Раз в месяц он уходил к морю. Иногда он покидал город по короткой неухоженной дороге в сторону порта Кенхрей и возвращался окольным путем через перешеек и другой, западный, порт, а то, как сегодня, уходил с рынка по мощенной гранитом улице с ремесленными мастерскими и банями по бокам на север, в Лехей, и тогда, проделав большую часть пути, он садился передохнуть на теплый камень у восточного края Истма, над синей бездной Саронического залива.
Немало лет прошло с тех пор, как сын эолийского царя явился с молодой женой в этот дважды приморский край. Дом его был полон, соседи, за исключением уж очень вороватых или завистливых, уважали пришельца за его ровный нрав и полезные начинания, приносившие городу богатство и славу. Сыновья радовали отца здоровьем и сообразительностью, а Меропа ждала третьего ребенка. Но главная причина ухода из отчего дома, надежда на коринфский трон обманывала его уже дважды, а после того, как перестало действовать судьбоносное число и семь лет не принесли перемен, можно было не называть ее больше надеждой. Начинался десятый год жизни в Коринфе, и все своеобразие его судьбы, догадка о котором так окрылила его когда-то, свелось к ничем не примечательным дням рядового горожанина, лениво перетекающим из одного в другой.
С разогретого солнцем выступа на самом верху скалистого спуска к заливу был виден небольшой безлюдный остров стадиях в сорока, досадная помеха, закрывавшая дальний обзор тем, кто едва начинал путешествие, отплывая из гавани Кенхрея. А за спиной на такое же расстояние тянулась каменная, едва прикрытая слоем земли суша, за которой лежал другой, невидимый отсюда залив. И на этой узкой полоске тверди висел полуостров Пелопонес, почти равный по размерам всей остальной Элладе. Как будто боги решили некогда оторвать эту землю от материка, но в последний момент передумали и оставили Истмийский перешеек, опасно сузив дорогу с севера на юг и сохранив преграду на пути из Эгейского моря в Ионическое. Как будто не выпестовать было редкое богатство Микен, причудливое зодчество Арголиды и завидный порядок Спарты, не перевязав этот мешок у горловины. Человеку на месте не сиделось, хотелось путешествовать, торговать и воевать, но дорогим и трудным было плавание по Средиземному морю в обход огромного полуострова. Еще труднее было нести корабли эти сорок стадий — более десяти тысяч шагов от одного залива к другому. Тех же, кто хотел бы без помех навещать с севера богатые пелопонесские города, вела туда лишь одна дорога, упиравшаяся, как в стену, в Коринф, который вместе с двумя своими портами по обе стороны Истма владел всеми входами и выходами полуострова, диктовал цены, покупая часть товаров и делая убыточным дальнейшее путешествие с их остатками. А совсем еще недавно мало кто добирался и до Коринфа, так как эту злополучную тропу выбрал себе обиталищем разбойник Синис, придумавший необычайно жестокую расправу для своих жертв: он пригибал вершины двух деревьев, привязывал к ним человека, и стволы разрывали жертву. Если бы не доблестный освободитель Афин Тезей, который одолел сосносгибателя, наверно, и Сизиф не решился бы совершать эти долгие прогулки, начавшиеся как настоятельный поиск, а теперь все чаще походившие на попытку вырваться хоть на время из западни, которой оказалось для него это место.
Бодрое настроение не покидало их с Меропой на всем пути от Фокиды до Истма. Здесь, на перешейке, в непосредственной близости от цели Сизиф в последний раз испытал отчаянный приступ сомнений, но только для того, чтобы сразу вслед за этим возликовали оба, узнав от встречных о том, как тревожно обстоят дела в Эфире. Ее престарелый царь по имени Коринф готов был вот-вот ввергнуть город в буйство междоусобицы, так как оставлял подданных без наследника и будущего правителя.
— Ореа! — зазвенел голос Меропы, всплеснувшей руками.
— Слава Аполлону! — кричала она, сердя озабоченных эфирян, и еще: — Что я тебе говорила!
— Не может быть… — бормотал Сизиф, держась за уздечку осла и опускаясь на придорожный камень. — Я должен его увидеть…
Получалось, что время, уже без какого-либо участия с их стороны, вновь утратило покой и рванулось вспять, возвратив супругов со спутниками к соответствующему их возрасту окружению. Оставался, правда, непонятным возраст животных, купленных на фокидском базаре три дня назад и сорок лет спустя, но теперь, когда казалось, что время отпустило наконец свою хватку и отныне перестанет швырять их взад и вперед, ни обогнавшим родителей на три поколения овцам, ни поспешившему родиться ослу уже не смутить было Сизифа с Меропой. Скажи им тогда кто-нибудь, что настоящая тяжба со временем только начиналась, они не стали бы слушать.
Коринфа они увидели в тот же день. Это был высокий, худой, уверенно передвигавшийся старик, без всяких признаков болезни. Видно было только, что он прожил очень долгую жизнь, и во взгляде его не оставалось и тени любопытства. Наблюдая издали за его решительными движениями, можно было обмануться в возрасте Коринфа, но, однажды заглянув в его глаза, собеседник сразу понимал, что этому человеку не нужны никакие недуги, что он сам определил свой срок, и лишь привычная забота о подданных еще удерживает его от того, чтобы быстро и легко расстаться с миром. Пока же он исправно царствовал, нисколько не утратив присутствия духа и доброжелательности, принял посетителей радушно, был с ними откровенен и разговорчив.
Наслышанный о почтенном Эоле и его сыновьях, правивших повсюду, царь рад был оказать покровительство отпрыску достойного рода и его миловидной жене, выбравшим его город для того, чтобы начать самостоятельную жизнь. Особенно заботлив он оказался в своих советах не задерживаться с потомством, они шли от самого сердца и… озадачили Сизифа, который терпеливо ждал, когда же Коринф перейдет к делу и заговорит о самом важном и очевидном. Сам он успел уже продемонстрировать не только выдержку и знание некоторых тонкостей управления, знакомых ему по обязанностям в отцовском доме, но и способность к хозяйственной прозорливости, предложив план, который, никак не пороча настоящего положения дел в городе, мог бы его усовершенствовать. Он возник на ходу, когда Коринф делился с ним родительской болью.
Сейчас, вспоминая эту первую и последнюю встречу с Коринфом, Сизиф размышлял о том, что царь, может быть, неумышленно, а все же предупреждал его о противоречивых особенностях этого места. Он же, целиком озабоченный своей судьбой, не услышал.
Отсутствие наследника было тяжким, но не единственным ударом, подорвавшим силы царя и его волю к жизни. Да, боги не дали ему сына, но у него была дочь, и на нее с некоторых пор он возлагал все свои надежды. Она вполне могла бы ненадолго перенять правление городом, отдав его затем своему сыну — уж у нее-то он должен был появиться.
В конце концов Силея родила, но к тому времени мать и сына можно было воспринимать не иначе как проклятие, и не только для Эфиры. Избалованная, как видно, излишней заботой, единственная дочь царя, ни словом не намекнув отцу о своих намерениях, сбежала из дома, связав свою судьбу с неким Дамастом — одичавшим разбойником по кличке Прокруст, долгое время державшим в страхе соседнюю Аттику. Разнузданные грабительские беззакония этого вытягивателя сопровождались такой необъяснимой жестокостью, что мрачная слава о нем, а затем и о его верной супруге быстро распространилась по Элладе и вынуждала Коринфа терпеть кошмары, скрежеща зубами во сне.
Именно его в этих мучительных сновидениях укладывал Прокруст то на одну, то на другую из своих подменных лежанок, и, поскольку ни одна не оказывалась ему по мерке, зять подгонял то топором, то молотом бессильное в забытьи тело тестя. Иногда Коринф видел во время этих пыток дочь, равнодушной тенью маячившую в отдалении, и самую страшную боль доставляли ему не удары плющащих или рубящих орудий изувера, а стыд за свое бессовестное дитя, в грехах которого он винил и себя. Как же было униженному отцу не искать какой-нибудь малости, ничтожного знака, который позволил бы хоть как-то объяснить этот ужас дочернего вероломства? Он ни разу, например, не видел во сне ее лица, и уже одно это внушало ему надежду: может быть, она все-таки раскается, успеет еще смыть с себя грех, вернуться домой и принести роду достойного потомка.
Силея же принесла потомка своему любезному супругу, и оказался Синис, внук Коринфа, достойным истязателем. Едва успев подрасти, он переместился поближе к Эфире, но не дедов трон его интересовал, в этом диком роду не было тяги к разумной, мирной жизни. Молодой разбойник облюбовал перешеек, где ему легко было выбирать себе жертву, и стянул страхом узкий путь, связывавший Пелопонес с остальной Элладой. Грабежом он не ограничивался и, радуя отца, убивал попавшихся ему в руки таким зверским способом, что даже увидеть это было равносильно смерти. Люди боялись покидать Эфиру, боялись навещать ее, торговые связи почти прекратились, и все это творилось под носом у Коринфа, но что же мог он поделать? Бесстыжий злодей сосносгибатель был его кровным внуком, даром что отверженным.
Только Тезей, входивший в силу новый герой, не связанный лишними переживаниями, без труда разделался сначала с сыном, воспользовавшись теми же, излюбленными Синисом соснами, а затем и с отцом, уложив самого Дамаста на короткое ложе и приведя тело в соответствие с его длиной, укоротив на голову. Сгинула без вести и Силея, только теперь, как видно, осознав тяжесть своей вины.
Все в этой истории намекало на неспособность Эфиры разрешить свои дела самостоятельно, ибо собственные династические усилия Коринфа либо ни к чему не вели, либо приводили к противоположным результатам, порождая враждебные силы. Тут было над чем поработать пытливому уму, особенно если его обладатель сам был заинтересован в судьбах города. Коринф был благородным, относительно безгрешным царем, стало быть, не на нем лежала вина за династический беспорядок. Какие-то иные, таинственные претенденты вели спор за владычество над этим местом, и надо было бы узнать, какими скрытыми возможностями оно обладает, чтобы умилостивить эти силы и, осуществляя их волю, навести здесь порядок.
Все это прояснилось для Сизифа спустя много лет после встречи с Коринфом. Тогда же, пока он слушал сетования царя на свою отцовскую судьбу, слушал внимательно, но, по правде говоря, не слишком вникая в его переживания, ему пришла в голову смелая мысль. Разумеется, Синис был враг человеку, кругом неправ и заслуживал позорной казни, но сама идея о власти над перешейком не содержала в себе никакого зла. Напротив, это была правильная, полезная для города идея, только осуществлялась она до сих пор во имя ложных целей и негодными средствами.
В тот момент мысль была, вероятно, слишком смелой. Очень близко лежала она к личным обидам и разочарованиям царя. Да и не был его ум настроен на преобразования, все это он оставлял преемнику. Сизиф, не вовсе лишенный чувствительности, постарался изложить свою идею осторожно, выразив ее в виде утешения. Звучало это так, что не все окончательно заглохло в царском потомстве, что свойственное государственному мужу мышление все-таки передалось от Коринфа внуку, но было искажено промежуточным родством с ублюдком Дамастом. Оттого и проявилось мудрое желание обогатить Эфиру торговыми пошлинами в такой изуродованной форме.
Коринф уловил в словах гостя ноту соболезнования, но и только, выводы его он оставил без внимания. А Сизиф тут же прикусил язык, ибо в этот момент ему открылась истинная мощь и простота своего плана, который мог разом решить будущее города. Такими мыслями не следовало разбрасываться, он осуществит эту идею сам, когда придет время.
Когда придет время… В тот день оно не пришло. Загадка непонятливости Коринфа решилась очень просто. Он и не связывал приход Сизифа с властью над городом. Вопрос этот был уже решен. Попробуй даже сын Эола убедить царя в своих преимуществах, ему бы это не удалось, так как выбор, сделанный Коринфом, не только предоставлял Эфире нового правителя, но обеспечивал и будущее наследование. У Язона из Иолка уже было двое сыновей.
Сначала Сизиф пропустил это имя мимо ушей. Не важно было, кто перебежал ему дорогу. Кто бы он ни был, ему еще предстояло сюда попасть, тогда как он, Сизиф, находился здесь, в царском доме, а рядом с ним стояла его жена, которая непременно вскоре родит ему сына. Как скоро?
По обычным людским меркам они добрались до Эфиры быстро, так быстро, что рано было заговаривать о сыне, даже задаваться вопросом, понесла ли Меропа. Но для жителей Эфиры, измученных ожиданием царского наследника, устрашенных неминуемыми беспорядками, которые его отсутствие навлекло бы на город по смерти Коринфа, обещания молодой пары, сколь ни были бы они обоснованными, не значили ничего. Городу нужен был полный сил царь со здоровым потомством. Сизиф почувствовал, как пальцы Меропы, скользнув по его ладони, сжали ее. Он постарался справиться с собой и продолжал беседу, только теперь поинтересовавшись личностью своего удачливого соперника.
Сизиф никогда не слышал этого имени? Ну как же! Эллада чтит его, как героя, после того, как он вместе со своими соратниками благополучно вернулся на корабле «Арго» из Колхиды и привез волшебное руно золотого барана, испытав множество приключений и женившись на дочери колхидского царя Медее. Слова об этих общеизвестных, но неведомых Сизифу событиях, отсылавшие его к встрече с постаревшим братом и его рассказам, звучали, как гул приближающегося землетрясения. Но кто же он такой? Кто этот легендарный Язон?
И тут оказалось, что Деион, пожалуй, оказал ему еще одну невольную услугу, так и не познакомив с судьбой последнего брата. Если бы он это сделал, для Сизифа не было бы загадкой это имя, и еще неизвестно, до какой степени он мог оскандалиться перед Коринфом своей растерянностью, в единый момент осознав, что лишается надежд на трон, что время еще не оставило его в покое, что жить ему здесь предстоит под началом собственного внучатого племянника, которого вообще не должно было бы существовать на свете, если бы все шло своим чередом.
Сейчас он пил этот терпкий напиток мелкими глотками, и трезвая горечь его помогала справляться с головокружением, когда он в мыслях разрешал времени вращаться вокруг себя как некоего средоточия бытия. Центр этот был, как видно, не точкой, а осью, на дальнем конце которой находился еще один избранник — царь Эфиры Коринф, а ближе к Сизифу — рабы и Меропа. И тогда — как знать, не составляли ли эту ось судьбы еще нескольких людей, быть может многих? Он ждал, что царь, следуя вдоль родословной Язона, сам наткнется на гигантский провал, но любопытства Коринфа хватало только на самое необходимое, и Сизиф не стал обременять старика сверхъестественной путаницей.
Так или иначе, его восшествие на трон откладывалось. Надо было решать, будет ли он терпеливо дожидаться своей очереди, а лучше бы сказать — случая, так как только случай мог оборвать благополучное развитие новой династии, или распрощается с этой мыслью раз и навсегда.
Что побудило его остаться в Эфире, вспомнить не удалось. Вероятно, он не руководствовался какими-то основательными доводами. Это сейчас, издали он мог иногда завидовать тому жестокому времени. На самом же деле он был тогда вконец обессилен стремительными сменами горячих надежд и пробирающих холодом разочарований. Инстинкт требовал замереть, затаиться, ибо каждый новый шаг, казалось, вступал в противоречие с чьей-то непреоборимой волей. В решении не двигаться с места не было ничего рассудительного, он просто подчинялся обстоятельствам, запретив себе на время строить планы.
Меропа живо его поддержала и занялась устройством дома, который им быстро сложили строители Эфиры по распоряжению царя. Это Коринф успел для них сделать, прежде чем душа его слилась с тенями Аида, оставив город на попечении супружеской пары из Иолка.
Сизиф не спешил знакомиться с новым царем. Неизбежное при этом выяснение родственных связей заставило бы всех производить подсчеты, сопоставлять события, вновь обнажило бы мучительный вопрос о его необъяснимой молодости, который так и не был окончательно разрешен. Он устал ломать себе над этим голову и целиком погрузился в хозяйство — оно требовало значительного расширения. Но не прошло месяца, как его с почтением и настоятельностью пригласили во дворец.
Сизиф постарался избавиться от всякого искушения видеть в таком повороте дел намек на новые возможности, даже ухитрился вежливо отложить встречу на два дня. А затем спокойный, испытывавший ровно столько интереса, чтобы не казаться невежливым, явился к царю. Конечно, любопытно было взглянуть на далекого потомка своей семьи, внука Тиро, так и оставшейся для него истерзанной одинокой девчушкой, но не Язон произвел на него самое сильное впечатление в этой встрече. По тому, как нарочито по-хозяйски вел себя новый царь, как молча, пристально смотрела на него Медея, он догадался, что в его приглашении, как, возможно, и во многом другом, инициатива исходила от нее и что, если в будущем его ожидают какие-то отношения с царским домом, дело, вероятно, придется иметь прежде всего с царицей.
Язон хотел знать, тот ли он самый Сизиф, которого ему следовало считать своей родней. У эолида не было причин скрывать свое происхождение, еще больше запутывая и так трудно-постижимое, скакавшее через целые десятилетия родство, и он послушно рассказывал о жизни в доме отца, о братьях, и в том числе — о Кретее, что интересовало Язона больше всего. Кретей был его дедом.
— Поразительные вещи ты говоришь, Сизиф, — удивлялся Язон. — Я смотрю на тебя и вижу раннюю юность отца моего отца, которого я же видел глубоким стариком. А твои из первых рук свидетельства о сиротке Тиро, бабушке моей, просто не укладываются в голове. Твоя речь правдоподобна, какой она не была бы, говори ты с чужих слов, но признаюсь тебе, я слышал историю этой девочки, родившей близнецов, которых ей пришлось умертвить, от многих других, и звучала она иначе. Мы готовы тебе поверить и, уж конечно, не станем тебя уличать в грехе, который случился так давно, что нас еще на свете не было. И все же как получилось, что Сизиф прав, а вся Эллада ошибается?
Он никак не ожидал, что придется еще раз вдохнуть зловоние сплетни, а она, оказывается, не только не истлела, но набрала силу и заняла место правды, пока он отсутствовал в этих промелькнувших десятилетиях. Какими же еще подробностями сумела она обрасти?
— Надо было бы мне сначала спросить, что именно сочинили эллины, немало искушенные в этом искусстве, — отвечал Сизиф, — но я сберегу ваше и свое время, открыв вам, о чем шептались в Эолии, не смея сказать мне об этом в лицо.
И, кратко изложив выдумку о его связи с племянницей, он добавил:
— Этой ли клеветой тешатся люди? Или они ухитрились придумать что-нибудь похуже?
— Ты не должен принимать близко к сердцу ни людскую молву, ни наше любопытство, — успокаивал его Язон. — Мы другого объяснения не слышали, и никто не решился бы расспрашивать несчастную мать. Но ты ведь знаешь, как любят люди мешать правду с ложью. В той легенде, которую знаем мы, есть и твоя версия, и дети Тиро от Посейдона действительно погибли. А в пользу другой половины слуха, где называют твое имя, говорит событие, которому были свидетелями мы сами: близнецы, рожденные втайне, объявились живыми. Разумеется, все могло быть как раз наоборот, и выжили сыновья Посейдона. Хотя я предпочел бы иметь дело с детьми смертного, а не с потомками бога. — И царь рассмеялся.
— Я с удовольствием насладился бы всеми оттенками этой красочной сказки, если бы к ней не припутывалось мое имя, — говорил Сизиф, никак не разделяя веселья. — Мне жаль, что я не в силах устроить твою жизнь так, как тебе хотелось бы. Я знаю только одну двойню. Если они выжили — рад, что Тиро недолго пришлось мучаться совестью за совершенный грех. О том, кто был их отцом, я узнал с ее собственных слов. Мне пришлось ей поверить, а уж ты поступай, как тебе велят совесть и рассудок.
Это были довольно дерзкие слова по отношению к царю, да еще сказанные в присутствии его супруги. Но выхода у Сизифа не было. Попытавшись смягчить отповедь, он оставил бы место для сомнений, а честь свою ему хотелось сохранить незапятнанной, как и честь Тиро, тем более что ни ее, ни его вины в случившемся не было. Ему показалось, что он заметил едва уловимое движение Медеи, возможно, хотевшей удержать мужа от вспышки. Но Язон, судя по всему, был не так уж обидчив.
— Забудем об этом. Теперь эти давние дела никому не нужны. А вот что тебе все-таки придется нам объяснить, так это секрет твоей небывалой молодости.
— Да ведь я снова разочарую тебя, царь. Если тут и есть секрет, он мне неведом, — отвечал Сизиф. — Я покинул Эолию чуть более месяца назад, а спустившись к Истму, обнаружил, что прошло, по моим подсчетам, сорок или пятьдесят лет. Я в самом деле не знаю, кто из богов сыграл со мной эту шутку и в чем ее значение. Вот разве что в том, что могу теперь говорить с вами обоими, тогда как, в общем-то, полагалось бы мне давно лежать в земле вместе с братьями.
— Но ведь не ты один сбережен временем?
Таковы были первые слова, сказанные Медеей, и прозвучали они охолаживающе, как напоминание о том, что его простые ответы не вполне удовлетворительны.
— Ты права, царица Эфиры. Со мной вместе ушли из Эолии и оказались здесь, нисколько не постарев, моя жена и двое рабов.
О том, что их прихода дождался и Коринф, Сизиф не упомянул. И так и не понял, знали ли Язон с Медеей, как неразрывно соединила с ним судьба престарелого царя Эфиры. Любопытство хозяев дома было как будто удовлетворено, настал черед Язона посвятить новообретенного родственника в дела своей семьи, которые, как простодушно признал Сизиф, ему неизвестны.
С удовольствием слушал он, как славно разрешилась судьба исстрадавшейся Тиро. Младший брат его, Кретей, правивший в Иолке, взял ее себе в жены, окружив теплом и заботой. Столь же приятной неожиданностью было появление близнецов, рожденных Тиро в одиноком позоре и оставленных ею в горах Эолии на явную погибель. Нелей и Пелий, уже вполне самостоятельные отроки, разыскали мать, не питая никакой обиды, были с обильными слезами заключены в объятия и усыновлены благородным царем Иолка. От Сизифа не ускользнула, однако, неприязнь Язона по отношению к близнецам, хотя тот, излагая события по порядку, старался выглядеть справедливым.
Все шло мирно в Иолке. Счастливая Тиро принесла наконец супругу настоящего сына и наследника, названного Эсоном, а не менее счастливый отец успел еще понянчить и внука — рожденного Эсоном в браке с Этеоклименой Язона. Он был еще мал, когда Кретей, вполне удовлетворенный жизнью, не замечавший туч, которые собирались над Иолком, окончил свои дни. Вот тут и разыгралась буря, жизнь Язона и его родителей круто изменилась. Дальше ему не нужно было выдерживать роль спокойного повествователя, да он вряд ли сумел бы, даже захотев.
— Вонючий подкидыш! Грязный волк! Неблагодарный ублюдок и подлый лис! Он решил, что можно хозяйничать в Иолке, попирая все права и законы. Очень уж мирно привыкли жить люди, очень уж добры были друг к другу — как научил их мой дед и твой брат на горе своей семье. Ему бы догадаться, что не носит человек на лице черную отметину ни с того ни с сего. Сколько ни сочинял бы он сказок о кобыле, которая наступила на него в лесу, — права, значит, была эта кобыла! Мудрее оказалась, чем люди…
— Прости меня, царь, но ты не назвал того, о ком говоришь, и я путаюсь в догадках.
— И не назвал бы, если бы не вынуждала вежливость. Ты-то, как сам утверждаешь, здесь ни при чем. Поверь, легче сплюнуть это имя в банный сток, чем произнести его на нашем с тобой языке. Пелий — пусть кости его сгниют быстрее мяса! Пелий — пусть ищет его черная душа покоя в Эребе! Слышал ли ты когда-нибудь, чтобы усыновленный бродяга, принятый в дом, взращенный в нем, позабыл о благодарности и отнял трон у законного наследника? Сейчас услышишь. Так поступил Пелий, искалечив жизнь нам с отцом и матерью, опозорив и свою мать, которая еще не успела оплакать мужа.
Сизиф, давший себе зарок оставаться невозмутимым, что бы ни пришлось услышать, все же не мог не нахмуриться, проходя вслед за Тиро через отчаяние, обретение и новую утрату. Слишком жива еще была нежная любовь к девочке, как и память о его собственных злоключениях. И тут он вновь поймал на себе взгляд огромных, темных, с причудливым разрезом глаз Медеи, в котором за любопытством скрывалась почти неразличимая усмешка. Эта женщина как будто знала о нем гораздо больше, чем он успел рассказать. Неожиданно прервав мужа, она заговорила сама.
— Наш гость, должно быть, понимает, как много у моего супруга причин для гнева. Только поэтому его речь отрывиста и полна проклятий. Не лучше ли будет, Язон, если я расскажу остальное, поскольку оно мне известно во всех подробностях? А ты поправишь меня, если я пропущу что-то важное.
Голова царя несколько раз согласно качнулась.
— Пелий силен был силой своих пособников, которых успел объединить, соблазнив будущей властью. Он объявил себя царем в самый день смерти Кретея, и перед остриями многочисленных мечей и копий, его окружавших, Эсон оказался бесправным и бессильным.
— Трусливый пес! — не удержался Язон. Если бы не его каменный, отсутствующий взгляд, свидетельствовавший о том, что в воображении своем он жестоко карает узурпатора, спрятавшего слабость за чужими вооруженными руками, Сизиф мог подумать, что царь говорит о своем отце.
— Даже брат Пелия, Нелей, был так смущен вероломством близнеца, что поспешил покинуть Иолк, — продолжала царица. — Тогда у тирана еще хватило ума не доводить дело до крови. Но Эсон не доверял более сводному брату. Он боялся не за себя, а за маленького сына, с которым легко могло приключиться любое несчастье. Потому он отослал его в безопасное место. Ты, наверно, слышал о Хироне? Об этом мудром, добром кентавре, воспитавшем многих героев? Говорят даже, что это Хирон спас Прометея, отдав свое бессмертие, чтобы Зевс освободил того от мук и оков. Все это довольно трудно себе представить, не правда ли? Потому что если это случилось, то совсем недавно, и никак не прежде, чем Хирон вырастил Язона, обучив его искусству боя и врачевания. Впрочем, ты, конечно, знаешь об этом больше нас — от Прометея ведет происхождение весь ваш род эолидов, но ты гораздо ближе к его истокам, чем, например, мой муж. Да и время к тебе благосклоннее… Не стану, однако, вновь мучать тебя расспросами и продолжу о Язоне. Возмужав, он решил вернуть отцу принадлежавшее ему по праву царство. Но как ни горел он жаждой восстановить справедливость, не насилие было его оружием. И представь, одного чувства правоты хватило, чтобы негодяй испугался.
— Как стенка, — опять вставил свое слово Язон. — Был белый, как эта стена. Отметина на морде стала еще чернее.
— Ты увидишь, Сизиф, как открыто и беззлобно повел себя Язон, как далек он был от мыслей о мести, если я скажу, что он сразу согласился на предложение Пелия доказать свою способность царствовать. Даже сам выбрал себе испытание, которое легко могло его погубить. Не к месту сейчас говорить о походе аргонавтов в Колхиду. Может быть, сам Язон захочет как-ни-будь об этом рассказать. Скажу лишь, что, не соверши он этого подвига, я не удостоилась бы счастья жить в этом дворце вместе с ним и воспитывать наших сыновей… Но что же нашел он, вернувшись домой с золотым руном? Не удивлюсь, если ты не усидишь в кресле и ужас не поднимет тебя на ноги. И отец, и мать героя — оба были умерщвлены в его отсутствие. Ты не спрашиваешь кем. Значит, знаешь, что только один человек на свете мог совершить подобное злодеяние.
— Бешеная, бешеная собака! — повторял Язон, закрыв лицо ладонью.
— Но дай мне спросить тебя, Сизиф, как бы ты поступил, оказавшись на месте Язона после всех испытаний, лишившись обоих родителей, убитых кровавым подлецом, глядя на поседевшую от горя, сошедшую с ума бабушку, которая тебя больше не узнаёт, что сделал бы ты?
Ответ был очевиден, и те мгновения, в которые он удерживал его в себе, дались Сизифу нелегко. Он вовсе не был мягок душой, дома в Эолии ему приходилось видеть жестокие расправы с теми, кто нарушал законы, посягая на человеческую жизнь, и сердце его не дрожало. Он не колеблясь использовал бы свою силу, чтобы защитить от опасности жену и детей. Но почему так старалась эта женщина убедить его в своей правоте, доходя в чрезмерном усердии до того, что сама предписывала подобающие ему чувства и даже движения? Тут угадывалось иное, не совсем ясное намерение завоевать его расположение, сделать союзником не только в справедливом сыновнем гневе, но и в каких-то более сложных, может быть, менее достойных делах. Ответить было проще простого, и это стало бы выражением его самых искренних чувств, но вместе с тем в эти чувства без всякой нужды успела вмешаться чужая воля, а потому Сизиф медлил, скрывая ощущение ловушки за естественным жестом недоумения, как бы не находя слов для соответствующей меры возмездия. Однако не было больше ни тени улыбки во взгляде, с которым продолжали следить за ним глаза цвета черного мессенского винограда, с ресницами, уходившими к вискам. Надо было отвечать, чтобы не оскорбить царствующих особ предосудительным безразличием.
— Как видно, воображение мое слишком слабо, чтобы я мог представить себе всю муку, испытанную твоим супругом, — сказал он. — Я не знаю, как поступил бы на месте Язона. Одно лишь ясно — человек, совершивший все то, о чем ты говорила, не заслуживает места среди людей.
— Он его лишился! — закричал Язон, вскочив на ноги. — Будь он даже сыном Посейдона, гад издох. И когда измерит его судьбу великая Фемида, эта гнусная смерть не перевесит его грехов.
— Достойный царь Эфиры, — начал вновь Сизиф, боясь упустить слабую догадку, которая могла бы объяснить задержку с ответом, сильно смутившую его самого, — кто же теперь управляет Иолком, если тиран наказан, а единственный законный наследник трона обременил себя властью над другим городом?
Язон, все еще во власти чувства мести, столь щедро удовлетворенного, казалось, не понял, о чем его спрашивают, и повернулся к Медее.
— Ты, вероятно, как и мы в свое время, был так потрясен ничтожеством ублюдка, что не обратил внимания на мои слова о простодушии и искренности моего супруга, — сказала она. — Вернувшись из Колхиды, он распустил всех своих спутников. Он надеялся, что Пелий сдержит слово, и пришел к нему один. Но не забывай, что тот все еще сидел на троне, владея огромным войском. Надо было бы начать войну, чтобы убрать его силой. Не таков Язон, чтобы подвергнуть город подобной напасти, даже во имя своих горестно погибших родителей. А люди неблагодарны и редко отличают ложь от правды. Ты испытал на себе их злобную глупость. Жители Иолка отвыкли от настоящего царя, память их оказалась короткой. То, что было справедливым возмездием, показалось им новым преступлением. Но, слава богам, здравый смысл и мудрость еще не покинули этот мир. Когда Коринфу понадобился преемник, он знал, что лучшего царя, чем Язон, ему не найти.
— Я не жалею об Иолке, — заявил успокоившийся Язон. — По правде сказать, я не узнавал людей в городе. Они стали так же трусливы и лживы, как их фальшивый царь. Но с ними у меня не было спора. Их чернолицый тиран — вот кто заслуживал казни. И да будут вечно благословенны великие боги, давшие мне в Колхиде эту страстную женщину. Ее находчивость не раз меня спасала, а в этот раз помогла нам не тратить времени, чтобы довести до конца то, чему надлежало случиться.
— И довольно об этом, — мягко продолжила царица речь своего супруга. — Мы мало что можем совершить, когда бы не было на то воли богов. Они знают, что кому положено. Одним — короткое торжество и позорная смерть, другим — подвиги и мирное царствование, третьим — необычайно долгая молодость. — Медея помедлила, не ожидая ответа, вот уже в который раз намекая Сизифу на какой-то неясный взаимный сговор. — Мы хотели бы еще услышать от тебя совет, — говорила она. — Не думаешь ли ты, что люди Эфиры слишком долго жили в страхе за судьбу своего города? Не кажется ли тебе, Сизиф, что было бы хорошо разом положить конец и их тревогам, и пустым, но назойливым сетованиям в Иолке? Что, если мы увековечим мудрость Коринфа, назвав город его именем? Пусть добрая слава о нем погребет под собой его семейные несчастья, а заодно послужит началом новой эры и нового царствования.
На лице Язона появилось выражение несколько растерянного удовлетворения, было ясно, что он слышит это впервые.
— Право, не знаю, чего могут стоить мои советы, — отвечал Сизиф. — Я ведь сам живу в Эфире совсем недавно. Поскольку я тоже начинаю здесь новую жизнь, мне нравится мысль обозначить этот порог новым именем для города. Но как отнесутся к этому эфиряне, мне представить трудно.
— Об этом не стоит и беспокоиться, — сказал Язон. — Это ведь будет не предложение, исходящее от пришельца Сизифа, а воля царя. Как же им еще к ней относиться, если не устройством пышного празднества?
— Мы признательны тебе, почтенный Сизиф, за твою готовность помочь нам советом и сочувствием, — говорила царица, вставая. — Я предвижу, что они нам еще не раз понадобятся, а твоя скромность не помешает тебе вновь поделиться своими знаниями и опытом…
Медея еще долго в самых уважительных выражениях завершала встречу, не забыв спросить о благополучии Меропы и всего дома и предлагая обратиться за помощью, если случится нужда.
Сизиф так же пространно благодарил за внимание, которого он, по его словам, не заслуживал, и желал удачи царствованию.
Уф! Даже сейчас, когда многое из прежнего потускнело и обесценилось, Сизиф помнил, с каким веселым сердцем он выходил из ворот дворца и по дороге домой присматривался к лицам встречных, еще не знавших, что они живут в Коринфе. Ему неведомо было, что точит изнутри царя и царицу, но настроение его заметно улучшилось, ибо казавшееся незыблемым царствование не было таким уж благополучным, а ожидание, к которому он себя принуждал, уже не выглядело безотрадным. Для начала можно было бы назвать своими словами их согласие принять на себя власть в Эфире, которое было всего лишь удобным способом скрыть позор изгнания.
Даже происшествие, послужившее поводом для эолийской сплетни, в беспочвенности которой ему вряд ли удалось их убедить, в любом случае грозило им опасностью. Если, согласно выдумке, убитый ими Пелий был сыном Сизифа, они обретали у себя под боком отца, таящего мысль об отмщении. Если же, как настаивал Сизиф, ничто не связывало его с близнецами, Язону и Медее приходилось опасаться гнева гораздо более могущественного мстителя. Не мудрено, что они оставляли за собой право не верить Сизифу, выбирая из двух зол меньшее.
О себе они рассказали многое, но то, о чем умалчивали, было не в пример мрачнее. Однако, оставляя его в неведении относительно своего прошлого, они без слов делились им с Сизифом, как с сообщником или с тем, чья совесть была отягощена не менее. Это встревожило бы его, если бы не одно обстоятельство. Они были убеждены, что Сизиф располагает если не властью, то каким-то свойством, которое легко может обернуться силой и в результате властью стать. Они проявили уважение к этой силе, не слишком стараясь выудить ее секрет, хотя сам Сизиф не мог взять в толк, что именно разглядели в нем проницательная царица и ее воинственный супруг.
Что же иначе могло подвигнуть их на такую долгую аудиенцию? Он был родственником Язона, но таким дальним, что с этим не стоило и считаться; они нуждались в союзниках, но наверняка вскоре приобрели бы их без него; могли они счесть особым благословением его дар далеко пережить сверстников, сберегая свой возраст, но им самим не раз покровительствовали боги. Чего, например, стоило одно только возвращение на родину магического золотого руна. Нет, чем-то еще обладал Сизиф, что очень интересовало царя, а еще больше царицу, и чего они, вероятно, не постеснялись бы его лишить, если бы знали, где оно прячется.
Он подумал еще о Меропе — будь она на самом деле дочерью Атланта, это, конечно, могло бы придать ему в глазах других кое-какие преимущества. Но откуда взялась бы такая уверенность у Медеи, если ее не было у него самого?
Одним словом, он встретился с тем самым радушием, от которого лучше бы держаться подальше, и вместе с тем почувствовал независимость. А как раз независимости ему очень недоставало в последнее время. Обо всем этом он тут же поведал жене, которая не на шутку встревожилась. Меропа, в свою очередь, успела обзавестись некоторыми сведениями о Медее…
Ах, все это были давние, такие подлинные и такие никчемные волнения. Никакая ущербность не мешала этому царствованию держаться вот уже сколько лет, ничто ему не угрожало ни изнутри, ни снаружи. Сам же он за это время сильно изменился и обликом, и душой, и, рискни он сейчас вновь посетить Фокиду, где правили сыновья Деиона, они бы его не узнали.
Сизиф сидел на обрыве так долго и неподвижно, что для живой и мертвой природы, его окружавшей, был уже неотличим от сухих, горячих скал. Волосы его шевелил порывистый ветер с залива, но точно так же шевелились пятна легкой дымной травы, покрывавшей трещины. В двух шагах от него грелись две переливающиеся на солнце красно-зеленым цветом медянки. Заметив движение, Сизиф скосил глаза и увидел, как они медленно переплелись и вновь замерли, обернув несоразмерно маленькие ромбовидные головки в разные стороны. Эти две твари ничего не ждали, никуда не стремились, ничем не были заняты, как не был ничем занят и он, перестав бередить мозг воспоминаниями. Время струилось сквозь них своим обычным неприметным течением. Можно было усилием воображения ускорить его или замедлить. Или остановить совсем, лишь протянув руку навстречу зубам, налившимся смертельным ядом.
Неизбежность смерти еще не тревожила его, но мысль о том, как надругалось над ним время, не оставляла Сизифа посреди самых простых и самых тяжких трудов. Угнетало его теперь не столько то, что случилось десятилетие назад, когда он был подобно стреле пущен на полвека вперед, затем отправлен обратно и вновь водворен в уже отчасти знакомое будущее, сколько последовавшее затем внезапное равнодушие времени, забывшего о нем окончательно, бросившего прозябать, как самого обыкновенного смертного. Была же у богов причина заставить его сновать челноком между поколениями. А если не было и все объяснялось случайностью и произволом, то о какой судьбе, о каком выборе и предназначении можно мечтать в этом царстве хаоса? Разве он добивался чего-либо необычайного? Даже в стремлении быть правителем, печься о благоденствии людей им руководило не честолюбие. Он считал себя способным к этому делу и полагал, что заслуживает такой доли — исполнить до конца отпущенное ему природой и богами. И оказался ненужным.
Что ж, может быть, есть в нем нужда для какой-то другой работы. Но он не умел лепить, расписывать и обжигать горшки, как Басс, не умел лечить, не чувствовал нужды испытывать свои силы и отвагу в подвигах и завоеваниях, мог с успехом вести свое хозяйство, а способен был управлять целым городом и чувствовал себя не у дел. Можно было бы, наверно, смириться и с этим. Он удовлетворился бы такой жизнью, изредка предлагая властителям со своего незаметного места то одно, то другое, как делал уже не раз, наблюдая в гордости и печали, как осуществляется воля царя, позабывшая о том, что была только что предложением пришельца Сизифа. Он готов был отдать предпочтение той доле пользы, которую мог принести, перед почетом, если бы только не повторявшиеся знамения свыше, и добрые, и злые. Одно из двух — либо ему предназначалось какое-то поприще, либо его должны были оставить в покое. Та заброшенность, в которой он пребывал в последнее время, покоем отнюдь не была.
Эти его сомнения особым образом разжигала и поддерживала не кто иной, как чужеземная, скрытная и общительная на свой лад царица. Они часто виделись, так как царская чета вскоре стала принимать непосредственное участие в делах города. Кроме того, он и сам раз-другой приходил во дворец, когда хотел склонить царя к каким-нибудь нововведениям, как это было с Истмийскими играми, посвященными им мальчику, тело которого Сизиф нашел на берегу во время одной из прогулок. Чем приглянулся ему этот утопленник? Да ведь это было одним из тех самых знамений, не дававших покоя!
Выброшенное на камни тело принадлежало второму сыну незнакомой ему невестки Ино, с которым она бросилась в море, спасаясь от разъяренного Афаманта, его старшего брата. Это был Милликерт, вернее — его земная оболочка, ибо, как утверждал Деион, боги обратили обоих посмертно в морские божества. Сизиф без труда узнал мальчика, лоб которого был по-прежнему схвачен медным обручем на войлочной подкладке со знакомой вязью эолидов из хвойных ветвей и именем. Время в данном случае значения не имело, ему положено было оставаться ребенком, так как жизнь его остановилась на том далеком обрыве в Беотии. Но то, что нежную плоть, вот уже десятки лет удерживаемую водами в своих объятиях, пощадили бури и морские хищники, было необычным. Как не случайным казалось, что именно ему отдали наконец волны тело племянника.
Он никому не хотел рассказывать о судьбе мальчонки, но не мог ограничиться простыми похоронами. Тогда возникла у него мысль об учреждении великих игр, наподобие Олимпийских, которые привлекли бы в Коринф множество атлетов и зрителей, а значит, и денег. И только когда все уже было решено, он попросил у царя разрешения посвятить Истмийские игры Милликерту.
В другой раз это была третья вспашка, которую он привез из Олимпии, куда Язон послал его разузнать о знаменитых играх, прежде чем устраивать свои собственные. То и другое принесло славу царствованию и обогатило горожан, удвоив урожаи, оживив рынок и дав много постоянной работы. Так что ему приходилось бывать во дворце.
Но несколько раз Медея удерживала его уже после того, как были завершены дела, и тогда велась между ними наедине странная беседа.
— Молишься ли ты богам? — могла, например, спросить царица. Вопрос этот не был праздным, он открывал какую-то мучительную борьбу, продолжавшуюся в душе колхидской волшебницы.
— Каким богам, царица? — отвечал Сизиф, не смея пренебречь такой откровенностью.
— Должны же быть излюбленные боги, на помощь и защиту которых ты надеешься. Или, наоборот, те, чьего гнева страшишься. Но я спрашиваю тебя не об именах, — продолжала Медея. — Много раз наблюдала я гибель смертных, даже вольно и невольно способствовала ей, да и сама часто ступала на ее порог. Меня смерть больше не пугает. Но когда я думаю о детях, о том, что придется в свое время умереть им, в мои жилы устремляются пылающие воды Флегетона. Дарят же иногда боги бессмертие! Значит, оно возможно. Что ты об этом знаешь?
— Вряд ли мне известно больше, чем тебе, царица. Догадываюсь, однако, почему ты обращаешься ко мне с этим вопросом, который могли бы разрешить разве что жрецы, но уж никак не мы с тобой.
— Почему же не мы?
— Да хотя бы потому, что их-то уж ты не станешь спрашивать, молятся ли они богам.
— А они молятся? Ты веришь, что они воистину говорят с богами?
— Ты навлекаешь на себя беду, понося жрецов. Это я знаю доподлинно. Такой спесью обладал мой брат Салмоней, и дни его окончились плачевно.
— Оставь нравоучения, Сизиф. Мне все равно, как окончатся мои дни. Почему ты не хочешь услышать, о чем я веду речь?
— Несколько лет назад время схватило меня за шиворот. Я испытывал его прикосновения и раньше, но то были только сны или слишком живое воображение. В этот раз в Фокиде я заглянул времени в его мутные глаза — не тому времени, которое окружает каждого из нас и размеренно, в единстве со светилами ведет зерно к росту, наших детей к зрелости, а нас к увяданию, но совлеченному с земли, необузданному, своевольному, не желающему считаться с нашими привычками. Это время опалило меня краской стыда перед лицом моего брата, хотя я ни в чем не был перед ним виноват. Оно вынудило меня представить, что жизнь человеческая может быть не только необъяснимо короткой, но и неоправданно долгой. С тех пор оно скрывает от меня свой ужасный лик. И я замечаю, что, напомнив мне о вечности, оно скорее оттолкнуло от нее, чем дало к ней приблизиться. Подумай, ведь это могла быть и сотня, и две сотни лет, и меня немало удивили бы совсем чужие лица. Но моя-то жизнь осталась бы все той же. Сколько ни сэкономил бы я на проделках времени, все одно пришлось бы в конце концов дожить остальное и сойти в могилу. А ты ведь не о долголетии хлопочешь. Вот почему я не подходящий тебе собеседник. О тех же, кому боги даруют бессмертие, могу сказать только то, что наверняка знаешь ты сама: что обретают они его не здесь, а в царстве печальных или умиротворенных теней, о котором нам не дано узнать, пока мы сами туда не спустимся. Или их возносят к себе боги, но о таком, пожалуй, не следует и мечтать.
— Вот теперь ты заговорил толково. Мечтать мы не станем. Мы лучше подумаем, как этого добиться.
— Если ты полагаешь, что можно этого достичь молитвами или деяниями, то, наверно, вы с Язоном совершили достаточно, сравнившись с другими героями. Наверно, вам и не нужно особенно стараться.
— Мать ли с отцом снабдили тебя этой чертой, или ее вскормила какая-то обида, но ты умеешь ожесточить тех, кто питает к тебе расположение. Я знаю, что злого умысла в этом нет, и не сержусь на тебя. Но давай прервем теперь нашу беседу. А отпуская тебя, я скажу напоследок вот что: о том, что спрашивала я, и о чем ты не знаешь, почему бы тебе не поговорить с Меропой? Вдруг она откроет тебе глаза?
«Я знаю сам, о чем говорить со своей женой и о чем с ней говорить не следует», — чуть было не ответил Сизиф, но удержался. Ему стало стыдно обнаруживать, что Медея читала его мысли.
Внимание к нему царицы не ослабевало, и, хотя подобные встречи происходили редко, она каждый раз начинала разговор так, будто не прошло несколько месяцев, а то и лет. Казалось, ей необходимо было доверенное лицо в некоторых, не совсем приличествовавших ее положению делах, и, сколько ни сопротивлялся Сизиф, не испытывая к этой женщине особой приязни, чувствуя себя неловко в этой роли, его самого задевали смелые, порой нелепые мысли Медеи, в самом деле чем-то напоминавшие причуды Салмонея.
Кроме того, настойчивость царицы давала ему возможность обстоятельно пересказывать эти беседы жене и таким образом исподволь, как бы не по своему желанию подводить ее к тому, о чем он решился спросить лишь однажды. А самого его подталкивало к этому теперь уже не одно только восторженное любопытство. Происхождение Меропы было связано с трудным вопросом о Большом и Малом времени, существование которых представлялось Сизифу несомненным.
Малым он называл обычное время земной жизни, о котором знали все, знали всей своей плотью, не задумываясь об этом. Он и сам не стал бы выделять его в своей голове, придумывая ему название, если бы не оказался однажды из него изъятым. Помимо этого ощутимого времени, да еще совсем уж непостижимого небесного безвременья богов, к которому не было доступа вообще никому, существовала только вечность, недоступная живущим. Она наступала после смерти, когда Малое время истекало и прекращалось. Между ними не было никакой связи, как не было возврата из Аида единожды туда спустившимся.
Но где же находились он с Меропой, рабы, фокидские животные и царь Эфиры, пока мимо них то в ту, то в другую сторону метались декады? Где терпел свою пытку его несговорчивый прапрадед Прометей, пока Сизиф изнывал от влюбленности в родной Эолии? Гора, к которой тот был прикован по повелению Зевса, была не в Аиде. В Аид спустился с нее Хирон, обменявший свое бессмертие на свободу для Прометея и обретя наконец блаженную вечность. Бессмертие, возможно, было еще одним именем для Большого времени, поскольку оно попирало конечные права времени Малого, не переступая при этом порога смертных врат — единственного входа в вечность. Но оно безусловно должно было существовать, достаточно безмерное, чтобы не считаться с мелкими земными сроками, и все же каким-то образом сопряженное, сопоставимое с делами и судьбами смертных. С его помощью, например, боги могли бы дарить людям долголетие, да и каждый раз, когда им хотелось принять участие в людских событиях, боги могли пользоваться этим Большим временем, в котором обретали бы видимый облик, чтобы дотянуться до человека, не закрывая себе обратного пути в небесную тишь.
Только благодаря Большому времени у Язона и других героев появлялась возможность перенять мудрость и полезные навыки Хирона, не особенно интересуясь, сколько же лет благородному кентавру, сыну самого Кроноса. Стало быть, у человека, которому не дано было вступить в вечность, пока он не расстанется с жизнью, оставался шанс хоть ненадолго, но оставить свое Малое земное время и побывать в Большом.
Пришлось там оказаться и самому Сизифу. Это было чрезвычайно поспешное посещение, лишенное, на первый взгляд, какого-либо смысла и не оставившее воспоминаний. Но Малое время он покинул, а вернулся в него не совсем в той точке, где из него выпал.
Да было ведь и еще одно свидетельство о Большом времени! О нем напомнил сейчас влажный ветер с залива, перебиравший его волосы. Ветер был отнюдь не чуждой ему стихией, олицетворяя самые глубокие воспоминания об отце, который брал каждого из мальчиков на прогулку, когда наступал черед, и объяснял названия цветов и трав, назначение гор, долин и вод. В эти часы он становился другим Эолом — не строгим, озабоченным фессалийским царем, а вольным, легким на подъем странником, чьим домом не могли быть те или иные стены. Много раз наблюдал Сизиф дивную игру теней на лице Эола, становившемся подвижным и одухотворенным. Тот замирал перед встретившимся на пути обломком скалы или стеной обвалившегося храма, как бы предлагая им угадать, с какой стороны он проскользнет мимо в следующий миг. Мальчик мог бы поклясться, что слышал, как скрипит и крошится камень в тщетных попытках преграды вступить в поединок, сдвинуться, пресечь готовый совершиться полет. Эти нешуточные свидетельства говорили о том, что природа признавала за Эолом равные себе силы, но его самого они, казалось, огорчали, как напоминание о взятом на себя некогда обете оставаться всего лишь земным царем. Он долго крепился, прежде чем спросить отца, в каком же отношении он находится к тому, другому Эолу, владыке воздушных потоков. Ни в каком. «Это я и есть», — было ответом.
Не являл Эол сыну чудес, не заставлял реку выйти из берегов, не разгонял туч и сам не растворялся в ветерке, но мальчик был убежден, что все это в его власти. Братья никогда ни о чем подобном не упоминали, и он считал это открытие принадлежащим ему одному. Когда Сизиф покидал Эолию, самым мучительным было чувство, что он не оправдывает каких-то надежд, взлелеянных отцом в тех прогулках, а вовсе не его житейских расчетов на прочность эолийской династии. Но в трудном разговоре с Эолом не скользнуло и тени этих воспоминаний. Они расставались в Малом времени, где юношу влекли к себе иные желания и мечты, сами по себе достаточно волшебные.
Наконец, будь его красавица и умница жена, с ее изящным, но сильным телом, с простодушными речами и чувствами, способными выходить из берегов, с едва заметно косящими, цвета глубокой синевы глазами — не от океаниды ли Плейоны унаследованными? — будь это воплощение земного счастья еще и дочерью Атланта, одной из звездных сестер, он мог бы с уверенностью сказать, что однажды пробыл в Большом времени достаточно долго, чтобы лицезреть божественного великана Ориона, вступить с ним в беседу и выбрать себе там суженую. Но это означало бы, что вместе с Меропой он завладел доступом к этому Большому времени, знание о котором добыл сам, упорным душевным трудом. Не на это ли намекала догадливая колхидская царевна?
До сих пор все его попытки проникнуть в тайну своей супруги или хотя бы убедиться, что такая тайна существует, разбивались о кристальную наивность Меропы, не оставлявшую никакого повода предполагать, что она лукавит. Но образ двух, иногда пересекающихся, времен преследовал его с таким постоянством, что в конце концов Сизифу померещилась еще одна возможность их совместить, которая непосредственно касалась этого неуютного места.
Сопоставляя одно с другим и третьим — его первое потрясение на подходе к Истму и следующее — уже в Коринфе; беспокойное нетерпение кораблей, качающихся в Сароническом заливе у этой неодолимой преграды, и ярость их зеркального отражения в Коринфском заливе, по ту сторону перешейка; всю неистовую досаду Эллады, неспособной протиснуться в узкие врата Истма по дороге в Пелопонес, и всю разбухшую мощь полуострова, едва удерживаемую этой полоской земли, — он стал догадываться, что такое средоточие противонаправленных и взаимоуничтожающих стремлений должно было обладать невероятными свойствами. Скорее всего именно здесь мог завязаться стягивающий воедино все нити жизни Пуп земли, а не на подворье дельфийского храма, куда его поместила приблизительная молва, промахнувшись на несколько сот стадий.
Где-то здесь на перешейке как раз могло находиться невидимое зияние, вокруг которого закручивались вихри обоих времен. Сизиф не знал, чего ожидать человеку, ступившему в этот центр вселенной, где, по-видимому, переставали действовать обычные законы, но полагал, что, раз он заглянет сюда по своей воле, направление судьбы может ему открыться без того, чтобы он вновь угодил прямо к ее цели. Этот прогал он и нащупывал, шатаясь по Истму, преодолевая страх оказаться по возвращении домой неизвестно где, не увидеть семью или застать жену старухой, а сыновей чужими взрослыми мужчинами. Прогулки эти исподволь превращали его в рассудительного не по летам, умудренного печалью мужа. Недоверие к сущему, желание заглядывать за его пределы — кто же внушил ему все это, как не оракул, полученный в Малом времени от дельфийской пифии, вещавшей из времени Большого.
Он уловил движение — это скрылись в щели медянки — и только потом услыхал за спиной шаги. Путник был еще далеко. Сизиф краем глаза присмотрел у ног подходящий камень — здесь некому было появиться с добрыми намерениями. Ведущая в город тропа оставалась далеко позади, а добраться до порта прямо из города было гораздо быстрее.
— Обернись, уединившийся! — услышал он голос, который показался знакомым. — Не притворяйся, что не слышишь, как скрипит земля под моими подошвами!
Теперь Сизиф его узнал — покрытый пылью, опиравшийся на неоструганный посох и твердо ступавший босыми ногами фракиец почти не изменился.
— Такой же, такой же, — продолжал Гилларион, — и глаза мои не потеряли зоркости, а то бы я не увидел тебя с дороги. Так и чудилось, что встретимся не в четырех стенах, а опять на пустом месте, до которого никому, кроме нас, дела нет… Сиди, пожалуйста, — остановил он приподнявшегося было Сизифа. — Я не старше тебя, чтобы оказывать мне лишнее почтение. Сяду и я, короткий отдых все же не повредит.
— Рад видеть тебя живым и бодрым духом, Гилларион. Хотя, не скрою, осталась во мне обида за брата. Не смути ты его своим колдовством, может быть, не погиб бы он такой страшной смертью.
— Откуда ты знаешь, какой смертью он погиб? А что, если я скажу тебе, что не было на свете человека счастливее Салмонея. Какую же судьбу ты для него предпочел бы? Ты не хуже меня знаешь, что не стал бы твой брат пасти стадо, разбирать городские тяжбы, проливать кровь виновных, растить хлеб или потомство.
— Так-то оно так, но ведь обманом была твоя сказка о каком-то чудном месте, где его ждут не дождутся.
— Ошибаешься и в этом. Я бы не оказался здесь, если бы брат твой способен был следовать за мной. Но ему лучше было знать, куда ведет его рок, и пути наши разошлись. В нем засветилась мечта о своем городе в Элиде, а что же там было делать мне?
— Не пришел ли ты теперь звать с собой меня?
— Ты на своем месте, Сизиф. Я мог бы сказать, что это ты меня позвал, да ты не поверишь.
— Не вижу, какая может быть у меня нужда в тебе, — говорил Сизиф, отгоняя смутное беспокойство, вызванное словами фракийца и его уверенностью, воздействие которой он, однажды испытав, хорошо помнил. — Но, если тебе некуда идти, я охотно предоставлю кров в своем доме. Я вижу, что жизнь по-прежнему не так уж заботится о тебе.
— Что ж, раз ты хочешь повернуть дело такой стороной, я не против. Буду благодарен вам с Меропой, если дадите мне приют ненадолго.
— Тогда давай подниматься. Мне надо спешить, я задержался дольше обычного. Способен ли ты к быстрой ходьбе?
— Не беспокойся, я постараюсь не отстать.
Бродяга в лохмотьях, с искалеченными руками, за спиной которого явно стлался долгий, утомительный путь, в самом деле без труда поспевал за размашистым шагом Сизифа. Заметив, что на кистях, лишенных нескольких пальцев, не было, однако, повязок и что спутник достаточно успешно справляется с дорогой, чтобы продолжить беседу, Сизиф сказал:
— Судя по тому, что тебе не нужно больше залечивать руки, ты давно уж не вступаешь в схватки с богами.
— В каждом деле обретает человек сноровку, — отвечал фракиец. — Плотник тоже все руки себе изрежет, пока не сколотит путный стул. Гончар до первой амфоры, которую сумеет продать, ходит в ожогах. А потом, как приспособятся оба, только старые рубцы и напоминают о прежнем неумении.
— Стало быть, и теперь еще бывает, что тягаешься с небесами? Сделай мне милость, Гилларион, удержись от неистовства, пока будешь в моем доме. Я не хочу, чтобы твои пляски пугали детей. Да и Меропе незачем это видеть.
— Как я сказал, Сизиф, я здесь — ради тебя. Самому мне ничего от богов не нужно. А если вдруг тебе потребуется моя помощь, так тут уж будет не до спокойствия жены и детей, разве не так?
— Нет, не так. Справлюсь как-нибудь без ворожбы.
— И это возможно, — согласился Гилларион. — А то еще бывает, что проснешься утром, и вроде все у тебя, как вчера, — глядь, а десятка четыре лет просвистело за ночь.
— С тобой случалось такое?
— А как же! Сколько ягод по земле рассыпано, сколько в отвар попало или запечено в пироги, а есть несколько, что нанизаны на нитку и переходят в неприкосновенности от отцов к детям и внукам.
— Тут нет никакой загадки. А вот зачем людей на этой нитке держать — это ты мог бы объяснить?
— Не сердись, Сизиф, не все можно объяснить по дороге с Истма в Кенхрей, даже такому смекалистому человеку, как ты. Наберись терпения, все мы с тобой узнаем, тем способом или другим. Одно могу сказать — место, в которое ты угодил, в самом деле непростое, но если ты ищешь на перешейке чего-то еще, кроме одиночества да размышлений, зря теряешь время.
Сизиф не ответил, обдумывая слова фракийца. Остаток пути они проделали молча. Однако у ворот Гилларион остановился и, коснувшись рукой эолида, задержал его.
— Ты ведь хотел бы, чтобы я почистился с дороги и не выглядел таким оборванцем, когда предстану перед твоими домашними. Но дай мне сначала взглянуть на твоего старшего сына. Ему это будет на пользу.
Не поняв, о чем он толкует, еще не решив, как поступить, Сизиф вошел во двор и увидел своего подпаска, державшего на руках крупного годовалого ягненка. Рядом с ним стоял знакомый жрец из храма Афины, и оба наблюдали, как Меропа с рабыней укладывали в мешки фрукты, связки лука, сосуды с медом и маслом, чтобы погрузить все это на осла. Увидев мужа, Меропа сразу пошла к нему навстречу. Лицо ее было бледным и испуганным.
— Прости меня. Я недоглядела за нашим сыном. Он упал с дерева и повредил ногу. Этот добрый священнослужитель согласился прийти осмотреть его, а теперь готов собственноручно принести жертвы Афине и просить богиню о помощи.
Он бросился в дом, но был тут же остановлен восклицанием фракийца:
— Сизиф! Вспомни, что я сказал. Возьми меня с собой. Ты обрадуешь мальчика, но не принесешь ему облегчения.
Сизиф вернулся.
— Не терзай себя. Кто же возьмется углядеть за таким пострелом. Будем надеяться, что он не нанес себе увечья. Я думаю, можно позволить этому человеку войти в дом. Я знаю его давно, и, если ты не против, пусть он посмотрит на Главка.
Затем он обратился к жрецу:
— Благодарю тебя, Хрисаор, за сострадание и помощь в нашей беде. Не осуждай меня, если обращаюсь за помощью и к другим. Это — лекарь, я знаю его еще по Фессалии. А в такой вид его привела только дальняя дорога.
Жрец, сохраняя выражение суровой невозмутимости, склонил голову.
Они поспешили в дом. Наверху, в женской половине, Главк лежал на боку, с закрытыми глазами, дыхание его сопровождалось негромким стоном. Нога была неестественно вывернута, и положение, в котором он замер, оставалось, как видно, единственно возможным, чтобы боль не лишила его сознания.
— Малыш… — пробормотал Сизиф и сделал еще один шаг к лежанке. Мальчик не отозвался, даже не открыл глаз.
— Ты ведь не собираешься трогать его, правда? — сказал фракиец, ставя к стене посох и снимая с плеча пустую котомку.
— Он рад тебе, только у него нет сил это показать. Пойди распорядись, чтобы сварили гусиную похлебку, да предупреди, чтобы, выпотрошив птицу, оставили в горшке сердце и печень. А мать пусть побудет здесь.
— Ты не собираешься…
— Нет-нет. Не такое это трудное дело, чтобы тревожить богов. Справимся без ворожбы, как справедливо решил ты сам.
Сизиф не доверил повару приготовление супа, только приказал забить птицу, и все время прислушивался, ожидая, что раздастся крик ребенка, которому фракиец, судя по всему, собирался вправить сустав. Его удивило, что тот оставил при себе Меропу, которой тоже нелегко будет наблюдать, как сын страдает от боли.
Но он не услышал ни звука. А через полчаса разрумянившийся мальчик с блестящими глазами, полусидя в подушках, рассказывал матери с отцом и гостю, как его обманула белка, которую он чуть было не поймал, загнав на самую верхушку вяза. На все уговоры поесть он только отмахивался.
— Гилларион считает, что тебе нужен суп, — настаивал отец.
— Ты ничего не говорил мне о супе, — живо повернулся к гостю Главк.
— Со слезами будешь просить — не получишь, — отвечал фракиец.
— Зачем же я его варил?
— В последний раз я ел настоящую гусиную похлебку много лет назад в Фессалии. Вот и подумал, что тут, в доме бывших фессалийцев, мне, наверно, удастся вновь отведать излюбленное блюдо. Но хоть дело это не менее срочное, теперь я все-таки должен умыться и выбить из себя пыль.
Сизиф отвел его в баню. Меропа тем временем выбирала гостю чистый хитон и крепкие сандалии из мужниных запасов. Возвращаясь в дом, Сизиф вновь увидел юношу-подпаска, который зорко следил за ним из дальнего угла двора, готовый подбежать по первому зову.
— Ты все еще здесь? Разве тебя не накормили?
— Я сыт, господин. Я жду, когда ты позволишь передать тебе слово от старшего пастуха.
— Ты давно мог бы передать его Трифону и вернуться к работе.
— Евмелий сказал, чтобы я говорил только с тобой.
— Говори.
— Вновь стал пропадать скот, хозяин. Неделю назад мы недосчитались дюжины овец, а сегодня ночью кто-то увел три десятка. Евмелий не хочет, чтобы ты подумал, будто мы боимся смотреть тебе в глаза, ибо чувствуем свою вину. Потому он запретил мне рассказывать о пропаже кому-либо, кроме тебя.
— Чья же, по его мнению, это вина?
— Мы не знаем, хозяин. Могу лишь сказать — овцы не терялись, и это не волки.
— Об этом я догадался. Волки не таскают овец десятками.
— Правда. И мы бы услышали собак.
— Значит, вины за собой Евмелий не знает. А посмотреть мне в глаза послал все-таки тебя?
— Он собирался сам, но тут прибежал раб, сказал, что госпожа требует ягненка, даже не стал дожидаться, пока мы выберем лучшего, так торопился. Тогда Евмелий послал меня, бегать ему уже тяжело. Позволь мне сказать еще два слова… Не сердись на Евмелия, он хороший пастух, даром что стар. Всему меня научил, заменил мне отца. А овцы как сквозь землю провалились, точно, как год назад, когда пропали козы.
— Далеко вы ушли со стоянкой?
— Мы переместились к Нимее, что по пути к Микенам, но если ты меня сейчас отпустишь, я вернусь туда еще засветло.
— Разыщи Трифона. Скажи, чтобы он взял у кузнеца нож для зачистки копыт, — сказал Сизиф, покидая подпаска. — Жди меня здесь, мы пойдем вместе.
Поднявшись снова взглянуть на сына, он нашел его спокойно спящим. Меропа сидела рядом, следя, чтобы мальчик не повернулся во сне. Сизиф спросил ее шепотом, что же сделал фракиец, и жена рассказала, что тот сначала говорил с Главком, рассказывая какую-то сказку о летающих змеях, пока мальчик не открыл глаза. Потом, не прерывая речи, он коснулся своей уродливой рукой его головы, и мальчик перестал стонать, а еще через минуту спал так глубоко, что не слышно было его дыхания. Тогда Гилларион попросил Меропу отвернуться, объяснив, что поставит ногу на место и что зрелище это не для женских глаз, но утверждал при этом, что малыш ничего не почувствует. Наконец он снова позвал мать. Вдвоем они туго запеленали обе ровно протянутые ноги Главка в длинное покрывало, катая по лежанке безжизненное тело. Потом Меропа держала бедра сына, а гость, прижимая к постели плечи ребенка, разбудил его завершением своей сказки. Проснувшись окончательно, Главк так сильно вздрогнул, что, наверно, скатился бы на пол, если бы не их руки. Но он был спокоен, весел и явно не испытывал боли, может быть, даже не помнил о ней.
Меропе, в свою очередь, не терпелось узнать, кого же это привел в дом супруг, но Сизиф пообещал все ей рассказать, когда вернется через день, объяснив, что ему нужно пойти к стаду, и он хочет добраться туда до наступления ночи. При этом он просил жену никому ничего не говорить, а если кто будет особенно настойчив в расспросах, отвечать, что он ушел в Лехей договориться с хозяином галеры о грузе шерсти.
Следовало поспешить, чтобы их не застала в пути ночь, но тут во двор вошел еще один неожиданный посетитель.
Среди знатных жителей Коринфа Автолик выделялся хвастовством и непомерной длиной своего тела. Когда Сизиф прибыл в город, еще не успели отшуметь похвальбы Автолика, незадолго до того вернувшегося домой после длительного отсутствия разбогатевшим и, на зависть соседям, сразу утроившего свое стадо. Хозяйственная удача сопровождалась и более доблестными заслугами Автолика, который, по его словам, принимал участие в походе аргонавтов, откуда привез множество дорогих сувениров, доставшихся спутникам Язона в разнообразных столкновениях с местными народами по пути в Колхиду и по дороге домой.
Героизм участников этого позднейшего крупного события в истории Эллады был почитаем всеми. В случае же Автолика причастность к походу была еще и существенным подтверждением его высокого родства. Он давно уже без всякого смущения именовал себя сыном Гермеса, а поскольку среди спутников Язона, исчисляемых по разным сведениям то пятью, то шестью десятками, было много царей и божественных потомков, там ему и было место.
Непредвиденное появление в Эфире самого Язона должно было, судя по всему, многократно упрочить положение его бывшего соратника, так что весть о новом царе вновь оживила толки о невероятных удачах городской знаменитости, сыпавшихся на Автолика одна за другой. Но виновник шумихи удивил всех еще более, проявив качество, которого от него не ожидали. Он заметно сократил свои описания славного похода, даже изредка удерживал соседей от восхваления своих достоинств, как если бы ему показалось наконец, что боги чрезмерно к нему благосклонны и что это уж как-то слишком. Новый облик героя, смущенно принимающего восхищение окружающих, не забывая напомнить о том, как их все-таки много было на «Арго», и о преобладающих заслугах главного аргонавта, еще больше расположили эфирян к несомненному фавориту царского дома.
Сизиф, как вновь прибывший, не успел еще прибавить свой голос к общему хору, и с ним Автолику нечего было расшаркиваться. Однако он поспешил представиться в самые первые дни, когда каменщики заканчивали их дом, сразу обрушившись на супругов с советами, предложениями дружбы и помощи в знакомстве с новым местом и его жителями, о каждом из которых ему все было известно, как он утверждал. Ничего толкового он, в сущности, не посоветовал, но был очень шумен, назойлив, долго убеждал, например, Сизифа, что зал внизу мог бы быть и пошире — это при возведенных уже стенах. Сизиф быстро догадался, что вступать с ним в спор бесполезно, и с тех пор каждый раз только дожидался, когда назидательный пыл долговязого соседа угаснет и он вспомнит о каких-нибудь других своих делах.
Напомнить о себе новому царю Автолик, напротив, не спешил. Язон тоже никак не проявлял желания заключить боевого друга в объятия. Охолаживая горожан, подталкивавших его возобновить многообещающее знакомство, Автолик рассудительно поучал их, что у царя без того много забот, что не к лицу ему лезть со своими личными интересами в ущерб городу, что всему свое время. Он даже поделился с некоторыми из них размышлениями о том, не следует ли ему вновь отлучиться из города и вернуться, когда царь окончательно освоится. Уехать он не уехал, но довольно долго избегал встречи с царствующими супругами.
Мало-помалу увлеченные обсуждения колхидской эпопеи начали остывать. У всех были свои дела, город изменил имя, они привыкали и себя именовать по-другому, и, не подогреваемые вездесущим, громогласным присутствием своего доблестного земляка, коринфяне утратили интерес к истории золотого руна, к участию в ней Автолика и к его предполагаемой близости к царскому дому.
Тут он, кажется, все же переборщил. Совсем оставаться в тени не входило в его задачу и уж никак не соответствовало ни фанфаронскому естеству, ни полубожественному происхождению. Когда же до его слуха было доведено, что царь недоумевает, отчего один из аргонавтов сторонится своего бывшего предводителя — кто-то все-таки намекнул, видимо, Язону о существовании тут под боком легендарной личности, — Автолик отправился во дворец.
Впоследствии он воздерживался от описания встречи, лишь видом своим, уверенным и удовлетворенным, всячески подчеркивал, что все, мол, в порядке. Но кое-какие сведения, просочившиеся из дворца, свидетельствовали, что имело место определенное недоразумение.
Никто не стал бы называть Автолика в лицо самозванцем, однако поговаривали люди, что Язон его не узнал. Царь повел себя дипломатично — в конце концов, он сам не помнил точно, сколько героев участвовало в походе. Кто-то сошел с пути, не добравшись до Колхиды, как Геракл, кто-то присоединился к ним уже в дороге, как сыновья Фрикса, так что конечное число тех, кто так или иначе побывал на палубе «Арго», могло перевалить и за сотню. Но жарких объятий с похлопыванием по спине и взаимными воспоминаниями не случилось. Медея же, открыто не разоблачая вежливую сдержанность супруга, прониклась к выскочке презрением. Даже общепризнанное происхождение Автолика, которое, по ее мнению, надо было бы, в общем-то, еще доказать, лишь утвердило высокомерное отношение к нему Медеи. «А кто такой Гермес? — говорила она тем, кто не решался пока списать со счетов лже-аргонавта. — Мальчишка на посылках? Хотя бы и у богов. Мой дед, Гелиос, по крайней мере, ни у кого поручений не принимает».
Все это, покипев в слухах, выварилось в новую кличку, которой, усмехаясь, обменивались за спиной Автолика горожане, называя его «почетным аргонавтом».
Но Медея пошла еще дальше, предложив иное толкование имени Автолика. Оно привычно связывалось для всех с образом волка — не какого-то одного живого хищника, а с идеей сильного, опасного зверя, с самой волчьей сутью, воплотившейся в имени «сам-волк». Медея была чужеземкой, и пеласгийское наречие звучало для нее более остро. Она расслышала, что в имени Автолика его вторая половина может с равным успехом означать и волка, и свет. А поскольку ничто в облике и поведении гаера на свет не намекало, колхидская царевна посоветовала воспринимать имя как печать бесстыдного самозванства, с восточной хитростью удовлетворив любопытство коринфян, почуявших возможность расшатать пьедестал местного героя, бестактность которого они соглашались терпеть только в свете его безукоризненного послужного списка.
Всерьез никто этого не принял, но шутка прижилась, и эта ничтожная мушка в меду общественного мнения тоже раздражала горожанина, желавшего по-прежнему оставаться на виду. Но настоящая трещина пролегла между ним и Сизифом во время торжеств, которыми открывались первые Истмийские игры. Сизиф, признанный их устроитель, был задарен царской милостью и определенно становился знаменитостью номер один. Как же было Автолику не скрипеть зубами.
Но это он делал втайне от других, а открыто, нисколько не меняя своей повадки бесцеремонного простака, начал задирать Сизифа при каждом удобном случае. Оба были почтенными отцами семейств, никто не ожидал, что они опустятся до кулачной потасовки, как молодые петухи. Более того, первая же попытка такого рода с чьей бы то ни было стороны как раз стала бы свидетельством поражения. Целью Автолика было унизить соперника, одурачить его, продемонстрировав городу неловкость всеобщего любимца.
Как только все поняли, что происходит и поединок между двумя видными горожанами стал чем-то вроде местной достопримечательности, Автолик принялся как можно чаще рассказывать — за спиной Сизифа, разумеется, — что, хоть страсти и накаляются, того и гляди дело дойдет до драки, он, Автолик, никогда не позволит себе сразиться с фессалийцем. Это было бы с его стороны нечестным и, скорее всего, фатальным поступком, ибо среди прочих тайных знаний, которыми снабдил его в свое время отец — а что отцом его был вечно юный бог Гермес, все, конечно, помнили, — было искусство боя, созданное одним замысловатым тибетским народцем и позволяющее легко лишить человека жизни голыми руками, вырвав его сердце. Обладая таким неодолимым преимуществом перед любым смертным за пределами далекой горной страны на востоке, он счел бы себя не вправе воспользоваться им против во всех отношениях достойного, но обреченного на поражение соседа. Такой высокой пробы было благородство Автолика.
Сизифу крючковатые шутки в его адрес казались смехотворными, а в этом последнем признании хитроумного пустозвона, старавшегося задеть его мужское достоинство, он угадал попытку Автолика на всякий случай избавить себя от маловероятного, но все же возможного столкновения.
Но вскоре у него стал исчезать скот, и это было уже не шуткой. Убедившись, что пастухи надежны и что в округе не появилась крупная волчья стая, Сизиф пришел к единственно возможному выводу: это была кража.
Веселой проделкой воровство скота могло считаться у богов. Люди были настроены иначе, попавшегося вора вполне уместно было и жизни лишить. Соответственно, большим преступлением считалось огульное обвинение в воровстве. Поэтому самую первую догадку Сизиф решительно отбросил, сочтя, что богатый Автолик, при всей его вздорности, вряд ли решился бы так рисковать.
Тот же сам лез на рожон, расписывая направо и налево, в том числе и самому Сизифу, каким внезапно плодовитым стало его стадо и как вовремя, потому что на Сикионском базаре цены на овечью шерсть начали расти. Тут как раз и крылась причина его наглой запальчивости. Дело было в том, что пропадали у Сизифа козы, а у Автолика увеличивалось поголовье овец.
Ходило, правда, в народе еще одно поверье, опять-таки связанное с магическими способностями Гермесова отпрыска. Было как будто у него в запасе умение преображать облик скота, так что безрогий становился рогатым, черный — белым, курчавый — длинношерстным. Тут уж не приходилось сомневаться, кто мог научить его такой подлости. Люди хорошо знали жития своих богов, а одним из младенческих подвигов Гермеса была кража целого стада у великого Аполлона, сопровождавшаяся всякими ухищрениями вроде переворачивания коровьих копыт задом наперед, чтобы сбить хозяина стад со следа. И все же для серьезных обвинений необходимо было поймать наглеца за руку.
Одним словом, так сложились отношения двух знатных коринфян, что каждая неудача Сизифа тут же, как ветер перышко, приносила Автолика, с его громкими ядовитыми соболезнованиями, а каждое достижение удобряло почву для новых происков неуемного соседа.
— Сизиф! Собрат мой бедный, какое горе! — закричал он, едва увидев хозяина дома.
— Ничего, Автолик. Благодарение богам, все обошлось. Спасибо тебе за заботу.
— Что же, выходит, мальчишка легко отделался?
— Жив и здоров, хоть и натерпелся страху, как и все мы. А как поживает твое счастливое семейство?
— Отлично! Превосходно! Скоро выдаю дочь за благородного Лаэрта. Вот уж когда мы с тобой бросим наши тяжкие труды и повеселимся на славу. И поверишь ли, как благосклонны к нам боги — именно сейчас, когда мне предстоят новые расходы, вновь стало быстро расти мое стадо. Разве это не благословение небес предстоящему браку?
— Несомненно так, и я искренне рад за тебя и за красавицу Антиклею. Каким же, примерно, оказался прирост твоих овец на этот раз?
— Кто говорит об овцах? Какой прок в этих безмозглых, прожорливых тварях? Да за одну их стрижку приходится платить больше, чем можно выручить за шерсть. Козы теперь в цене, Сизиф, и я говорю это только потому, что желаю тебе такого же богатства, как самому себе. Не раскрывай пока никому этот секрет, но в Нимее за молочную козу уже дают две драхмы и столько же за годовалого козленка, а за матерого козла можно выручить до пяти. Но главное, ты же знаешь, как они плодовиты и как легко их прокормить. Послезавтра я со своей эполой поведу туда небольшое стадо. Если хочешь, могу прихватить с собой и твоих.
— Во что же мне обойдется твое посредничество в торгах?
— Побойся богов, Сизиф! Разве мы не соседи? Когда-нибудь и мне понадобится мелкая услуга, неужто ты из-за нее пустишь меня по миру?
— Ну, раз так — спасибо тебе за подмогу. Сам понимаешь, что не время мне сейчас отлучаться из дому. Пошлю завтра к своим пастухам, пусть пригонят полсотни голов. Не слишком обременит тебя такое количество?
— Всего-то полсотни? Да у меня такие пастухи — они их и не заметят.
— В таком случае, хорошо бы они не потеряли их в дороге.
— За это я отвечаю головой, брат. Если бы такое случилось, я отдал бы тебе все сто драхм из собственного кармана.
Они могли еще долго обмениваться этими любезностями, но приход задиры имел, по обыкновению, какую-то скрытую цель, которой он, как видно, достиг, и потому собрался уже уходить, как вдруг заметил в отдалении подпаска, явно ждавшего распоряжений.
— Эй! — воскликнул Автолик. — Да вот же, если не ошибаюсь, твой пастух. Я вижу, он уже приготовился бежать к стаду, хотя ты еще не сказал ему о своем решении. Как удачно вышло, что он оказался здесь под рукой, а не на пастбище.
— Ему приказано было принести ягненка для всесожжения в храме Афродиты. Мы хотели возблагодарить богиню за то, что она уберегла нашего сына от увечья. Но для этого юноши я приготовил другую работу, он слишком смышлен, чтобы тратить время в ленивых прогулках по горам. Я найду кого послать к стаду, а за одну-другую ночь у Евмелия ничего не случится.
— Ну, тебе видней. Какой ты хозяин — всем в Коринфе известно, у тебя волос с головы не упадет, прежде чем не вырастут два новых. Мне пора, однако. Ты не знаешь, какое это утомительное дело выдавать дочь замуж. Это счастье тебе пока не грозит.
Когда он наконец ушел, мальчишка-пастух приблизился к хозяину в ожидании разъяснений, так как Автолика было слышно не только на всем дворе, но и в доме, а то и во дворе соседнего дома. Планы на самом деле немного изменились. Сизиф сказал, что они выйдут через час, и, вспомнив, что ни куска не держал во рту с самого утра, вернулся в кухню, где Гилларион сидел перед мармитом, любуясь поднимающимся из него паром.
— Спасибо тебе за сына, — сказал Сизиф, в свою очередь с удовлетворением глядя на ухоженного, довольного бродягу. — Я у тебя в долгу.
— Какие там долги. Ты же не спрашиваешь с меня за постой. Окажи-ка мне лучше честь, вдвоем и есть веселее. А то ты все куда-то спешишь сегодня.
— Такой, видно, день вышел, когда одна беда не ходит, — продолжал Сизиф, усаживаясь за тяжелый дощатый стол. — Кто-то скот крадет.
— Эх, Сизиф, Сизиф, — вздохнул фракиец, принимаясь за похлебку, — не гневил бы ты судьбу, чтобы не было у тебя бед помимо этих. Ты разве не знаешь вора?
— А ты мог бы его указать?
— Кто там сейчас во дворе с тобой препирался?
— Автолик? — спросил Сизиф, невольно оглянувшись и понизив голос. — Я ведь тоже было на него подумал. Да точно ли ты знаешь?
— По голосу и узнал. Давно ли он тут, в Коринфе?
— Живет давно. Хотя и отлучался. Говорят, в Колхиду ходил с нашим царем.
— Эк, загнул! Где Колхида, а где Мессения.
— Ты, Всеведущий, не темни. Это дело серьезное. Если тебе на самом деле что известно, говори толком.
— Скажу, скажу… Знатно готовят у тебя в доме, хозяин. Вот ведь, гуси — они везде гуси, а такой похлебки я нигде больше не едал. Тут вот что вышло. Я все ждал, когда же он попадется. Хитер, ворюга. В мессенской Эхалии я оказался, как раз когда туда Геракл пришел свататься к Иоле, дочери царя Эврита. Царь же объявил, что отдаст Иолу тому, кто победит его в стрельбе из лука. Сам он большой лучник был, в свое время и Геракл у него в учениках ходил. Но поди ж ты, преуспел ли в упражнениях ученик или невесту ему поразить хотелось, но царя он обстрелял. А Эврит уперся, дочь ему с досады не отдал. Спорить Геракл не стал, покинул Эхалию и обиду свою с собой унес. Вот тут и пропало царское стадо. И соседа твоего я тогда в первый раз услышал. Легко убедил он эхалийцев, что коров увел Геракл в отместку за упрямство царя. Дня через два я дальше отправился и за Кипарисовым хребтом, почти на побережье, вновь на обидчика твоего наткнулся. Больше трех сотен голов пас он в этом глухом месте. Не думаю, чтобы он решился гнать домой всю эту ораву. Должно быть, там, у Филатры, и отсиживался, пока потихоньку не распродал. Вот такая была у него Колхида. Такое руно золотое.
— Что ж царь коров своих не поискал?
— Как не искать! Тут же сын его Ифит побежал. Он, кажется, единственный был, кто усомнился в вине Геракла, но пошел все-таки по его следам и совсем в другую сторону. Рассказывали, что и в Тиринф заглянул, где Геракл поселился, и что тот его будто бы принял по-доброму. Но когда узнал, в чем его обвиняют, больше не стерпел, сбросил гостя с городской стены. За этим новым грехом и прежний спрятался. Я удивляюсь, как он не боится. Неужто тут, при Язоне, своим геройством хвалится?
— Язон-то с Медеей его вроде не приветили особенно. Но как будто и другие называют, что был среди аргонавтов Автолик.
— Да это же родственник твой — сын Фрикса и Афамантов внук. Их четверо было, кто к походу на острове Дий присоединился: Фроней, Демолеонт, Автолик и Флогий. Его и царица ваша знать должна, Фрикс-то на сестре ее был женат, Халкидике. Да что ты, Сизиф! Здешнего Автолика пряниками на «Арго» не заманишь, он другой породы.
— То-то и оно, что другой. И что это за порода, что все ему с рук сходит? Может, впрямь отец помогает. Он ведь себя называет Гермесовым сыном.
— Здесь я не знаю, что сказать тебе, Сизиф. И доказать трудно, и оспорить невозможно. Этот бог опасен. Много ли тебе о нем известно?
— Ну уж, наверно, меньше, чем тебе.
Они давно покончили с едой, отодвинули котел и миски и сидели напротив друг друга, тяжело облокотившись на стол.
— Сколько сил я потратил, чтобы его разгадать, — говорил фракиец, — а так и не узнал, что больше всего ценит Гермес. Что покровитель пройдох и ловкачей, это так. Но столь же ликует он, как я заметил, когда тебя собьет с ног неудача. И не поймешь, что же ему большую радость доставляет — ловкость обманщика или промах обманувшегося. Да это бы еще ничего. Пока он таким способом скрывается, остается Гермес богом темной двойственности, и нам надлежит дальше трудиться, чтобы суть его постичь. Иногда же я думаю, что все равно ему, что люди ему вовсе не интересны. И коли так, тогда он становится богом двойной темноты, а страшнее бога придумать нельзя… Ты только не робей раньше времени, — продолжал Гилларион, распрямившись и подмигнув Сизифу. — Воровство — дело житейское и не одного тебя касается. Мне не повезло, возвращаться к Эвриту с именем вора не с руки было — уж больше на донос похоже. Да и не мое это дело было вовсе. А ты, если знаешь, как его уличить, да если соседей в помощь соберешь, — глядишь, и тебе Гермес улыбнется. Ему лучше нас известно, что на всякий обман есть другой — позабористей.
Сизиф с подпаском вышли со двора, когда начало смеркаться.
Проспав остаток ночи в шалаше с пастухами, Сизиф рано утром принялся за дело. Положив на камень медный, остро отточенный нож, конец которого был загнут, чтобы не поранить лошадиных копыт, он камнем поменьше слегка сплющил этот крючок, сделав его удобным для более мелкой работы. Затем он до самой темноты обходил один за другим загоны и, прежде чем выпустить овец, вырезал в их копытах полукруглые ложбинки. Разумеется, он не мог пометить все стадо — оно было поистине велико, но достаточно было отобрать в каждом загоне дюжины две животных, какое-нибудь из них наверняка попадет к вору, который не станет в темноте и спешке выбирать себе добычу.
Следующую ночь он снова провел с пастухами и долго не засыпал, прислушиваясь к коротким взлаиваниями собак, которых накануне запретил кормить. В этом лае не было ничего необычного: умные, обученные звери просто давали о себе знать овцам, которых иногда пугали какие-то их овечьи сны, хозяевам, чтобы те не подумали, что ночные сторожа спят без задних ног, и волкам, чтобы тех не обманул густой скотный дух и они не позабыли о присутствии честной охраны. Этот лай был так же покоен, как крики ночных птиц, привычные пастухи даже не слышали его. Не услышали они, и как он надолго прекратился. Сизиф же, от которого не ускользнула эта неестественная, красноречивая тишина, наконец удовлетворенно заснул.
Едва начало светать, он уже был у ближнего загона, где его встретили вялые, с равнодушными, масляными от сытости глазами псы. Никакого труда не составило обнаружить своеобразные, отмеченные выпуклыми полумесяцами следы, которые вели в сторону от пастбища. Он не стал будить пастухов и через два часа, когда всходило солнце, подошел по этим следам к городскому загону Автолика, которым кончался задний двор его дома. Сизиф успел еще отметить, что две дюжины украденных овец пока не превратились ни в коз, ни в какую иную живность. Не задерживаясь более, он отправился домой, обходя по дороге некоторых горожан. Они уже просыпались, так что Сизифу не пришлось даже извиняться за ранний визит. Он коротко сообщал, что нашел вора, и просил каждого, не мешкая, прийти к его дому.
Умывшись и сменив одежду, он вышел во двор, где нашел десятка два соседей. Все были оживлены, несмотря на то, что их оторвали от завтрака. О злоключениях Сизифа было известно, и всем хотелось узнать, кем же оказался этот бесстыжий, не знающий никакой меры вор.
Прежде чем повести людей за собой, Сизиф объяснил им, каким способом он выследил пропавших овец, начертил на земле форму сделанных им в копытах ложбинок и на всякий случай просил их не смущаться, если они увидят в загоне Автолика не овец, а неизвестно какой скот, и все равно его осмотреть.
— Помогите мне, великие боги! — закричал Автолик, когда его вызвали к воротам. — Этот человек погубит меня своим коварством. Мы договорились, что ты приведешь полсотни коз, Сизиф, чтобы я присоединил их к своему стаду, которое отправляю… Неважно, куда я его отправляю! А ты, оказывается, хочешь, чтобы я по твоему поручению занялся торговлей свободными людьми?
На коринфян неуклюжая шутка впечатление не произвела, а лысоватый, невозмутимый Диомед, которого толпа выбрала по дороге своим предводителем, сказал:
— Здравствуй, Автолик. От всей души желаю, чтобы этот день был для тебя не менее благословенным, чем все прошедшие и все будущие дни твоей жизни. Не позволишь ли нам взглянуть на стадо, которое ты готовишься отправить, куда бы там тебе ни взбрело?
У Автолика побелели мочки ушей, но ни секунды не задержался он с ответом.
— Какие могут быть секреты у соотечественников! Боюсь только, не опоздали ли мы. Пастухи мои, должно быть, уже в дороге. Жаль, что ты так задержался, Сизиф. Но, кроме шуток, если твои козы все же готовы, мы можем послать их вдогонку. Я привык держать свое слово.
— Не Сизиф начал с тобой разговор, — неспешно и твердо продолжал Диомед. — Ты окажешь нам большую милость, если ответы свои обратишь к нам, а не к нему. Что ж, проверь, здесь ли еще твои пастухи, и, если мы поспели вовремя, покажи нам свою живность.
— Не ослышался ли я? — Голос Автолика зазвучал потише и менее дружелюбно. — Не различаю ли я в твоих словах не столько просьбу, сколько требование? Кто ты такой, любезный Диомед, чтобы ни с того ни с сего приступать ко мне с требованиями? Я тебе ничем не обязан.
— Твой слух верно тебе служит, достойный Автолик. А у требования нашего лишь одна причина: мы хотим жить друг с другом в мире и согласии. И хотя по-прежнему полны уважения к твоему благородству и твоим правам, настал тот прискорбный час, когда тебе, как и всем нам время от времени, нужно лишний раз подтвердить городу свою верность его законам и обычаям. Поэтому мы пришли к тебе одни, по-соседски, не прибегая к посредничеству царя или его доверенных, чтобы, не приведи грозный воитель Арес, они не запутали дело своей обоснованной, но иногда грубоватой силой.
— Дело? С этого надо было начинать! Нет человека более сведущего и открытого в делах, чем я. Любое честное предложение встретит согласие Автолика, если оно ведет к взаимной выгоде. Какое же у коринфян ко мне дело?
С заднего двора давно уже слышалось многоголосое отчетливое блеяние.
— Оно столь же прозрачно, как эти овечьи голоса, Автолик. И я не вижу причины, по какой тебе стоило бы отказать нам полюбоваться твоим будущим барышом, принесут ли его, согласно твоим словам, козы или овцы, которых мы сейчас слышим.
Пока вежливый Диомед стоял на своем, остальные начали терять терпение, задние уже потихоньку напирали на стоящих впереди. Чтобы сдержать это шевеление толпы, Автолику пришлось снова поднять голос.
— Вижу, что мудрые коринфяне выбрали тебя своими устами, Диомед. И всемерно одобряю их выбор. Войди со мной в дом и осмотри все, что захочешь, хотя мне по-прежнему невдомек, что пробудило такое любопытство к моей скромной персоне. Но согласись, что нашествие столь великого множества людей будет еще менее понятным моим домашним и легко может их напугать, особенно мою дочь, которая и так сама не своя в ожидании скорого замужества.
Упрямство и похвальба Автолика всем наконец надоели, новый ответ спокойного Диомеда заглушили другие, более решительные, голоса. И вот людской клубок уже вкатился в ворота, вопреки попыткам хозяина их урезонить. Дело понеслось к развязке. Сизиф отделился от толпы, которая быстро перемещалась к заднему двору, где он не рассчитывал найти ничего такого, чего бы уже не знал, и, мгновение постояв у двери, вошел в дом.
Он нарушал все приличия. Справедливость позволила бы ему лишить обидчика имущества, обречь его на позорное публичное наказание, даже на изгнание, но входить в дом, где были женщины, без хозяина, без приглашения он права не имел. Однако именно этот порог переступить толкало его сейчас ожесточение, с которым он не хотел совладать. В глубине души он хорошо знал, что не допустит ни одного из заслуженных вором наказаний, не было в его природе мстительности, но тем сильнее сжигала его жажда справедливости. Ее требования он предъявлял даже не Автолику, который был, в конце концов, жалким шутом, а всей своей жизни, непрерывно вынуждавшей мириться то с одним, то с другим. Овладевшее им бешенство было обращено на него самого, на образ покладистого Сизифа, ставший вдруг ненавистным. Подбадриваемый слишком долго копившимся гневом, в котором не было настоящего жала, он хотел испытать свои пределы, он позволял себе стать громким, как Автолик, разнузданным, подавляюще властным, как если бы все здесь принадлежало ему, в том числе и женщины, с которыми можно было обойтись, как ему заблагорассудится. И этот порыв был тут же воспринят ими двумя, испуганно прислушивавшимися к шуму во дворе. Мгновение назад мать еще заслоняла собой дочь, но вот уже не было и этого. Хотя ничто в их позах не изменилось, они выражали теперь только готовность выслушать и выполнить приказание.
— Иди к мужу, женщина! Он нуждается в твоей поддержке, — крикнул Сизиф так грубо, как ему еще не приходилось.
Дородная, круглолицая Амфитея засеменила в сторону, по стенке пробралась к выходу и выскользнула за дверь.
Ей было что собой прикрывать — Антиклея, еще не успевшая оправиться после сна, была неодетой. Короткая рубашка не прикрывала ее полных колен и завязана была лишь с одной стороны, обнажая круглое плечо и часть груди. Оцепенение покорности не давало ей поднять руки, всей ее защитой была глуповатая улыбка, без нужды слепленная непослушными мышцами. Она была по-своему хороша собой, с чистой молочной кожей и вьющимися рыжими волосами, небрежно подобранными к затылку. Гримаса не мешала разглядеть правильные черты ее лица, прямые короткие брови, небольшой рот с поднимающейся уголком к носу верхней губой и смятой, прикушенной нижней. При полноватых плечах и коленях она была пропорционально сложена, даже бедра ее не казались слишком широкими. Воображение Сизифа обнаружило своеволие.
Будто догадываясь об этом, Антиклея тронулась с места. Не спуская с него глаз, не пытаясь прикрыть наготу, она подвинулась к лестнице, которая вела наверх, в женскую половину, и стала медленно бочком подниматься. Одолев несколько ступеней, прежде чем Сизиф пошел следом, девушка повернулась к нему лицом и продолжала осторожно переставлять ноги, крепко держась за перила.
Это было как раз то, что нужно. Распаленный воитель, сокрушивший врага, разгромивший его дом, берет и дочь, окончательно уничтожив самую сердцевину жизни, семью. Как прихотливо украсит это деяние молва. Ну, по крайней мере, на этот раз не обидно будет выслушивать о себе небылицы. Шаги девы становились тем временем все увереннее, улыбка на загоревшемся румянцем лице приобретала все более естественные черты. Она не бежала от него, не пыталась скрыться; еще не вполне уверенная в своей женской притягательности, она тем не менее пробовала ее силу.
Сизиф споткнулся, и все в его голове перевернулось. Еще несколько шагов, поспешное нетерпеливое избавление от лоскута, и так едва прикрывавшего цветущую плоть, затем такое же свирепое избавление от всей этой лихорадки, загнавшей его в чужую жизнь, — это вовсе не будет торжеством победителя, топчущего жертву. Сокрушительную, унижающую победу одержит безмозглая телка, уравняв его в бесчинстве со своим отцом… Перед застывшим взором одна за другой вставали гермы, каменные столбы, встречавшиеся ему на всех дорогах, эти назойливые символы детородной силы. Если до сих пор его действительно водил Гермес, одобряя хитрость, которая позволила так окончательно посрамить вора, то теперь еще одной своей сутью — оголенной мужской статью — этот бог уводил его за черту, где удача оборачивалась поражением. И надо было знать, где уклониться от его водительства.
Он так схватился за деревянные перила, что они заскрипели и покачнулись. Лишившись равновесия, Антиклея села на самой верхней ступени, обнажив бедра еще выше. Но Сизиф настолько собой овладел, что даже не отвел глаз.
— То ли ты яблоко, что падает недалеко от яблони, — вот что хотел бы я знать, — сказал он, снова встретившись с ней взглядом. — Но это уж, как видно, придется расхлебывать Лаэрту. Не дрожи. И успокой отца с матерью. Свадьба твоя состоится.
Только теперь он услышал, что крики стали гораздо громче и опять доносятся со стороны входа. Сизиф быстро вышел через заднюю дверь.
Краски пасмурного летнего дня устремились к нему с такой необычной силой, что заломило глаза. Бесчисленные оттенки, о существовании которых ему ничего не было известно, давили на глазные яблоки с настойчивостью земного притяжения. Такая интенсивность не принесла бы добра и живописцу. Но пейзаж был не так уж характерен для этого времени года, облака, затянувшие небо, могли вскоре разбежаться, чтобы тысячекратно подстегнуть этот шквал красок. Он жадно отыскивал скудные бесцветные пятна — белый порошок удобрения, вытекшего из порванного пакета, скомканный клочок бумаги в траве, узкий бережок гальки вокруг цветника, — на которых едва успевал передохнуть взгляд, прежде чем его не заливало вновь ослепляющее полыхание цвета.
Но и оттуда, из-за нестройно гудящих серых туч, струилось излучение, шевелившее ядра клеток в его теле, отшелушивавшее с них оболочку протоплазмы. Он бросился назад в дом, поспешно опуская шторы на окнах, и каждое прикосновение к предметам отзывалось судорогой, будто от удара током.
Наконец он застыл, стараясь не вызывать в мозгу никаких картин и прислушиваясь к работе сердца. Оно ничем не выдавало волнения. Но оказалось, что лучше было бы еще и не дышать. Каждый вдох сжигал легкие, с каждым выдохом источавшиеся наружу невидимым пеплом. Даже в отсутствие прикосновений нестерпимо саднило кожу, как от широкого среза бритвой.
Он стоял неподвижно, сократив до минимума соединение тела с миром вещей, но и его ступни, его огрубевшие от ходьбы подошвы были чувствительны, как поверхность языка. Убедившись, что простое ожидание не ослабляет пытку, сопровождаемую скрежетом пустого дома, Артур хотел было дотянуться до приемника, всегда настроенного на станцию классической музыки. Тот включился сам, но лишь спустя минуту он узнал в какофонии сюиту Моцарта. Она была переполнена обилием фальшивых обертонов, на которые расщеплялись неустойчивые ноты, сыгранные первоклассными инструментами.
Не могло быть и речи о воде. Даже слюна обдирала пищевод, как металлическая стружка. Так нельзя было бы прожить и часа, а вместе с тем ничто не давало надежды на приближение того или иного конца.
Мозг продолжал работать, не производя сколько-нибудь последовательного течения мысли, соскакивая к одному и тому же вопросу: что это?
— Ты как будто неудобство испытываешь. Не могу ли чем помочь? — спрашивала склонившаяся к нему массивная фигура, лицо которой было неразличимым.
— Это ты?
— Вот вопрос-то! Как ни ответь, все в лужу сядешь. Ну, я, допустим.
— Ты ли делаешь это со мной, я спрашиваю. Нельзя ли побыстрее…
— Помилуй, ничего не делаю. У меня и власти такой нет. А что случилось? По виду твоему ничего не разберешь… Разве нервное расстройство какое? Устал, может быть?
— Я долго не выдержу.
— Ах ты, беда какая! Что же предпринять-то… Да не прилечь ли тебе? Хуже ведь не станет, а я бы тебя отвлек… Рассказал бы сказочку какую-нибудь. Глядишь, и развеялось бы, что оно тебя там снедает.
Теперь Артур лежал на диване, сотрясаемый дрожью, закрыв глаза и стараясь вдыхать ровно столько воздуха, чтобы не задохнуться, а тень пришельца горбилась рядом, ни на минуту не умолкая.
— Ну вот, ну вот… Давай и музычку потише сделаем, а то вон видишь, роскошь какая. Не мудрено, что чувствительная душа начинает излишне трепетать. Музыкантам, может быть, привычнее, они к этому обилию притерпелись, но не всем же и музыкантами быть. Вот ведь заблуждение тоже — считать, что музыкант особой чувствительностью к звукам обладает по сравнению с обычным слухом. Они-то как раз, может быть, самые стойкие, лучше всех прикрытые и вооруженные против гармонии, раз так по-свойски с ней обращаются. Это большого труда, закалки требует, долгого упражнения, чтобы такую пронзительность пригасить и орудовать с ней, как с тестом или глиной. А с другой стороны, если подумать, то и во всем так. Приходится преодолеть это онемение перед стихией, притвориться, что она тебе по зубам, что обработать ее ничуть не труднее, чем кулич испечь. Гения мы ведь при случае по плечу похлопываем, как любого соседа, и он не возражает, ему тоже нужно соседствовать, а не в одиноком онемении изнывать. И это — самая что ни на есть истинная человеческая природа, по-другому никак нельзя было бы пятью чувствами обзавестись, чтобы любоваться даже такой нежной картинкой, как радуга после недолгого дождичка. В чувствах своих человек очень укрепился и оборонился от них в то же самое время. А если подумать, было же когда-то, что все увиделось и услышалось впервые. Ведь если принять, что никакого изначально сверхтонкого чувствилища не имелось, а возникли сразу соответствующие свойства восприятия в равновесии с воспринимаемым, так что же рождающаяся душа-то вопит в младенце, покидая утробу? Неужто от внезапной прохлады только? Психическая травма-то родовая, она откуда взялась? Больше похоже как будто на то, что тщательно оберегались нежные душевные потенции по всей мере их сгущения неким разлитым повсюду белым молочком. Но и никак человеку было не сгуститься окончательно, чтобы молочко это не брызнуло всем спектром. А тут же рядом и безмолвие прозвучало наконец, и горячо-холодно стало — от лесных пожаров до обмороженных конечностей, и прочие кисло-сладкие вкусы притекли, и все одновременно. Вот где агония-то началась, где яблочко-то было надкушено, так что обратно в белизну дороги не стало. И это еще не грех был. Какой тут грех, если все по взаимному согласию совершалось? Грех неизбежно последовал, когда надо было срочно облепить себя заглушечками, подкладочками и притемненными стеклышками, чтобы не растерзало душу тотчас громкое, яркое великолепие окружающей среды. В срочности вся драма и заключалась, вероятно, в отсутствии досуга и времени на размышления. За этой спасительной работой все прежние тонкости были позабыты, ибо слишком отдалились и вытеснились новыми привычками. Ты следишь за мной? Я, может быть, несвойственные самому себе вещи говорю, не в лад с историческим правдоподобием, но тоже приходится и из кожи вон лезть, раз ты жалуешься, что мочи нет. Я тебе искренне сострадаю, готов помочь чем могу, чтобы ты не сорвался по какой-то случайности, а довел до конца, что тебе там пригрезилось. Да-а… Так что вот каково совершенство наше. И дошли мы в нем почти до самого конца, полный круг обойдя и в ту же стенку с обратной стороны упершись. Попади мы теперь туда, где белым-бело, на полюсе где-нибудь, так через день-другой от чистой белизны приходится себя защищать, теперь она нам невыносима, а надо попестрее, пошумнее, в этом мы ныне равновесие обретаем… Ну как, не заговорил я лихорадку твою хоть немного? Неужто и ответить сил нет? Ну, давай я тебе еще одну новеллу расскажу. Эх, разве что совсем из вашей эпохи закрутить? А, была не была, ты вон нашими мхами не гнушаешься… Кроме того, оно и по состоянию твоему подойдет. Может, на первый взгляд жестоко покажется, но говорят же, что клином надо клин вышибать. Стало быть, из новейших времен история, когда человек столь изощрился в сочинении адских мук, что саму преисподнюю талантами своими перекрыл. И дело-то было даже не в Испании, где одно время случилась вдруг повсеместная нужда заставлять человека наговаривать на себя всякие глупости, а в северной Германии, где и погода прохладнее, и люди спокойнее.
Провинился один сельский смерд перед своим помещиком. Вина его, может, не так велика была, но истинна, он и не отпирался. А вот хозяин ему достался непростой, одной справедливостью не удовлетворялся, чувствовал в себе позыв сочинять новые формы наказания, творить, одним словом. Совсем не жестокий человек был, но так вот понимал свое предназначение не стоять на месте и развивать цивилизацию. По его приказанию была сложена из крупных камней, обтесанных, плотно друг к другу пригнанных, тюремная камера особого размера, так что встать в ней можно было только в полнаклоне, лечь во всю длину невозможно, и, даже сидя на полу и к стенке спиной прижавшись, ноги вытянуть было нельзя. И вот то незаметное счастье хоть раз в день, хоть на секунду выпрямиться во весь рост, расправить члены было у узника отнято. Кормили его отнюдь не впроголодь, снабдили камеру сточным устройством, воду подавали, так что мог он за собой прибрать, изредка к окошку сторож подходил, и можно было с ним словом-другим переброситься, но больше ему себя занять было нечем. А скоро он обнаружил, что и не может быть у него никакого другого занятия, кроме того, чтобы постоянно искать способ удовлетворить нужду своего тела в распрямлении. Приговор ему был не долгий, лет пять всего, но уже на пятый день он про конец своего срока думать бросил. Что год, что вечность — стало ему едино. Невероятно проницательным его судия оказался, догадавшись, как в такой незаметной мелочи может скрываться источник всей беспредельной муки. В самом деле, сколько мы в вытянутом состоянии времени-то проводим? Считанные минуты. А по большей мере все ведь скрючиваемся то так, то эдак. Даже во сне редко когда потянемся. Но вот лиши нас этих неприметных минут, и вопрос сразу взовьется на самый верх потребностей, и надо найти средство не помрачиться умом. Дальновиден был тюремщик и в другом, знал, что терпение наше почти беспредельно, что не завянет узник его в самое первое время, а станет как-то приспосабливаться.
После первых страшных дней, когда он метался и об стенки бился, и кричал до потери голоса, начал приговоренный исследовать — а нельзя ли как-нибудь приноровиться, чтобы дать своим членам передышку в этом узилище? Сперва он обнаружил, что, чем в полусогнутом положении выстаивать, пока плечи и спину не заломит, лучше совсем в поклоне согнуться и, про верхнюю половину тела позабыв, дать выпрямиться ногам. Долго в такой позе находиться было трудно, но теперь каждый раз, как ноги заноют, запросят всей своей длины, всегда можно было им ее предоставить. Тот же ракурс удавалось получить, но уже с большим удобством для спины, если улечься навзничь и ноги вверх по стенке задрать. Так пребывать даже дольше получалось, хотя ноги все же затекали. Наконец, если хотелось спину разогнуть не на полу, а в обычном вертикальном положении, то и это было возможно, просто сев и к стене прислонившись. Тут ногам приходилось потерпеть, но в предчувствии той или иной следующей позиции и это было не так уж безнадежно тяжело. Когда он открыл, что для каждой части тела есть своя отдушина, ему чуть полегчало. Спал он на боку, ноги подобрав, мог даже со стороны на сторону ворочаться. Мучался же он пока не столько от прямой потребности тела разом потянуться, сколько от живого воспоминания о такой возможности, которая при несбыточности своей становилась временами остро желанной.
Постепенно стал он пробовать каждое из доступных положений продлить, просто из любопытства к своим физическим возможностям. А любопытство это навело его, в свою очередь, на мысль, что чередование поз находится в его полной власти. То есть, наловчившись уже подолгу в земном поклоне выстаивать, он с некоторым подобием удовольствия размышлял, что по окончании этого срока может усесться, распрямив спину, а может и лечь, ноги воздев и дав волю спине и ногам одновременно. И было это первым дуновением свободы и столь необходимого личного произвола. Ты не поверишь, как он сам себя смешил, когда, отмеряя одно из положений, даже затягивая его сколь возможно, и усиленно представляя себе, как следующим займет определенное второе, он в последнюю секунду, почти уж без сил, брал да и соскакивал не в то, о котором думал, а в третье. От такой новизны сами тесные стены на мгновение упадали.
Еще некоторое время спустя он заметил, что в постоянно повторяющихся переменах был какой-то расчет и ритм, и опять можно было его менять и конструировать. Наконец всеми этими особенностями существования, о которых и не помышлял никогда, он овладел в совершенстве, продолжая оперировать ими с не меньшим увлечением, но с необычайной легкостью, так что они отодвинулись в его сознании на задний план и стали живительным фоном для дальнейших размышлений. Кстати, о том первоначальном желании потянуться он больше и не вспоминал. Но тут мы нашего преступника покинем, так как дальнейшая его судьба — это уже совсем другого рода шванк. Фабула-то, собственно, заключается в том, что задачку без ответа, заданную ему природой — с помощью экстравагантного хозяина, конечно, — он разрешил задолго до конца своего срока. Отметь еще, что это был грубый смерд, к досужим упражнениям и размышлениям непривычный. Я уже давно замечаю, что тебе полегчало. Просто хотел довести до какого-нибудь конца. Так ли я понимаю, прошел приступ твой?
Снаружи ровно шумел дождь. В райские мелодии переливал свои пушистые, пустынные зимние пейзажи Сибелиус. Боль действительно схлынула некоторое время назад, словно смытая огромной освежающей волной, но чувствовал себя Артур скверно.
— Что это было? — спросил он.
— Откуда же мне знать. Если бы ты хоть описал недомогание свое, может, и разобрались бы вместе.
— Я думал, это конец.
— Ну уж, сразу и конец. Ты разве болен чем?
— Нет.
— Так с чего же помирать?
— История эта… она ведь о смерти прежде всего, да мы уж, кажется, говорили об этом. Я думал… то есть даже надеялся, что она как-то во мне отзовется. Может быть, не очень в это верил…
— Моя история?
— И твоя, если ты Сизиф. То, что ты тут рассказывал про зарождение чувств и так далее, — это ведь тоже про смерть?
— О молочке-то? Наверно, можно взять в виде параболы. Как еще такие вещи опишешь, сотворение нечто из ничто и все такое прочее? Но я готов и любое другое описание принять. От того, что на самом деле было, все они равно далеки.
— Похоже. Все становится колючим, громким и ярким. Очень тяжело.
— Ах, вон какие переживания у тебя. И ты решил, что в обратный путь отправился?
— Я не знаю, что это такое. Никогда прежде не испытывал. Но параболу-то свою ты к случаю рассказал, наверно?
— Не думаю. Я только отвлечь тебя старался. Тут хватаешь первое, что под руку попадет. Тем более что мне неизвестно было, чего ты так отчаиваешься. Но ты уж слишком серьезно подходишь ко всему этому. Обманываться не стоит. Немножко мертвым побыть нельзя. У вас тут, кажется, много на эту тему свидетельств появилось, особенно в последнее время, парения всякие над самим собой, свет в конце туннеля и тому подобное. Ты, я надеюсь, не очень этим увлекаешься?
— А что тут удивительного? Человеку хочется туда заглянуть. И тебе хотелось.
— Да это сколько угодно. При развитом уме можно даже очень близко подойти, а увидишь все же лишь самого себя.
— Или тебя.
— Пожалуй. Но тут и вопрос века возникает, который тобой же и уже дважды был сегодня задан: я-то — что такое? Ты хоть про себя и имя мне присвоил, и меня заставляешь его повторять, но ведь так до конца не решился еще в этот вымысел погрузиться. Что же ты видишь во мне, кроме себя самого?
— По-твоему, я и отвечать на это должен?
— Ну, а по-твоему, кто мог бы тебе этот вопрос разрешить?
— Ты разве не можешь?
— Зачем же я стал бы это делать? Ты подумай, что толку в моей помощи, если ею все окончательно и определится? Или ты уж и от космогонии своей отказываешься?
— Познакомился, значит.
— Более-менее.
— А Лазарь?
— Видишь ли, хабир этот не из моей епархии, их дела — вне моего разумения, так что твой вопрос не очень вежлив. Да и ты не его ведь выбрал в свои герои, по какой-то причине от этого знакомства уклонился. Но если хочешь все же знать мое мнение, то помер и Лазарь.
— И?..
— И кончился. Остыл и залубенел.
— О воскресении его тебе нечего сказать?
— Помимо все тех же украденных яблок, кустов пламенеющих или, в моем школьном варианте — смешения вертящихся цветов до белого пятна, пожалуй, что и нечего.
— Хорошо, бог с ним, с Лазарем. Ты — Сизиф, сын Эола, внук Эллина, правнук Девкалиона и Пирры и прочее, был совлечен в преисподнюю и сумел оттуда выйти. Ненадолго, как я догадываюсь, но все же день-другой побыл опять среди своих. Вот этот день, даже час, меня больше всего интересует. Что в глазах твоих отразилось? Как твой язык знакомые слова лепил?
— Не знаю, как тебе передать. Безнадежно пустое дело. Ничто не отразилось, и никак не лепил. Нет тут связи никакой. Одно суетливое любопытство, на которое с той стороны и ответить нечего, только руками развести. Или, в случае крайнего расположения, разразиться темными намеками, вроде германского анекдота.
— И кроме могилы другого пути нет?
— Пока ты один, сам по себе, придется обождать.
— Ты ведь не советуешь распространяться насчет некоторых вещей, других не вовлекать. Как же сделать, чтобы не сам по себе?
— М-м-м? — вопросительно отозвался собеседник, будто, занятый своими мыслями, не расслышал вопроса.
— Мне кажется, что и в твое время умели разумно поспешать. Может, не большими группами, но пропускали через эти секреты.
— Ты про Элевсин опять? Скажи мне, ты разве не слышишь, что это какая-то чужеродная нота в нашей поэме? Наподобие ваших летающих тарелок. После всего, что вам известно, тебе ли возвращаться в Элевсин? У вас тут, я слыхал, эксперименты проводили, так настолько увлеклись, что один ученый буквально в ладонях держал эти две половинки, которые критической массой называют. Да неловко получилось — то ли отвлекся, с ноги на ногу переступил, но свел вместе и начал цепную реакцию — это в собственной-то горсти. Так с какой стати ему плестись среди простонародья в пыльное афинское предместье, чтобы всего-навсего спелый колос увидать?
— Что ж, там хотели узреть тайну зерна, которому суждено погибнуть, чтобы родиться вновь. От меня скрыта суть ядерной реакции. Я, впрочем, и про зерно мало что знаю. Не все ли равно, с чего начинать?
Но этот вопрос задавать было уже некому. Громоздкая фигура, которая мерещилась ему поблизости, давно потеряла последние очертания и лишь условно оставалась объектом, скорее каким-то сгустком тяготения. Теперь исчезло и оно.
А приступ, им пережитый, все-таки не был ни сном, ни работой воображения, у него до сих пор тряслись руки, и желудок рассылал по всему телу противоречивые сигналы о положении в пространстве, как после обморока или чрезмерной выпивки. Не было никаких сомнений, что это как-то связано с работой. Но что именно послужило толчком, какие усилия или действия ввергли его в это состояние, оставалось неизвестным.
Оно было отнюдь не привлекательным. При всей серьезности его намерений воспользоваться архаической историей, помещавшейся на границе бытия, для более пристального изучения этой границы, он рассчитывал все-таки на мысленный, в лучшем случае духовный процесс, не предполагающий физиологических трансформаций. Хотя на окраине сознания возникала иногда не слишком ясная мысль о том, что разрешение истории может неким свободным движением вытолкнуть его из жизни, не приносившей более радости.
Но до разрешения было еще далеко, а этот последний опыт отводил работе лишь вспомогательную функцию без всякой зависимости от завершения. К такому прямому бездорожью он готов не был. Наступившее облегчение — пришло ли оно извне или было результатом его собственных усилий — принесло с собой неожиданное чувство стыда, будто он прошел мимо чьего-то унижения, не ответил на призыв о помощи, естественному развитию событий предпочел… Чему же, собственно, было отдано предпочтение?
Для чего была начата работа, как не для освобождения от тяжести бытия? И ему ли капризничать, если его желание исполняется не таким красивым образом, как хотелось бы? И как быть, если снова представится такая возможность, что казалось теперь вполне реальным? Боли отдаться или страху? Или поднять, как щит, значимость своих исследований, которым надлежит быть доведенными до конца? Может быть, они в самом деле приобрели за это время самостоятельную ценность? Написать книгу, прибавить новую главу к современному истолкованию мифа — не этой ли возможностью оборачивались его тоска и интерес к греку? Прислушавшись, не шевельнется ли что-то внутри навстречу этому искушению, Артур не уловил ничего, кроме неприязни. Даже оставив в стороне вздорность предположения, что такого рода труд способен просветить современников, помочь им прийти в лад с самими собой, он сознавал, в каком мраке по поводу гармонии и равновесия находился сам и насколько неуверенными были его попытки выбраться из этой темноты. Для стороннего глаза польза от его свидетельств была бы еще ничтожнее. А если прав грек и при всем старании не суждено выйти за пределы простого любопытства, то ничего полезного не обещает работа и ему самому.
Пожалуй, он смог бы найти в себе силы одолеть страх, расстаться с надеждами дойти до конца своей истории и выбрать уже знакомую или какую-то новую форму агонии. Там, вероятно, он и так все узнает. А заодно успокоит Сизифа. В конце концов, грек достаточно долго его обхаживает.