометея?
— Но разве твой отец…
— Спрошу то же и о нем. И не смогу себе ответить, был ли он простым царем Эолии, отцом шести сыновей и шести дочерей, или был Эол богом воздушных потоков, властителем ветров. Но я боюсь, что ввожу тебя в заблуждение. На самом деле это не так уж важно. Я долго верил, что, поступая по совести, смогу принести благо не только себе и близким, но и царству, которое у меня будет. Оказывается, этого мало. Всеми силами стремясь к добру, нужно быть готовым творить зло и не гнушаться этим. Но я никогда не поверю, что, умножая зло, можно его победить. Я не тщусь постичь замысел богов и не надеюсь, что они нам его откроют. Все, что нам дано, — это чтобы в самую трудную минуту сверкнула догадка о том, что он существует и что он благ. А если во всю оставшуюся жизнь мы только и делаем, что удивляемся, насколько далек мир от этой предполагаемой благости, то пусть об этом заботятся боги, это их дело. Я берусь отвечать только за себя и, поскольку ты разделяешь мои чувства, — за тебя. Даже нашим сыновьям мы можем помочь только примером.
Я не счел себя равным богам, разум мой не пострадал. Мне достаточно быть человеком, по-своему распоряжаясь своей судьбой, не закрывая глаз ни на косматых водяных, ни на сверхъестественных птиц, ни на быков с лоснящимися холками, ни на безликих возничих, которые растаскивают во все стороны моих сестер, а вместе с ними веру в свое величие и мой покой. Нет, жить мы продолжим, с благодарностью принимая покровительство богов в добрых делах и отказываясь от него в делах неблаговидных.
И вот что еще скажу тебе, моя единственная. Мы не знаем пока, за кем во всем этом последнее слово. Меня не удивило бы, если бы обнаружилась в мире справедливость, затмевающая высотой и вершину Олимпа. Тогда, поступая по совести, не впадая в упрямые заблуждения, подобные тому, которое овладело мученицей из Колхиды, мы все-таки уцелеем. Может быть, и тебе суждено еще просиять в небесах, а мне вечно оберегать тебя от распаленного гиганта-охотника.
— Что же ты собираешься делать?
— Ничего. Я не ищу ссоры и не собираюсь дразнить ни небесные, ни подземные силы. Но унижать свое достоинство больше не позволю ни тем ни другим.
— Ты нисколько не утешил меня, — говорила плеяда, впиваясь исступленным взглядом в лицо мужа. — Но я давно во всем полагаюсь на тебя и буду с тобой бок о бок, куда бы ни завели тебя эти шальные мысли. Только умоляю, будь осторожен. Всего мы не знаем, ты сам это сказал.
Обнимая жену, вдыхая свежий запах ее волос, Сизиф не думал о том, что от первого же шага, который ему придется сделать, осуществляя свое решение, его отделяли всего несколько минут.
Худой старик с длинной, совершенно белой бородой давно уже дожидался Сизифа внизу, в главной зале дворца. Он сразу внушил слугам почтение своей осанкой, но кроме того был слеп, и глубоко запавшие глаза придавали всей его фигуре скорбное величие, так что притаившийся у выхода на террасу посыльный, не решаясь прервать уединение царствующих супругов, терпеливо ждал, когда ему позволено будет сообщить царю о посетителе. Подросток, сопровождавший слепого, носил простую пастушью рубаху, короткий плащ и шапку с наушниками, которые были подняты кверху, свисая по сторонам головы, как собачьи уши. В отличие от старика, прислушивавшегося к звукам с сосредоточенным вниманием, мальчик проявлял полное равнодушие к окружающему. Можно было подумать, что он ждет лишь слова, чтобы исчезнуть, как будто, проводив спутника во дворец, он свою задачу выполнил. Но именно его пустой взгляд, безразлично скользнувший по лицу Сизифа, тут же прогнал память о примирительной беседе с женой, заставив царя насторожиться.
— Не перед добрым ли властителем Коринфа стою я с моими незрячими глазами? — спросил старик неожиданно сильным, низким голосом.
— Это я, отец, — отвечал Сизиф, бережно беря гостя за предплечье и подводя к креслу, — садись и скажи, не хочешь ли глоток вина или кусок свежей лепешки, прежде чем расскажешь, что привело тебя в наши края?
— Нет, я не голоден, и совсем другая жажда меня мучает, Сизиф, спасибо тебе. Края же эти мне хорошо знакомы, хотя я не нашел бы дороги без провожатого. Он все еще здесь, этот услужливый мальчик? Его, наверно, следовало бы накормить.
— Как зовут тебя? — спросил Сизиф подростка, который так и не тронулся с места.
Тот отвернулся в сторону, пожав плечами.
— У тебя нет имени или ты нем?
Вялый взгляд проводника вновь прошелся по присутствовавшим, ни на ком не задержавшись, и опустился к полу.
— Он неразговорчив, — заметил старик. — За всю дорогу мне не удалось услышать от него и двух слов.
— Что ж, должно быть, он привык сам о себе заботиться. Отведите его на кухню, — распорядился царь. — Пусть выберет то, что будет ему по вкусу… Я слушаю тебя, незнакомец. Ты говоришь, что хорошо знаешь Коринф. Как же получилось, что я вижу тебя впервые?
— Я редко покидаю свое место, а жилье мое находится западнее твоего города. Меня зовут Асоп. Многие считают, что я бог той мирной реки, что впадает в Коринфский залив у Сикиона.
— Особая честь для меня принимать бога, который приходит как сосед.
— Рад бы оказать эту честь, но, скорее всего, люди преувеличивают мое значение. Я позволяю так себя называть только потому, что им этого хочется. Слишком давно живу я на земле и уже не помню за собой никакой особой власти. А река, имя которой ношу, течет сама по себе и служит людям по собственному разумению.
— Но мы ведь обязаны тебе не только рекой. По праву ли принадлежит тебе это имя или лишь волею молвы, с ним связаны другие имена. Разве не в честь внуков Асопа названы оба наши порта — Лехей и Кенхрей, открывающие морские ворота в Пелопонес? И не именем ли их матери, дочери твоей Пирены, мы называем обильный источник, дающий воду всему городу? Я слыхал, что слезы ее по одному из сыновей были так жгучи, что пробили землю у входа на базар, и что недаром догадались коринфяне опускать в воду Пирены раскаленную бронзу, чтобы придать ей этот благородный темно-золотой отлив.
— Одиннадцать их было, — отвечал старик, поникнув головой, — одиннадцать дев, и судьба Пирены, чьего сына погубила случайная стрела Артемиды, не более печальна, чем участь остальных. Надеялся я уберечь от беды младшую свою, Эгину, но вот уже второй день, как не слышу ее певучего голоса. Не стряслось ли с ней несчастья? Немногим может помочь неопытной деве слепой отец, но ведь и не беззащитная же она сирота! Дочь я свою ищу, Сизиф. Пропала моя Эгина. Ты царь, ты зряч. Тебе должно быть известно, что делается в округе. Не слыхал ли ты о заблудшей деве? Или, не приведи всесильные боги, о каком разбое?
— Вот оно что… — пробормотал Сизиф, побледнев и поднимаясь с кресла. — Вот, значит, кого выбрал себе в утеху когтистый вор. Ну что ж, мужайся, Асоп. Нелегко мне сообщить тебе весть, которая вряд ли тебя утешит. Я знаю, где твоя дочь. Менее часа назад я своими глазами видел, как уносил ее в лапах к Эгейскому морю огромный орел. Надо ли мне продолжать? Или ты знаешь, о ком я говорю?
— О да! — воскликнул старик, и лицо его просветлело. — Это имя мне известно.
— Чему же радуешься ты? — недоумевал Сизиф. — Не вижу, как ты мог бы спасти свою дочь. Или такая кража тебе льстит?
— Я слишком благодарен тебе, царь Коринфа, и твои слова не обижают меня. Если бы дева не противилась, богу не нужно было бы обращаться в хищную птицу. Кому же может польстить насилие, кем бы оно ни совершалось? А радуюсь я тому, что больше не мучит меня неизвестность. И не обманывайся моей слабостью. Кое на что еще способен старый Асоп. Однако и речному богу надо поторопиться, если он хочет пристыдить своего могучего собрата. Прощай, Сизиф, и еще раз спасибо тебе, ты снял с моих плеч непомерную тяжесть.
— Эй! — крикнул Сизиф слугам, пока старик, постукивая посохом, твердо шагал к выходу. — Где этот мальчишка-поводырь? Гоните его сюда.
— Его нет во дворце, царь, — ответил один из рабов. — Он сбежал от нас, даже не дойдя до кухни.
— Не беспокойся обо мне, — сказал Асоп, обернувшись в дверях. — Для того, что мне предстоит сделать, проводник не нужен.
Царь хотел подойти к дверям, чтобы посмотреть, как слепой справляется с дорогой, но почувствовал вдруг, что ноги его приросли к полу. А когда спустя некоторое время он все-таки вышел к портику дворца, дорога, спускавшаяся с Акрокоринфа, была пуста.
«Началось, — подумал Сизиф, оглядывая знакомые очертания гор и залива. — Ну, ничего, ничего… Мы тоже не первый день тут… оборачиваемся…»