О том, что царица готовит какое-то безумство, Сизиф узнал от фракийца, которого вскоре представил Медее, и тут же подумал, что по некоторым признакам мог бы сам догадаться о приближающемся неблагополучии.
Вновь он оказывал услугу всему городу. В Коринфе до сих пор не было знающего лекаря, люди спасались от болезней и ран случайными, сомнительными средствами, в основном — молитвами и жертвоприношениями. Язон, будто бы владевший искусством врачевания, не только его не практиковал, что, может быть, показалось бы неуместным для властителя и героя, но не испытывал и отеческой заботы об этой нужде своего народа. К тому же с недавних пор он стал подолгу гостить в Микенах, где набирало силу сказочно богатое царство пелопидов. Он объяснял свои поездки необходимостью укрепить связи со златообильными Микенами, обещавшими в недалеком будущем стать средоточием всего полуострова, а неподкупная молва между тем свидетельствовала о том, что время Язон проводил не столько с враждовавшими за власть братьями, сколько с их женами и дочерьми.
Это был довольно распространенный и самый надежный способ установить прочные, взаимно обязывающие отношения между царствами. Что же касается уже существующих обязательств, то при необходимости всегда можно было найти лишние доводы, чтобы внести поправки. В данном случае их и искать особенно не стоило. Положение далекой чужестранки, колдовские способности, а более всего предательские, кровавые деяния, которые совершила Медея ради своего возлюбленного, не вызывали возражений лишь до тех пор, пока самому возлюбленному они казались привлекательными.
Вероломный обман отца, позволивший Язону завладеть золотым руном, жестокосердное убийство родного брата, надолго задержавшее погоню, пока безутешный царь Колхиды собирал в волнах предусмотрительно разбросанные останки сына, и венец коварства, где соединились и обман, и колдовство, и убийство, когда, пообещав дочерям Пелия, у которого Язон оспаривал царство, что она вернет их отцу молодость, если они сварят его живьем, Медея прервала волшебство на самом бульоне, — все это отнюдь не было для эллинов манифестацией предосудительного заморского нрава. Они могли бы и фору дать темпераментной дочери Ээта, но, как утверждала пословица, за своей спиной сумки не видать, и, если ахейцам, ионийцам, спартанцам или коринфянам вздумалось связать свои владения союзом, не пришлой кавказской царевне было диктовать моральные нормы. Уж Талоса-то, медного критского сторожа, она совсем ни за что погубила, за одну ночевку аргонавтов на знаменитом греческом острове.
Потере интереса к событиям, некогда связавшим Язона и Медею едиными целью и чувством, немало способствовало длительное благополучие покоя, заставившее бывшего предводителя постареть и заскучать. Но совершить такую семейно-политическую реорганизацию ни с того ни с сего было, разумеется, не просто. Пока Медее ничто не грозило, кроме унижения от простой супружеской неверности, которая тоже оставалась не более чем догадкой, ибо никто не решился бы открыто судачить о внебрачных связях царя. Пока вопрос не был поставлен ребром, любые толки вели бы лишь к неразберихе и беспорядкам, а их законопослушные коринфяне старались избегать.
Кто же занимал воображение коринфского владыки, пока Медея в отсутствие супруга правила городом?
Пелопиды — братья Атрей и Фиест — были потомками Тантала. Это многое определило в их судьбе. Знаменитый предок давно изнывал от голода и жажды в Аиде за то, что подверг богов испытанию, попытавшись накормить их мясом собственного сына. При всей пустоголовости этой затеи, он все-таки отчасти преуспел, так как целиком погруженная в скорбь по пропавшей дочери Деметра блюдо отведала, и, когда Пелоп был в назидание отцу оживлен, у него оказалось отсутствующим плечо.
Житейское любопытство тех, кто впервые знакомился с этой историей и пытался уточнить — какое именно плечо, оставалось неотвеченным. Да так ли уж это важно, в самом деле? Не более, чем быть осведомленным, с какой стороны носил на лице темное пятно оставленный Медеей в кипятке узурпатор Иолка. Что стоило бы отметить, так это наследственность признака, в соответствии с которой протез из сирийской слоновой кости, смастеренный калеке Гефестом, отозвался во всех его потомках пятном на плече, на этот раз белым, что, впрочем, их никак не осветляло.
До поры до времени спасенный богами из отцовского котла Пелоп имел дело с обычными неприятностями. Затем судьба привела его в Южную Грецию — или Апию, как ее тогда называли, — и, укрепившись в северо-западной оконечности этого полуострова, Пелоп весь его назвал в конце концов своим именем.
Начал он свою пелопею, посватавшись к дочери элидского царя, одолев его, по условиям сватовства, в скачках и женившись на Гипподамии. Состязание не было честным. Знай Медея его подробности, ей было бы что сказать в защиту своей страсти. Впрочем, возможно она кое-что знала и в одной из новых ссор с мужем могла бы об этом упомянуть.
— Я, такая-сякая, выросла в горах Кавказа, — сказала бы она, — но Гипподамия-то была эллинкой. Ей, спокойной и благоразумной, к лицу ли было так втюриться в незнакомца, чтобы, вступив в заговор с возничим отца, его погубить?
— Любить никому не запрещено, — возражал бы ей Язон, — но надо и меру знать. Одно дело, восковая чека в оси, нехитрая уловка, которая помогла ее избраннику победить в скачках…
— Что говорить! — поддакнула бы Медея. — Тем более что и скачки-то были совсем не простыми. Неспроста на шестах вокруг дворца Эномая торчали головы прежних соискателей. Не помню, сколько их там набиралось, дюжина? Две? Не подарком ли Ареса были кони у царя Элиды?
— Но он и фору давал всем соперникам.
— Это с божественными конями тягаться?
— Ты знаешь много, но не все, — поучал ее Язон, как самонадеянную и малообразованную ученицу. — Известно ли тебе, что кони Пелопа тоже были крылаты? Знаешь ли, что колесницу ему подарил сам Посейдон?
— Я знаю, что благодаря форе, которую давал соперникам Эномай, ему удобно было поражать их копьем в спину. Что он и проделывал, будь они на Посейдоновой колеснице или нет.
— Тем больше причин было у Гипподамии сберечь жизнь юноше, который ей понравился.
— Убив отца?
— Не было у нее такого в мыслях! Все, о чем она просила Миртила, — это ослабить одно колесо.
— Жаль, что не догадалась устлать обочину перинами и подушками до самого Истма. Насколько я успела убедиться, почва здесь, в добродетельной Элладе, не менее камениста, чем у нас в Колхиде. А не помнишь ли, кстати, чем влюбленные соблазнили царского возничего? Не была ли ему, кроме половины царства, обещана еще и ночь с невестой?
— Ну, это уж никто бы не поверил, что такое можно обещать всерьез.
— Миртил поверил.
— За эту глупость и поплатился. Сама видишь, что не собирался Пелоп делить с ним Гипподамию. А как только тот попытался взять ее силой, тут же с жизнью расстался.
— А заодно с половиной царства. Так, стало быть, принято у вас выполнять договор.
— Что же ты хочешь? Чтобы мужчина, женившись, отдал жену другому?
— Нет. Я хочу, чтобы ты вспомнил, на что был способен сам там, в Колхиде. Как доволен был, когда я убила Апсирта и мы ушли от погони. Он был мне братом. Но, может быть, мне следовало сразу покончить с отцом? Тогда не было бы и погони. Разумные греки, как видно, считают это меньшим злом. Так, что ли?
У Сизифа были основания предположить, что такие перепалки случались, эти удручающие препирательства, в которых на сторону Медеи вставали пошедшая против воли отца Ариадна, которая спасла из лабиринта Тезея, или дочь Коринфа, связавшая свою судьбу с разбойником, а Язона вдохновляли незавидные судьбы всех этих женщин, потерявших голову от любви. Но тогда уж надо было бы вспомнить, что споры эти вопиют о непоправимом разладе, потому что одержать в них верх не может ни тот ни другой, и их опустошающий исход предрешен.
Что же касается победителя в скачках, давшего имя Пелопонесу, то к висевшему на нем проклятию Танталова рода добавилось теперь еще одно. Доверчивый Миртил, который согласился заменить воском металлическую чеку в колеснице своего хозяина, а затем попытался, по уговору, овладеть Гипподамией, за что был сброшен гневным женихом в море, успел проклясть обманщика, и клятву услышал его отец.
Вновь приходилось Сизифу слышать это имя, но тут в родстве сомневаться не приходилось, его подтверждала вся вызванная проклятием дальнейшая судьба пелопидов. Отцом Миртила был сам Гермес. Бог был оскорблен вдвойне, так как именно он когда-то по велению Олимпийца извлек из котла и воскресил нынешнего убийцу своего сына. Но мудреная, двойственная природа этого подчиненно-независимого духа предпочла отложить возмездие, растянуть его во времени и распространить на несколько поколений. Оно стало разворачиваться, когда Пелопу пришлось выгнать из дому двух своих сыновей, погубивших из ревности сводного брата.
Атрей и Фиест поселились в Микенах, но это была только краткая передышка, ибо деятельные силы проклятия уже приступили к работе. Тогдашний царь Микен Эврисфей, которому в свое время повезло получить в услужение Геракла, так пристрастился к роскошному обладанию могучим, исполнительным слугой, что не только не хотел его отпускать, но и после смерти героя, движимый уж вовсе бессмысленной обидой, взялся преследовать его сыновей, оставив свой город на попечение одному из пелопидов. Из похода он не вернулся, а детей у него не было, так что Атрею можно было бы спокойно продолжать царствование, если бы у него не было брата и если бы они не были отпрысками Пелопа, отмеченными бледной проплешиной на плече.
Тяжба началась сравнительно невинно с соблазнения Фиестом жены брата. Эропа, страдая зудом награждать любовника подарками, добралась и до хранившейся у мужа в ларе шкурки золотого ягненка, которая по давнему завещанию Артемиды должна была принести владельцу право на царствование. В лицемерном порыве к законности Фиест, неожиданно овладевший залогом, предложил брату покончить с путаницей, положившись на волю богини и предъявив символ власти. Не подозревавший о краже Атрей быстро согласился и тут же утратил даже то условное право, которое у него оставалось по поручению сгинувшего Эврисфея. Когда обманутый муж и брат взмолился самому Зевсу, тот передал через посланца свою волю.
И еще раз приходилось называть имя стремительного гонца Олимпа Гермеса, явившегося теперь уже в непосредственной близости от Коринфа. Не в его обычаях лукавого миротворца было обнаруживать собственные чувства или намерения. Он добивался своего исподволь, добросовестно исполняя чужую волю. По поручению повелителя он посоветовал Атрею убедить Фиеста в необходимости последнего, окончательного испытания, которое утвердило бы власть в Микенах раз и навсегда. Атрей последовал совету, сказав брату следующее:
— Теперь, когда весь народ увидел, как воссияло золото барашка в твоих руках, все считают, что царствовать в Микенах надлежит тебе. Некоторые недоумевают, правда, каким образом попала к тебе шкура овцы, родившейся в моем стаде. Дело ведь в том, что весь уговор возник из моего обещания принести златорунного овна в жертву Артемиде, за что богиня, в свою очередь, пообещала мне царский трон. Я, конечно, затянул с обещанной жертвой, упрятал руно в ларь и как-то отвлекся насущными заботами. Да и не нам, братьям и царским сыновьям, обвинять друг друга в недостойных проделках. А посему, как уже сказано, я не оспариваю твоего права. Разве что какое-то невиданное знамение укажет нам, что мы согрешили против истинной воли богов. Трудно вообразить, что могло бы выполнить роль такого знамения, ибо оно должно быть поистине всеохватным. Ну, как если бы солнце вдруг повернуло вспять… А что ж, пожалуй, одно лишь это и могло бы убедить всех нас, что мы совершаем ошибку, что править Микенами следует все-таки мне. Ты ведь согласишься, что такой поворот событий не оставит уж ни малейших сомнений в том, на чьей стороне боги и судьба?
Предложение должно было показаться результатом полного отчаяния и умопомешательства. Фиест согласился еще быстрее, чем перед тем его брат. Но владыка Олимпа не бросил слов на ветер. Опустившись накануне за пологие склоны Дервенакийского перевала, солнце взошло на следующее утро там же, будто мяч, ударившийся о землю Элиды, на которой запеклась кровь убитого Атреем и Фиестом сводного брата.
Не так уж давно это было, хотя с уверенностью говорили о катаклизме только сами микенцы. Впрочем, не так велики были и сами Микены, чтобы бог не смог за ночь повернуть их со всеми окрестностями на полкруга подобно гончару — привыкшие к частым сотрясениям почвы эллины ничего бы не заметили.
Так или иначе, Микены пришлось Фиесту покинуть. Быстро перестроив свои планы с расчетом на слегка отодвинувшуюся победу, он умыкнул с собой племянника, которому сумел затем, вдали от дома, всячески балуя мальчика и потакая любым его капризам, внушить неприязнь к собственному отцу. Не прошло и десятка лет, как подросший, окрепший юноша готов был выполнить любое поручение своего опекуна. Отца Плисфен, казалось, вовсе не помнил, и, когда добрый дядя послал его в Микены, чтобы убить тамошнего правителя, некоего Атрея, юнец ухом не повел. Однако, со всем его молодым задором, сноровки парню не хватило. Его удар был предупрежден мужской рукой опытного воина, и Плисфен пал, пораженный мечом отца, который, защищая свою жизнь, не очень разглядывал нападавшего. Но вот угроза миновала, и Атрею пришлось убедиться, что тяжба с братом не окончена. За свой вынужденный грех взбешенный сыноубийца готов был отомстить сторицей. Вспомнил ли он роковую авантюру деда Тантала, или безмолвно заявила о себе наследственность, хранившая в роду каннибальские замашки, но именно в этом направлении действовал Атрей, притворившись, что ни в чем не подозревает брата, и пригласив его в гости для примирения. Тело напрасно погибшего юноши было тем временем искусно разделано и приготовлено для пиршества.
Сколь омерзительными ни выглядели бы оба брата, ослепшие от ненависти и попеременно попадавшие в ее грязные липкие лапы, но в отдельные моменты этого соперничества приходилось хоть немного сочувствовать очередной жертве, чтобы самому не утратить человеческой природы.
Теперь наступил черед Фиеста испить всю горечь семейной вражды. Встреча братьев за ломившимся от яств столом была не просто настоящим праздником, но редчайшим торжеством, настолько из ряда вон выходившим, что имя главного гостя стало с тех пор нарицательным, обозначавшим среди прочих атрибутов пиршества его избыточность, присутствие отборных, особо к случаю приготовленных блюд, которым надлежало вознести на самый верх гастрономического блаженства всех приглашенных на празднество, но прежде всего его виновника и почетного главу стола.
Поистине трудно было бы превзойти богатство и тщательный выбор угощений для Фиеста, среди которых особое место занимало жаркое из плоти его собственного сына.
Самим богам не удавалось привыкнуть к этой склонности Танталова рода. Поступок Атрея, лишь отчасти оправданный жаждой мести, снова вынудил их вмешаться. Прежде всего был восстановлен привычный ход дневного светила, так как боги убедились, что даже эта радикальная мера к равновесию не привела. Фиесту, которому после насильственного превращения в людоеда и нравственной гибели грозила теперь самая обычная смерть, боги помогли бежать, одновременно обрушив на город неурожай и пообещав, что избавят Микены от этого несчастья, только когда Фиест будет возвращен.
В развитии поединка — и Микенского царства в целом — образовался своего рода тупик, который как раз совпал с проснувшимся в Язоне интересом к чужим делам и длительному пребыванию вне дома. Для всех участников спора он оказался самым подходящим кандидатом в посредники: он был независимым лицом, не заинтересованным ни в чем, кроме мира; он сам правил царством, мог говорить с царями на равных; о губительной братской вражде ему было известно из первых рук, а уж все тонкости, связанные с изначальной причиной междоусобицы — златошерстным барашком, миниатюрной копией знаменитой добычи, которую он привез из Колхиды, — составляли основное содержание самых деятельных лет его жизни.
Начав с Атрея, бившегося над неразрешимой загадкой, как спасти свой народ от устойчивого неурожая, не потеряв при этом трона, Язон разъяснил царю, что вернуть Фиеста в город отнюдь не означает уступить ему весь дворец. Достаточно отвести брату помещение с крепкими стенами, предпочтительно подземное и с надежными запорами. Когда у Атрея прояснилось в голове, затуманенной властным повелением богов и привычкой мыслить в конечных категориях, он проявил себя не менее хитроумным, чем его новый советник, решив, что, пока будут идти поиски скрывавшегося Фиеста, стоит последить за его оставшимися детьми, а если удастся, привлечь их на свою сторону. Беда была в том, что в мясорубке вражды, а определение это уже почти лишилось смягчающего ореола метафоры, гибли пока именно дети братьев, и оставалось их совсем немного. Однако были сведения, что где-то неподалеку, в безвестности и уединении, живет дочь Фиеста, воспитывая сына. Найти Пелопию сыщикам царя было гораздо легче, чем вступить с ней в переговоры, но тут как раз совершенно незаменимым стал Язон, не представлявший для дочери изгнанника видимой опасности, даже наоборот — располагавший к себе славой героя и главы мирного соседнего царства.
Пелопия долго оставалась пугливой и неразговорчивой, но в конце концов не знавшему устали Язону удалось ее окончательно очаровать, и тогда он выведал у несчастной женщины позорную тайну. Сын, которого она растила, был зачат ею от собственного отца.
Так как для Язона это было полезной новостью, ему не трудно было проявить сострадание, постепенно избавляя молодую мать от угрызений совести, становясь ее близким другом и единственным утешителем. А благодаря этому, доверительные, если не сказать отеческие, отношения установились у него и с ее подраставшим сыном, отца своего не знавшим. Открыл Язон и причину, по которой Фиест решился на кровосмесительную связь. Среди небесных волеизъявлений, которыми боги пытались рассудить запутавшуюся в нечеловеческих средствах вражду братьев, было обещание Фиесту родить заступника с помощью собственной дочери. Боги как будто не видели выхода без использования столь же пагубных средств. Узнав об этом, посредник быстро переманил мальчишку из убогой материнской лачуги в роскошный дядин дворец.
Другой участницей переговоров была неверная жена Атрея Эропа, не забывшая еще свояка и любовника и, может быть, знавшая, где его найти. Боясь разоблачений, она ни словом не смела обнаружить хоть какие-то остатки связей с изгнанником, но очень обрадовалась, когда в ее окружении появился сторонний, независимый муж, не склонный судить ее слишком строго, заинтересованный более в примирении, чем в преследовании виновников раздора.
Избрав инструментами своих посреднических усилий этих двух женщин, чье недостойное поведение позволяло пользоваться их слабостями, Язон проводил в их обществе много времени, что и послужило основанием для слухов о его супружеской неверности.
Слухам Медея значения не придавала. Даже все удлинявшееся одиночество ее, казалось, отвечало собственным намерениям царицы, которые простирались далеко за пределы псевдогосударственных забот супруга. Но узнай она доподлинно об измене Язона, уж конечно, ее ответный удар — решительный и сокрушающий — последовал бы незамедлительно. Кем ее никак нельзя было представить, так это отвергнутой женой.
У Сизифа не было особого расчета привести своего полезного гостя именно к Медее. Будь Язон в это время во дворце, они пришли бы к царю. Но царь вновь вел свои миротворческие дела в Микенах, а Сизиф не видел причин откладывать осуществление плана, который представлялся выгодным вдвойне. Если бы все получилось так, как он хотел, Коринф обрел бы наконец толкового врача, тогда как фракиец смог бы вполне независимо жить в городе, зарабатывая на пропитание одним из наиболее понятных своих талантов. Чтобы царская пара не оказалась вынужденной верить ему на слово, Сизиф собирался предложить им испытать Гиллариона, поручив ему излечить одного из наследников трона.
Ферет страдал легким, но досадным недугом — его речь часто прерывалась, он застревал на каком-нибудь звуке, и, сколько ни старался продвинуться дальше, помогая себе головой, руками, а потом и всем тельцем, кроме повторяющихся спазм, мучительных и для него, и для всех, кто наблюдал за этой схваткой ребенка с демоном косноязычия, ничего не продолжалось. Самую острую жалость вызывал конец поединка, когда мальчик сдавался, замолкал и, глубоко вздохнув, обводил окружающих виноватым взглядом.
Прежде чем отправляться во дворец, Сизиф спросил у фракийца, сможет ли он исправить этот изъян, а заодно поинтересовался, не противоречит ли мысль устроить таким образом судьбу бродяги его собственным желаниям. Воодушевления тот не выказал, но и не возражал, как если бы заранее был согласен на любые предложения своего гостеприимного хозяина. По поводу же болезни царского сына сказал, что это пустяк, о котором не стоит беспокоиться.
Была у Сизифа еще одна причина отвести прорицателя во дворец. Он предполагал, что рано или поздно колхидская царевна узнает об умении фракийца по-свойски обращаться с высшими силами, и тот, возможно, станет для нее гораздо более благодатным собеседником, заменой ему самому, по большей части исчерпавшему свои аргументы в спорах о бессмертии.
Уговаривать Медею не пришлось, Гилларион сразу же завладел ее вниманием, при том что сам еще не проронил ни слова, а лишь с любопытством поглядывал на царицу.
Она обращалась с вопросами к Сизифу, говоря о его спутнике в третьем лице. И только когда вопросы эти стали все больше уклоняться в сторону от способностей лекаря, пользы, которую они могли принести ее сыну, а потом и всему Коринфу, и напоминать одну из их прежних бесед вдвоем, она спохватилась. Будто вовсе забыв о присутствии фракийца, Медея заговорила о самом Сизифе, об обиде, которую ему нанес Автолик, и о наказании вору, с просьбой о котором к ней обратились старейшины города.
— Прошу тебя, не придавай большого значения их гневу, — сказал Сизиф. — Этот шумный плут испытал достаточно унижений и, надо думать, расстанется теперь со своими наклонностями. Овцы ко мне вернулись с помощью наших отзывчивых сограждан, за что я им вечно буду благодарен. А у Автолика дочь на выданье, и даже самое легкое из наказаний тяжко отзовется на всей семье. По-моему, было бы разумнее устроить так, чтобы он покаялся при народе, а мы, от всего сердца его простив, забыли бы весь этот эпизод, как будто он не случался. Я думаю, Автолик не откажется. А со старейшинами я сам могу поговорить, если ты того пожелаешь.
Он говорил медленно, давая Медее собраться с мыслями.
— Раз таково твое желание, будем считать, что самосветозванцу повезло совершить преступление в отсутствие царя. Узнай об этом Язон, давно бы уж поднимал Автолик пыль на беотийских дорогах, ибо ни один правитель на всем Пелопонесе не согласился бы его принять. А что скажешь ты, лекарь? Возможно ли, чтобы вор бросил свои привычки?
— Все бывает, венценосная. Лишь одного я не встречал в своей жизни никогда — города без вора. Хорошо, когда люди знают его в лицо.
— Когда ты можешь приступить к лечению, и сколько времени тебе понадобится?
— Сразу же, царица. Но позволь мне ответить на вопрос, который ты не стала задавать. Сына я у тебя заберу и буду с ним неотлучно. А чтобы мальчик не заскучал, надо бы тебе отпустить и его брата. Чем дольше ты сможешь без них вытерпеть, тем надежнее твой сын избавится от недуга.
Взгляд Медеи стал тяжелым и неподвижным.
— Не мать ли ты считаешь причиной болезни сына?
— Разве я сказал, что забираю его навсегда? — твердо отвечал Гилларион. — Что пользы было бы совать в костер однажды сожженную руку?
— Тогда это вздор! Можешь жить во дворце. Я дам тебе достаточно места.
— Не много места прошу я у тебя, владычица Коринфа. Другое место вернет твоему сыну гладкую речь.
— Прости, царица, что напоминаю о себе, — вмешался Сизиф, жестом останавливая фракийца. — Но поверь, этот человек знает что говорит. Надо было тебе видеть, как стонал от боли мой Главк и как четверть часа спустя он смеялся, готовый вскочить на ноги. Я не спрашивал его, как он собирается лечить моего сына, и надеюсь, что сократил тем самым страдания мальчика. Если я заслужил твое доверие, позволь мне предложить для твоих детей свой дом. Я присмотрю за всеми тремя. А жена моя постарается на время заменить мальчикам мать.
Мужчины не догадывались тогда, какое трудное решение они вынуждали ее принять. Дни ее материнства были сочтены, во всяком случае простейшая, самая драгоценная их часть, переполненная взаимными ласками, созерцанием младенческого облика и беготни, звуками голосов и запахами родной плоти. И уже самой определенностью своей краткий срок, когда она могла во всю силу материнской страсти надышаться и насмотреться, они хотели сократить еще больше. Стоило ли лишаться этого счастья для того, чтобы избавить одного из сыновей от пустякового, в общем-то даже милого временами недостатка, если ему совсем недолго оставалось пребывать здесь, где этот изъян только и способен был проявляться? А коли решиться на это, должна ли она ради совершенства одного терять возможность побыть это время с другим?
Послышался частый, быстро приближавшийся топот, и в зал влетели мальчишки. Увидев незнакомца, они замедлили бег, но лишь на мгновение, и вновь понеслись по кругу, то с одной, то с другой стороны огибая колонны, пока один не настиг другого, звонко хлопнув его ладонью по голому плечу. Потом одновременно, словно по команде бросив игру, они подошли к Гиллариону, потные и задыхающиеся. Проигравший, который был всего на год младше, чуть опередил второго, но, остановившись перед фракийцем, вдруг повернулся к брату и легонько ткнул его кулачком в бок.
— Ты принес нам вести от отца? — спросил тот.
— Мне еще не приходилось встречаться с вашим славным отцом, — отвечал Гилларион. — А ты прекрасно владеешь умением догонять, я хотел бы узнать твое имя.
Мальчик назвался и уже хотел назвать брата, но не успел.
— Однако не менее искусен и Ферет в убегательной сноровке, — продолжал фракиец. — Я уверен, что, поменяйся вы местами, победа досталась бы ему, ибо силы ваши равны, а побеждает всегда преследователь.
Тут же позабыв о своей слабости, Ферет заговорил:
— Папа нам рассказывал о собаке и лисице, которые никак не могли догнать д-д-д… — Это был как раз тот обидный момент, когда природный недостаток вновь мешал ему высказаться единым духом.
— …и великий Зевс остановил погоню, обратив животных в камни, — договорил за него Гилларион. — Так что можно сказать, что никто из них не одержал верха. А теперь давай посмотрим на это чудо с другой стороны. Добрый пес Кефала никому не принес вреда, тогда как хищная тевмесская лисица не только таскала скот, но поедала людей. Заставив ее навечно улечься камнем на фиванской равнине, владыка Олимпа остановил разбой, и разбойница окончательно проиграла. Правда и то, что за это торжество справедливости безвинный пес заплатил жизнью. Но так часто бывает, собака, возможно, готова была пожертвовать собой, чтобы победить зло. Так чья же это была победа?
— А что с-с-случилось бы, если бы лиса погналась за собакой? — продолжал допытываться мальчуган, которому удалось в этот раз сравнительно легко преодолеть заминку.
— Это уж была бы не лиса. Такое противоречит всей природе и порядку. Там ведь дело было не в том, чтобы, догнав, хлопнуть лапой по хребту и поменяться местами. Если бы твоя неправдоподобная лиса чувствовала в себе силы сразиться с отважной собакой, ей незачем было бы убегать.
— Р-р-р… — зарычал Ферет, обернувшись к брату и подняв руки со скрюченными пальцами. Этот звук не мучал его, собачья угроза была как раз тем, что ему хотелось произнести.
Вновь звонко застучали пятки по мраморному полу, они умчались так стремительно, что дробные звуки не сразу успели за ними улететь.
— Завтра я дам тебе ответ, — сказала Медея. — Ты, вероятно, способен вылечить моего сына, но условия твои неожиданны для меня. Мне нужно подумать.
По дороге домой Гилларион озадачил Сизифа, без конца выспрашивая у него все, что было тому известно о царице. Он вроде бы никогда не нуждался в помощи, а те сведения, которых ему не хватало, узнавал собственными средствами, по большей части необычными. В конце концов Сизиф потребовал у фракийца сказать, к чему тот клонит.
— Большую тревогу предстоит пережить этому городу, — сказал Гилларион, выглядевший непривычно хмурым. — Тебе, может быть, и не стоит беспокоиться, так как я не вижу угрозы твоему дому, но царство ожидают перемены. Я не удивлюсь, если в Коринфе прольется кровь.
Тут наступил черед Сизифа вытягивать у помрачневшего фракийца, что за ненастье он пророчит. Но тот отказался что-либо еще сообщить и лишь проговорил, глядя под ноги и мерно кивая головой в такт своим шагам:
— Мне нужно еще раз увидеться с царицей, чтобы я мог сказать тебе больше. Завтра я пойду к ней за ответом один.
— Где Сизиф? — спросила Медея, когда на следующий день Гилларион явился во дворец. — Или он считает тебя достаточно важной персоной, чтобы самостоятельно входить в царский дом?
— Венец славы и благодетельница Коринфа, ты сказала, что дашь ответ мне, а не ему. Благородный Сизиф, без сомнения, воспользовался бы случаем, чтобы еще раз увидеться с тобой, если бы я не упросил его отпустить меня одного. Я надеялся, что твоего великодушия достанет, чтобы не ограничиться простым ответом и обменяться словом-другим с твоим слугой. Этого с лихвой хватило бы, чтобы оплатить мою услугу, если ты по-прежнему в ней нуждаешься.
— Ты, стало быть, не просто лекарь? И не боишься держать речь перед царями?
— Я многого боюсь, царица. Боюсь холода и голода, людей боюсь и богов. Тебя сейчас боюсь до дрожи в коленях. Но такой страх положено преодолевать человеку, а не оказаться человеком я боюсь больше всего на свете.
— Ты человек, ты храбр, ты умеешь лечить людские недуги, и ты полагаешь, что этого довольно, чтобы пробудить мое любопытство?
— Нет, жемчужина Колхиды, одного этого было бы мало.
— Ты отнял у меня слишком много времени. Чего ты хочешь?
— Готова ли ты расстаться с детьми, царица?
Фракийцу пришлось выдержать долгий прямой взгляд Медеи, в котором ему не удалось, однако, ничего прочитать.
— Ответ мой был готов, — сказала она наконец. — Но ты вновь поселил во мне сомнения. Если тебе есть что сказать помимо этого, говори. Постарайся быть кратким.
— Будет жаль, если ты переменишь свое решение, владычица Коринфа. Нет ничего, что мне хотелось бы сильнее, чем сделать твоих равно смышленых сыновей столь же равными в способности высказывать свои мысли. Но если ты предпочтешь оставить все, как прежде, у тебя наверняка есть для того серьезные причины, которых мне и знать не подобает. А может быть, довольно самой простой причины — как видно, я не подхожу для той работы, за которую пообещал взяться, раз не сумел ясно изложить свои намерения и навел тебя на мысль, будто мне есть что сказать внучке Гелиоса и правительнице одного из влиятельнейших царств Эллады. Вся моя надежда была в том, что ты — ты, а не я — будешь устами истины и уделишь мне толику своей мудрости, ибо я нахожусь в затруднении.
Медея слушала довольно равнодушно, но не прерывала фракийца, и он продолжал:
— Мой давний знакомый, приютивший меня Сизиф, был так добр, что решил позаботиться о моем благополучии, равно как и о здоровье коринфян. Мне нечего было возразить на его предложение. Но бремя истинной заботы о народе лежит на тебе и твоем муже, и вам надлежит заглядывать куда дальше, чем любому горожанину. В моем умении врачевать нет ничего чудесного или загадочного. Твой царственный супруг, воспитанный Хироном, мог бы поведать тебе, если ты не знала этого и до него, что нет такой болезни или раны, которая не произрастала бы из душевного изъяна. И тот, кто берется лечить руку или ногу, должен, по всем установленным богами правилам, начинать с исцеления души. Не скрыто от тебя и то, что души коринфян находятся в глубоком беспорядке, твой народ не отличается в этом от жителей любого другого царства. Меня не пугает такая трудная, требующая времени задача, но напряги свое воображение, царица, загляни вперед со всей прозорливостью, данной тебе божественным происхождением. Вообрази, что правишь умудренным и просветленным народом. Найдете ли вы с Язоном в своем сердце довольно любви и сострадания, чтобы, возвысившись над этими душами, служить им путеводной звездой? Ведь царь, с его божественной властью, и есть жизненный источник царства. Сизиф может не задумываться об этом, но тебе, без сомнения, ведомо, что, вручая мне целительную чашу, ты соглашаешься отпить из нее первый глоток. А без этого не стоит и браться за такую затею, она не приведет к добру. Вот о каком решении я просил бы тебя мне возвестить. Поэтому я пришел сегодня один. Сизиф предложил тебе нечто большее, чем подразумевал, и хочет он того или нет — решаться это будет между тобой и мной.
Погруженная в свои мысли Медея не отвечала.
— Мне нечего больше прибавить, — сказал после недолгого молчания Гилларион. — Сберегая твое время, я готов смиренно выслушать ответ и удалиться.
— Ты прав, — ответила царица. — Сколько ни размышляй, ничего нового не придумаешь, кроме того, что нам уже известно. Надеюсь, тебе удастся вывести на истинный путь коринфян. Может быть, тебе повезет и с подобающим правителем города. Обо мне же не беспокойся. В другое время я, возможно, более внимательно отнеслась бы к твоей проповеди, но ты опоздал. В любом случае мой и Язона путь с твоим не пересечется. Передай Сизифу, что сегодня перед заходом солнца я сама приведу к нему в дом детей.
Готовясь к приему высоких гостей, Сизиф чувствовал себя неспокойно. Его радовало доверие царицы, доволен он был и тем, что задуманный план начал осуществляться без задержки. А вместе с тем росла в его душе тревога, посеянная вчерашним предсказанием фракийца, который, укрепившись в предчувствиях, не смог, однако, сообщить ему ничего нового, кроме того, что царствование Язона и Медеи, вероятно, подходит к концу. Но и одного этого было бы достаточно, чтобы растревожить почти забытые надежды и новые подозрения.
Пока Гилларион ходил во дворец, Сизиф успел навестить Диомеда, которого хотел поблагодарить за содействие и уговорить отказаться от преследования вора. Диомед, куда-то собираясь, предложил пойти вместе, чтобы поговорить по дороге. Сизиф не успел еще высказать всех своих соображений, как сосед как-то торопливо согласился, тут же предложив ему заглянуть к Эвфону, где несколько старейшин должны были обсудить важные новости. Сизиф напомнил, что, не принадлежа к числу старейшин, он не вправе принимать участие в таком совете. Но Диомед настаивал, говоря, что, по мнению многих, Сизифу давно пора было войти в их круг и что сейчас как раз тот случай, когда его слово может оказаться полезнее всего.
Их встретили так, будто присутствие Сизифа было само собой разумеющимся, а новость, которую изложил четверым уважаемым коринфянам пятый, пришла из Микен. События там принимали дурной оборот, но опаснее всего было непосредственное участие в них коринфского царя, который, похоже, по уши завяз в самой неприглядной истории.
Думая, что помогает микенскому правителю восстановить порядок, Язон слишком открыто связал себя с Атреем, чья судьба была отнюдь еще не решена. Он далеко продвинулся в хлопотах. Сын сбежавшего соперника Атрея, Эгисф, давно уже жил в микенском дворце, пользуясь славой царского любимца. А сыновьям Атрея удалось наконец разыскать и самого Фиеста, которого они выкрали в Аттике и тайно привезли домой, где он был по совету Язона заточен в глухой подземной каморке. Благословением Микенам явились впервые за много лет покрывшие поля всходы ячменя, однако и эта зелень не примирила царя с братом. Самая последняя новость заключалась в том, что Атрей, не находивший себе покоя при живом Фиесте, даже погребенном в каменном застенке, намеревался избавиться от него окончательно и будто бы уже поручил расправу своему новому фавориту.
Все тут было коринфянам не по нраву, и все же они не стали бы волноваться из-за чужих распрей. Даже участие в них собственного царя не очень их обеспокоило бы, завершись эти распри с пользой для Коринфа. Но вот в этом-то как раз и не было никакой уверенности, так как войти к отцу, чтобы совершить злое дело, должен был его сын. Этот развязный, драчливый юнец, которому в конце концов открыли позор его рождения, не назвав имени отца, видимо, считал, что раз он был произведен на свет таким беззаконным образом, то и самому ему не пристало считаться с какими бы то ни было законами. Эгисф открыто поносил мать, отказался видеться с ней, а о собственном отце сквернословил так грязно, что покровители его покатывались от хохота. Пелопия же, лишившаяся ребенка, обезумела от одиночества, так как и Язон оставил ее, как только удалось заманить сына во дворец. Она бродила по округе, как нищенка, громко жалуясь на богов, обманувших ее, вынудивших родить себе одновременно сына, внука и брата, а теперь лишавших всякого смысла эту позорную жертву. Ибо не холеным, купающимся в роскоши любимцем Атрея надлежало быть Эгисфу, а суровым мстителем за своего униженного отца.
В микенском дворце не обращали внимания на вопли потерявшей рассудок, никому больше не нужной оборванки, но рассудительных коринфян этот слух заставил насторожиться. С обещаниями богов следовало обращаться очень осторожно, события в Микенах могли обернуться совсем не так, как того хотелось Атрею и Язону. Самое время было коринфскому царю уносить оттуда ноги, но он как будто и не думал возвращаться.
Не попытаться ли найти такого человека, который рискнул бы отправиться в Микены и, пока не поздно, уговорить Язона обратить взоры к своему собственному цветущему царству у Истмийского перешейка, — вот о чем размышляли старейшины, мало-помалу склоняясь к тому, что если кто мог бы справиться с такой задачей, так это Сизиф.
— Но не нужно ли прежде всего оповестить обо всем царицу? — спросил он.
Переглянувшись, коринфяне отвечали, что да, это было первым, что пришло им в голову. И они уже пытались со всей осторожностью намекнуть Медее о возможной угрозе. Но ей как будто было известно даже больше, чем им самим. Царица довольно равнодушно отнеслась к их призыву, а они были до такой степени взволнованы, что осмелились напомнить ей об ответственности за весь город, если уж она по каким-то там, не вполне доказанным, причинам не спешит вызволять супруга. И тогда царица быстро поставила их на место, повелев заниматься своим делом и не беспокоиться о царстве, о котором она, когда придет время, позаботится так, как они и вообразить себе не смогут.
Сердце у Сизифа подпрыгнуло, но он, стараясь ничем не выдать волнения, попросил коринфян дать ему срок до завтра, предупредив, что, может быть, вовсе не сможет взять на себя поручение, если у него в доме поселятся царские дети.
Узнав у Гиллариона о решении Медеи, Сизиф поспешил к жене, чтобы сообщить ей, кого им предстоит принять у себя в доме.
— Я чувствую симпатию к гостю, уж не говоря о том, как благодарна я ему за Главка. А все же кажется мне, что именно с ним явились в наш дом новые заботы, — сказала Меропа, выслушав супруга и согласившись сделать все, что нужно, для сыновей царицы.
— Мне все это видится по-другому, — ответил Сизиф. — Давай-ка я кое-что тебе расскажу. Ты увидишь, что заботы пришли бы и без него, а фракиец, пожалуй, лишь вовремя поспел, чтобы помочь нам справиться с ними, не понеся большого урона.
Сизиф поделился с плеядой всем, что узнал от старейшин. Не скрыл он и предчувствий Гиллариона, добавив, что как бы это ему ни претило, а фракийцу он склонен верить.
— Так ты думаешь, что эта ужасная женщина нарочно отсылает детей из дворца, чтобы им не пришлось увидеть ее нового злодеяния?
— Нет, сказать по правде, об этом я не подумал. Может быть, ты права, хотя я так и не знаю, что собирается сделать Медея.
— В том-то и страх, что никто не в силах этого вообразить. А когда мы узнаем, уже поздно будет.
— Это — ее собственные слова. Они как раз подтвердили Гиллариону его опасения. Он говорит, что пробовал отвлечь Медею от ее намерений, предлагал ей свою помощь. А царица ответила, что поздно, хотя как будто ничего непоправимого еще не произошло. Но я хочу признаться тебе в одном, не совсем понятном волнении моей души, — продолжал Сизиф. — Я верю всему, что о ней рассказывают, думаю даже, что на совести у нее много других преступлений, о которых вовсе не знают люди. И вместе с тем мне ее жаль. Ведь ты подумай: если мерять все, что она натворила глубиной ее страсти к Язону, поневоле испытаешь благоговение. Многие ли из нас готовы так позабыть о себе?
— Позабыть о других — ты хочешь сказать? Оплачивали эту великую страсть другие, кого даже не просили об этом.
— Да, верно. Я не оправдываю ее грехов. Но, должен признаться, за те несколько встреч с ней, о которых я тебе рассказывал, я убедился, что царица наша не похожа на похотливую сучку, неспособную ни на что, кроме как тереться боком о своего кобеля да рвать клыками любого, кто станет ему поперек дороги. Мне кажется, от нее не укрылось, как с каждым беззаконием чернеет ее душа и все более неотвратимой становится расплата. Единственным утешением был их счастливый союз с Язоном. Но и ему как будто приходит конец. То, что мы видим сейчас, — это, может быть, последние судороги перед казнью. Пожалуй, она ее заслужила, но не горько ли наблюдать за этим правосудием? Мы ведь не взялись бы казнить ее собственными руками. Да и кто мы такие, чтобы судить Медею.
— Как она тебя заворожила! Наверно, окажись на месте Язона ты, счастье колдуньи продолжалось бы бесконечно.
— Почему ты хочешь меня уязвить? Разве я сказал что-то обидное?
— Если уж обижаться, то только на судьбу. И вместе с тобой завидовать этой безмерной страсти. Я не догадывалась раньше, что можно мерять чувство количеством совершенных во имя него убийств.
— Ты делаешь мои слова более грубыми, чем они были на самом деле. Конечно, это не единственный способ говорить о чувствах. Но я по-прежнему считаю, что, если посмотреть на судьбу Медеи с этой стороны, наш суд, возможно, будет справедливее.
— Принесет ли тебе удовлетворение, если я изловчусь отравить дочь Автолика?
— Боги милостивые! Что за мысль?
— Или ты, подобно Язону, пресытился нашим, слишком обычным, счастьем и предпочел бы сохранить ей жизнь?
— Единственная моя, только не говори, что ты поверила какой-то новой сплетне.
— Скажи, что это ложь, и я больше не вспомню об Антиклее.
— Это бессовестная и смехотворная ложь! В тот единственный раз, когда я был в доме Автолика — это случилось после кражи наших овец, я был там не один… — Сизиф говорил все медленнее и вдруг замолчал.
Плеяда сидела прямо, вытянувшись всей узкой спиной и отвернувшись от него. Сизифу хотелось заглянуть ей в глаза, но он не решился. Поднявшись, он отошел на несколько шагов, затем вернулся.
— Я должен был рассказать тебе все тогда же. Это было похоже на помрачение. Я не помнил себя от гнева. Мы действительно пришли к Автолику целой толпой, но в дом я вошел один и выгнал его жену, и несколько мгновений мы оставались наедине с Антиклеей. Я так устыдился своей ярости, что потом выбросил из памяти все, что там происходило. То есть там ничего не происходило, кроме того, что дева решила, как видно, спасти отца, пожертвовав своей невинностью. Наверно, что-то в моем облике дало ей право подумать, что это возможно. Не знаю, что со мной случилось. Да это был как будто и не я. И тому, другому, хотелось разделаться с Сизифом, наступить на его жизнь, которая представилась вдруг нескончаемой чередой неудач. Но в какой-то миг мне открылось, что бог случайности и обмана, помогавший поймать вора, уводит меня еще дальше, тешась своей страстью к чужой беде. Тогда я пообещал ей, что свадьба состоится, и ушел.
— Этот бог… — проговорила Плеяда после недолгого молчания, — имени которого ты не называешь… Его владения, должно быть, обширны и не сводятся лишь к обману и случаю? Не он ли провожает души умерших в подземное царство?
— Так говорят, — ответил Сизиф.
— Служит посланцем владыке Олимпа, выполняя поручения, о которых иногда лучше бы не знать…
— Да.
— А не его ли напряженному сраму стоят памятниками каменные столбы по всей Элладе?
Сизиф кивнул, и, хотя Меропа не могла этого видеть, ответ был таким, какого она ждала.
— Тебе придется приложить немало сил, чтобы убедить людей в том, что дитя, которое родится у Антиклеи, будет сыном Лаэрта, — сказала она, так и не взглянув на мужа.
— Я виноват перед тобой за это беспамятство, — продолжал Сизиф, — но никакое помрачение не заставит меня позабыть о плеяде. А если уж говорить о зависти, мне иногда кажется, что это как раз Медея завидует нам с тобой.
— Она знает, что делает. Кто мы такие, чтобы судить — спрашиваешь ты? А кем мы должны были бы стать, чтобы получить право на суд? Ведь божеская справедливость тоже остается, по большей мере, непонятной. И каждый может получить это право, если у него достанет сил утвердить его за собой. Я буду матерью всем четверым так долго, как это понадобится, но, пожалуйста, не говори со мной больше о несчастьях Медеи… Не понимаю, почему она отправляет детей к нам, если их как раз и выбрала своей новой жертвой.
— Откуда ты знаешь? — сказал остолбеневший Сизиф.
— Разве не это она пыталась тебе внушить во время ваших бесед? Странно, что она ни разу не упомянула имя богини-матери. Если у тебя будет случай, напомни ей, чем кончились ее попытки даровать бессмертие сыну элевсинского царя.
Но прежде чем такой случай представился, заговорить об этом с царицей пришлось самой плеяде.
Фракиец с мальчиками остался в доме, а они вдвоем вышли к воротам, чтобы встретить Медею с детьми, которых сопровождали кормилица и полдюжины воинов. Четверо несли две крытые корзины. По углам двора теснилась челядь, которой не так часто приходилось видеть царицу вблизи.
Оставив охрану с кормилицей снаружи, Медея вошла в дом, не глядя по сторонам и как будто совсем не интересуясь его убранством. Детей она держала за руки.
— На все время, пока дети будут здесь, у твоих ворот останется стража, — сказала она Сизифу. Затем обратилась к фракийцу: — Ты все еще отказываешься назвать срок?
— С твоей доброй волей и божьей помощью, он может оказаться совсем коротким, владычица Коринфа. А чтобы сократить его еще более, позволь мне со всеми детьми покинуть вас прямо сейчас. Мы выйдем на воздух и как следует познакомимся.
Мать отпустила сыновей, те пошли за Гилларионом и мальчиками Сизифа, с любопытством разглядывая Главка, который все еще немного хромал.
— Иди и ты, Сизиф, — попросила царица. — Нам, матерям, нужно кое о чем договориться. Но не уходи далеко. Я хочу потом обмолвиться словом и с тобой.
— Как прикажешь, — ответил Сизиф, оставляя женщин одних.
Они присели на лежанку, полуобернувшись, почти касаясь коленями.
— Сколько лет мы живем вместе в этом городе, а виделись до сих пор только издали. Моя это вина или твоя?
— Ничьей вины тут нет, царица. Должно быть, богам не хотелось, чтобы мы разглядывали друг друга.
— Я даже знаю почему. Нет ничего на этой земле, что могло бы послужить причиной соперничества между нами. Обе мы красивы, обеим повезло встретить единственного мужчину и найти в нем ответное чувство, дети твои столь же здоровы и хороши собой, как Мермер с Феретом. А все же лучше бы нам не встречаться. Твой небесный облик все переворачивает у меня внутри и будит недобрые чувства. Мы похожи на два летящих навстречу камня. Только я пытаюсь подняться к небесам, а ты спускаешься с небес на землю.
Плеяда промолчала.
— Сумеешь ли ты окружить мальчиков той заботой и теплом, к которым они привыкли?
— У меня ведь тоже двое. Тебе показалось, что они чувствуют себя заброшенными?
— Прости меня. Сейчас не самые счастливые дни моей жизни, мой язык говорит совсем не то, что у меня на уме.
— Не тревожься. Если бы ты хотела сохранить детей, ты не нашла бы более надежного места.
— Странно. Я не предполагала, что мне будет так покойно и хорошо говорить с тобой.
— Это только потому, что и мой язык отказывается произнести то, о чем кричит сердце.
— Говори! — вскрикнула Медея, но никто в доме не смог бы этого услышать, так как женщины уже давно перешли на шепот. — Я хочу знать все, что ты пытаешься утаить. Мы видимся в последний раз, и, может быть, ты пожалеешь, если отпустишь меня, не открыв своего сердца.
— Не губи детей, Медея.
— Тихо! — вновь вскрикнула царица, подняв руки к лицу Меропы, будто торопясь зажать ей рот. — Нет-нет, продолжай, но не так громко. Ты не знаешь, о чем говоришь. Какая же мать лишится разума настолько, чтобы пожелать зла своим детям? Ты можешь думать обо мне как угодно плохо и, скорее всего, не дойдешь и до середины той мрачной пещеры, в которой с давних пор ютится моя душа. Но если там брезжит еще для меня хоть какой-то свет, он исходит от моих сыновей. Я не только не собираюсь гасить этот светильник. Я разожгу его таким ярким пламенем, что он будет гореть вечно.
— Ты грезишь, царица. Ты хочешь взять на себя то, что не удается и богам.
— Да, да! Твой муж убеждал меня в том же. Но ни он и никто другой не знают того, что я хочу открыть тебе. Знаешь ли ты, кто сжалился надо мной в моей душевной нищете? Знаешь ли, что сам Зевс предложил мне свою грозную руку? А теперь догадайся, каков был мой ответ Олимпийцу. Нет, я не стремлюсь в небожители, одного мужчины мне хватило на всю жизнь. Но что явилось неожиданной наградой, это благосклонность его супруги, великодушной Геры, которая, будто отвечая самым тайным моим помыслам, пообещала дать вечную жизнь моим сыновьям.
— Хвала небесам! Будем молиться, чтобы великой Гере открылось, как это сделать. И чтобы никто ей не помешал, как помешала другой богине плаксивая жена Келея.
— Деметра? Ты говоришь так, будто это случилось вчера. Не оборачивайся назад. Неужто ты не слышишь, какой гул катится по земле? Какие события зреют в Микенах? Но это только начало, они отзовутся во всей Греции такими бурями, что по сравнению с ними приключения аргонавтов будут выглядеть детской сказкой. А означает это только одно — утрачен покой и на Олимпе. Ты знаешь, что могучую Фетиду богам пришлось выдать за простого царя, только чтобы она не родила Зевсу сына, еще более великого, чем отец. Значит, зреют силы, превосходящие все, что известно и самим богам. И если уж ты вспомнила о Деметре, тебе должно быть известно и о том безымянном, который каждый год, при огромном стечении народа, воскресает в Элевсине. С тех пор, как твоя богиня урожая, приняв человеческий облик, пыталась неумелыми своими, дрожащими руками совершить чудо и не преуспела в этом, небожители далеко продвинулись в делах бессмертия.
— Об этом я знаю слишком мало, чтобы разделить твои надежды или ободрить тебя. Но если великая супруга Гера дарует твоим детям вечность, зачем ты ее торопишь?
— Как же не торопиться, нежная Меропа! — шептала Медея, сжимая горячими пальцами обе руки плеяды. — Их ждет нелегкая жизнь. Я верила прежде, что отец убережет их от порока, но больше я ничего от него не жду. Откуда же мне взять уверенность, что они доживут до старости, не встряв в мерзкие распри, не натворив много зла? А со строгими судьями Аида не станет спорить и волоокая Гера. Она ведь умолчала о том, какую вечность им сулит. Разве могу я обречь их на вечную муку? Но даже если они останутся безвинны и чисты, кто знает, как изменятся судьбы и людей, и богов? А что, как захочется богине дать еще одно обещание? Что, если новый избранник окажется ей дороже двух братьев, мать которых уже не сможет за них постоять, и, чтобы наградить его, придется пожертвовать прежним словом? Ведь все решают они, не у кого просить от них защиты. Если ты знаешь о таком заступнике, открой мне его имя, тогда мы начнем наши рассуждения сначала. Тебе скорее, чем всем нам, должно быть известно о его существовании… Ты молчишь? Промолчу об этом и я. Но теперь ты хорошо понимаешь, о чем я толкую. Своими руками можно еще до поры сопротивляться их произволу. Ну, вот это я и предпочитаю делать. Пока желание Геры не остыло, некуда будет деться супруге Олимпийца, придется дать то, что было обещано. А чтобы не смогла она сказать, что не заметила, мол, их крохотные души, пропустила, в другую сторону глядела, я выберу такое место, что некуда будет ей отвернуться.
Глаза Меропы спрятались за опущенными веками, и губы ее несколько раз вздрогнули, прежде чем она сумела заговорить.
— И слова, и мысли твои ужасны. Но я готова внимать им день и ночь, лишь бы ты не приступала к делу, которое будет чернее всех твоих прежних дел. Это говорю тебе я — не мать, не жена, а та, к кому ты обращаешься за именем заступника. Ты берешься судить страдалицу Деметру, но не ее ли волей возведен тот самый храм в Элевсине, где совершается таинство воскресения? Не перестать ли тебе пороть горячку! Отложи свое решение, забери детей, поезжай в Аттику. Может быть, там тебе откроется то, чего ты так страстно ищешь.
— Мне? В праздничных гуляниях пьяной и выспренней черни? Ты хочешь, чтобы я поверила, что постом, кикеоном, тенями, непристойной суетой во мраке, факелами и возгласами иерофанта можно вызволить душу из смертельной неволи? Вот где ваша извечная слабость! Вы — лучшие из вас — так нас любите, что готовы разделить нашу участь и наши страдания, а как доходит до дела, посылаете нас провести время со своими жрецами. Будто бы из жалости, вы не хотите мириться с нашей смертью. Смерть вас отвращает. Но это и есть самая суть нашей жизни — мы живем, чтобы умереть. Смерть. Смерть! Открой глаза и слушай. Звук этих слов так же сладостен, как вкус спелой груши и смех детей. И что же сумела выдумать скорбящая Деметра, чтобы спасти человека от смерти? Держать в огне царское дитя и всей своей божественной силой не давать ему сгореть! — Медея зажимала себе рот обеими руками, и все ее маленькое тело сотрясалось от хохота. — А всего-то надо было ей — стать человеком, отказаться от своей спасительной небесной силы и дать мальчишке умереть. Смерть и есть вечность, если вырвать у нее поганое жало страха. Но хватит об этом. Я совсем не хотела мучать тебя своими заботами. А все же вспомни обо мне, когда тебе не хватит сил оставаться для Сизифа земной женщиной. Быть может, мои страдания помогут тебе возвыситься над своей небесной сутью, как ты помогла мне сегодня утвердиться в моих мыслях. Я не прошу тебя скрывать от мужа этот разговор. Он ведь посвящал тебя в наши беседы. Скажи ему только, чтобы не пытался меня остановить. Тебя я сама просила со мной спорить, но от него этого не потерплю. Теперь иди. Я позабочусь, чтобы вашего дома не коснулись грядущие беды. Может быть, все для вас обернется к лучшему. Позови Сизифа.
Но плеяда не пошевелилась.
— Что еще? — нетерпеливо спросила Медея.
— Зачем же было рожать? — прошептала Меропа, глубоко заглядывая в темные глаза, которые стали медленно наполняться влагой.
Женщины все больше склонялись головой к голове, пока они не соприкоснулись. Тогда обе замерли, переливая друг в друга душевную силу и силу отчаяния. Потом Медея с трудом отстранилась и полным голосом, в котором не было ни живости, ни настоящего звука, проговорила:
— Я передумала. Мне не нужен Сизиф. Я пошлю за ним, когда придет время. В корзинах у стражников — детское белье и любимые пряности. Распорядись, чтобы ваши слуги их забрали. Дай мне знать, не откладывая, когда знахарь сделает свое дело. И постарайся полюбить мальчиков, как своих. Расставаться с ними тебе будет все-таки легче, чем мне.
Дети не отпускали Гиллариона допоздна, отгадывали его загадки, слушали и рассказывали истории, щупали, замирая от страха, его изуродованные руки, а желая взрослым доброй ночи, все, как один, заикались, смеша друг друга, и больше всех веселился Ферет, у которого это выходило гораздо лучше других. Сизиф с Меропой наблюдали за ними, и сердце щемило у обоих.
Эту ночь они провели без сна.
Что решимость Медеи не выдумка, не довод ума в каком-то споре, который она вела с судьбой, а прямое свидетельство будущих действий, сколь ни казались бы они абсурдными, заставляло обоих остро чувствовать свое бессилие. Они никак не могли с этим смириться, вновь и вновь старались осмыслить задуманное Медеей, чтобы найти доказательство, какое-то единственное слово, способное опрокинуть ее убеждения, развеять ложные надежды. Вероятно, это должно было быть не только их словом. Движимые простым инстинктом, ни тот ни другой не сумели поколебать волю царицы. Необходим был более весомый довод, может быть — слово самого бога, чтобы соперничать с обещанием Геры. А расслышать его можно было лишь в том вселенском гуле, о котором говорила Медея, или в самой горькой из божественных страстей, частью которой была попытка богини сделать бессмертным сына элевсинского царя.
Говорить об этом было нелегко. И потому, что они впервые так пристально, по такой неотложной причине вглядывались в основы мироздания, и потому, что судьба богини-матери составляла необъятную эпопею, создавшую знаменитые элевсинские мистерии, известные только посвященным, каковыми они не были. Известно было, однако, что провозглашенный запрет, грозивший казнью тому, кто стал бы открывать незнакомому с таинствами их обряд и суть, был всего лишь строгим законом и не шел ни в какое сравнение со священным трепетом, навсегда лишавшим желания касаться этого предмета в праздной беседе. Человек, вольно отдавший себя течению мистерии, не догадывавшийся, что ему предстоит пережить, оказывался притиснутым к тому, чего знать не мог, может быть, и не хотел, что, пренебрегая его малодушием, заявляло о себе как о несомненно сущем.
Но несправедливо было бы назвать их ночные перешептывания праздной беседой. Супруги осторожно творили собственную мистерию, углубляясь в опасную область, где возможны были смерть без смерти и воскрешение без жизни. Божеские судьбы и дела часто бывали невероятными, но и в загадочности своей все же поддавались хоть какому-то объяснению. Здесь же боги вели себя не как боги и не как люди и, казалось, сами не вполне понимали, что делают.
Когда мать, услышав душераздирающий крик дочери, бросилась к Нисейской долине, куда увлекла Кору беспечная прогулка за букетом цветов, она нашла лишь покойный луг, покрытый маками, качавшими крупными, цвета крови головками на тонких стеблях. Ничто здесь не напоминало о случившемся минуту назад, когда перед девой, склонившейся за диковинным, благоухающим нарциссом, белым посреди алого ковра, разверзлась почва, и, подхваченная неодолимой силой, она исчезла из поля зрения всех живущих.
Воображая во множестве подробностей то место, куда они исчезают с лица земли, люди утешают себя, стремясь отстраниться от очевидного — об этом месте никто ничего не знает. Но позволь проникнуть в мозг той простой истине, что исчезают туда навсегда, и это безмолвное, безликое нигде способно погасить сознание. У богов, как оказалось, дела обстояли не лучше. После девятидневных скитаний в поисках того, кто мог бы ответить матери на ее отчаянный вопрос: где Кора? где дочь моя? — она убедилась в том, что предчувствовала с самого начала. Новостью были лишь причина, по которой пропала дева, и имя похитителя. Ни то ни другое нисколько не помогало становящемуся все более человеческим желанию матери вернуть дочь или, по крайней мере, отомстить.
Причиной был сватовской произвол хозяина вселенной, отца похищенной девы, Зевса, а то, что исполнителем и женихом был безликий правитель того отсутствующего места, которое, за неимением более подходящего направления, принято помещать под землей, отменяло любые попытки что-либо предпринять. Назвать его имя отнюдь не означало определить персону. Вступить в противоборство с Аидом было то же самое, что хватать или бить кулаками воздух. Такое не приходило в голову ни титанам, ни гигантам, которые в свое время пробовали бороться даже с Олимпийцем и, проиграв, были отправлены именно туда, во тьму нигде, где всякий бунт иссякал мгновенно и бесследно.
Отсутствующее лицо Аида было следствием множественности обличий, которая погружала его существование в холодную бездну перевоплощений, где терялась всякая надежда его назвать.
Плутон было одним из тех его имен, которые произносились чуть легче, без помрачающей рассудок тени небытия, ползущей вслед за мыслью об Аиде. Оно же предлагало отождествлять его с Плутосом, божеством несметных богатств, хранящихся в подземных недрах. Но Плутос был зачат самой Деметрой на меже критского поля от местного бога земледелия Иасиона, а это означало, что мать сама произвела на свет убийцу своей дочери. Не правильнее ли было бы сказать «произвела на тьму»? Так как по-прежнему лишенный лица Плутос был еще и слеп.
Еще одно имя безликого — Дий — позволяло угадывать в нем самого Зевса. Да как же могло быть иначе? Верховная власть громовержца не была бы безмерной, если бы границы ее определялись каким-то еще нигде. Это правда, что надзор за тремя сферами бытия — небесно-земной, подземной и водной — был распределен между тремя братьями: Зевсом, Аидом и Посейдоном. Но чуткий слух вполне способен был различить в таком распределении неясность: разве власть над небом и землей не включала в себя все остальное? Разве можно представить себе океан без дна и берегов, а землю без недр? И уж никак не приходилось заблуждаться относительно того, кто на самом деле всем владел и управлял. Ведь и похититель, прежде чем взяться за некрасивое дело, должен был спросить разрешения у Олимпийца. А теперь прислушаемся внимательно к их речам:
— Заметил ли ты, как расцвела юная дочь Деметры?
— Мне ли не видеть! Я ей не чужой дядя.
— Это-то как раз и мешает тебе, я боюсь, взглянуть на нее со стороны. Как думаешь, что сказала бы ее мать, если бы я посватался?
— Да то же, что ответила бы и мне, приди мне в голову эта безумная мысль.
— Но ты-то во всесилии своем и спрашивать не стал бы.
— Я — другое дело. Тебя не любят на Олимпе.
— Тем меньше у меня оснований церемониться.
— И Деметра тоже, знаешь, не робкая овечка.
— Да будь она дикой буйволицей — тебе ли не знать, как укротить ее норов.
И братья добродушно посмеиваются.
Не похоже ли на разговор с самим собой, на последние сомнения перед рискованным шагом?
Правителем небытия называли и еще одно существо — таинственного Загрея, жертву, дитя рогатое, соблазненное и растерзанное титанами и вновь родившееся у Зевса и Семелы в облике Диониса. Но это был уже новый Дионис-Вакх, а первый Дионис-Загрей вынужден был после гибели остаться в нетях и, будучи любимым отпрыском отца, который связывал с этим живым, любознательным ребенком какие-то серьезные, еще неосуществленные надежды, получил там неограниченные права. Таким образом бездна неизбежно притягивала следующее имя. Властителем царства мертвых называли также бога виноделия, опьянения и неистовства Диониса, одно из прозвищ которого было «разверзатель». Самые серьезные люди, не склонные к фантазерству, утверждали, что Аид и Дионис — одно. Кто же зачал, выносил и родил его первоначальную ипостась, златоглавого агнца Загрея?
Персефона? Но это имя нам еще незнакомо! Так будут называть пропавшую дочь, когда она станет супругой безликого и царицей Аида. Могла ли она родить, будучи еще девой, а то и вовсе пребывая в лоне матери своей? Можно ли находиться на определенной ступени развивающегося события и в то же время стоять многими ступенями ниже, почти в самом начале подъема по лестнице бытия? Кое-что об этом двойственном положении было Сизифу и Меропе известно, и они продолжали удерживать равновесие между постижимым и невероятным, еще не зная, что в воображении своем уже переступили порог телестриона в элевсинском храме. В рождении Загрея следовало, видимо, предполагать единое усилие матери и дочери. Как будто некие обязательства, не всегда желанные, заставляли богиню плодородия принимать участие в сгущении той тьмы, куда исчезла теперь юная, ласковая, жизнерадостная Кора.
Но, может быть, довольно и того, что тьма не носила никакого другого названия, кроме имени своего хозяина, а он не был не чем иным, как этой тьмой. Перечислив все другие имена и возвратясь к первому, человек опять тыкал пальцем в пустоту, не зная, говорит ли он о царстве мертвых, об одном из богов или ни о чем.
Деметре бесплодность таких попыток была давно известна. Даже не пробуя осветить это зияние мыслью, богиня сбросила с себя величие и могущество, ничему не помогавшие и неизвестно зачем нужные, и, облекшись в рубище, не отличавшее ее от смертных, пошла скитаться по земле, воочию наблюдая, что людям живется еще тяжелее. Ее невыносимая утрата была, оказывается, не более чем ежедневным горьким хлебом страданий человеческих. Когда ее переполнило сочувствие к этому бесправному роду, занялось в Деметре жгучее желание снова воспользоваться своей неземной силой, на этот раз — чтобы избавить человека от необратимой тяги Аида.
Внимательный читатель напомнит нам, что такое безумие богини-матери, замахнувшейся на изначальное условие возникновения человека, одобренное всем сонмом богов, уж очень напоминает людские пристрастия и заблуждения, что, добившись своего, она устранила бы единственное различие между своим верховным кланом миродержателей и существом, созданным по их образу и подобию. Ну что ж, приходится согласиться. Вероятно, это был как раз один из тех случаев, когда духи опасно приближались к земному бытию, слишком проникались его страшным бременем, готовы были пересмотреть основы мироздания, вплоть до того, чтобы пожертвовать своей исключительностью. Основы тоже ведь не блистали чистотой и последовательностью — в каком диком самозабвении мог подтолкнуть Зевс свою божественную дочь Кору к судьбе, так буквально повторяющей удел беззащитного человека?
В глазах сидевшей у колодца старухи, с ног до головы одетой в черное, сияла просветленная боль сострадания, и пришедшие за водой четыре дочери царя Келея прониклись ответным чувством. Девы ласково обошлись с незнакомкой, которая, по ее словам, была похищена с родины разбойниками, сумела от них спастись, а теперь оказалась потерянной в чужой стороне. Сбегав домой, чтобы спросить разрешения у матери, они привели старушку во дворец. Гостья вела себя очень скромно, предложенному ей Метанирой креслу предпочла простую табуретку, отказалась выпить вина, утолив жажду тут же изобретенной ею самой ячменной брагой. Оставалась ли она целиком погруженной в свое горе, заслоняло ли ей печаль новое желание помочь людям, но пригубить и даже взять в руки сосуд с напитком «разверзателя» она, конечно же, не могла.
Что-то еще мешало установившемуся было доверию Метаниры к будущей няньке — бабушка была как-то уж очень грустна.
Тогда старая опытная служанка взялась развлечь симпатичную, но понурую гостью.
Боги, что позволяла себе Иамба!
Вульгарная простолюдинка, уже лишившаяся всех приемлемых форм женственности, вызывающе демонстрировала именно эти увядшие прелести. Таких восклицаний, танцев и жестов не потерпел бы никто не только во дворце, но и на улице, разве что в особо отведенный для подобного непотребства час священных церемоний, оправданный всеобщим духом хмельного веселья. Самой-то ей это было по нраву, она купалась в бесстыдстве, радуясь возможности попрать приличия в неурочное время, веря, что только таким зверским образом и можно проникнуть сквозь тяжкий панцирь горя, сковавший старушку. И богиня улыбнулась.
Она была принята в дом и вскоре приступила к взращиванию царского сына. Выкармливаемый нектаром и амброзией, Демофонт быстро обретал редкое благообразие, радуя сестер и родителей. Но главное было впереди. Няньке предстояло еще выжечь в младенце его человеческий изъян телесности, природную червоточину, обрекающую людей рано или поздно расстаться с жизнью. Это чудо требовало особых усилий даже от богини, и она выбирала время глубокой ночи, когда никто не смог бы прервать священнодействие.
Деметра набралась многих знаний о природе человеческого страдания. В этом смысле справедливо было бы считать, что ей известно о людях больше, чем кому-либо из богов. Но и она не успела еще постичь всего разнообразия запутанных человеческих переживаний, среди которых есть и безмерное любопытство, и животный страх. Первое толкнуло мать поинтересоваться предметом ночных бдений няньки с сыном, второй вырвался протестующим воплем Метаниры, которая увидела сына лежащим среди поленьев в очаге и охваченным пламенем.
Внезапно остановленная в высоком разгоне уздой профанического страха, который обуял женщину, богиня вышла из себя. Люди не способны были ведать, что творят. Обманутые внешними признаками, они не отличали хорошо знакомого зла от сверхъестественного добра, которым она хотела их одарить. Демофонт был извлечен из огня и спасен — спасен в их убогом сиюминутном значении, но вечную жизнь у него отняли. И тогда обескураженная двумя подряд поражениями, нанесенными ей с противоположных сторон, изнутри и извне, богиня взялась за то, что не удавалось до сих пор никому, — отыскать звено, которое соединило бы безнадежно разорванные от века время и вечность.
И людям, и даже богам ее усилия представлялись бунтом скорбящей матери. У этого предела и задерживалось сознание тех, кому не довелось пройти до конца испытания и откровения элевсинских таинств.
Уединившись в храме, выстроенном по ее требованию царем Келеем, богиня плодородия отказалась участвовать в небесных и земных делах. Жизнь вокруг остановилась. С этим не могли не считаться и боги, которые вскоре стали обращаться к Деметре с дарами и предложением вернуться к своим обязанностям. Все были отправлены обратно ни с чем.
Считалось, что условия, на которых богиня могла бы пойти навстречу просьбам о восстановлении мирового порядка, известны. То есть всем казалось, что они знают, каковы должны быть желания богини, лишившейся дочери, так что после некоторых колебаний стал возможным компромисс — дочь к ней вернулась. Она не была более прежней девой Корой, перед матерью предстала утратившая девичью прелесть, обреченная на бездетный брак с лица не имущим Аидом, обретшая новое имя Персефона, полноправная властительница царства мертвых. Но возвращение это было лишь неизбежным побочным эффектом другого, более глубокого явления, о котором сосредоточенно молилась богиня. К кому же обращала молитвы Деметра в своем собственном храме? Очевидно, не к олимпийскому владыке — ему оказалось достаточно ее стойкого отказа в сотрудничестве.
Чудилось, что они блуждают в этих светлых дебрях где-то совсем рядом с истиной, которую искали. Богиня-мать, бессильная одолеть смерть в одиночку и не сумевшая это сделать с помощью людей, нуждалась в чем-то или в ком-то еще. Когда ей открылась эта тайна, она передала элевсинцам свой несказанный опыт в виде таинств, причащаясь которым человек обретал знание о вечности и переставал страшиться смерти.
История тем временем катилась дальше, повествуя об уловке Аида, скормившего супруге перед возвращением на земную поверхность гранатовое зерно, что лишило Персефону возможности остаться с матерью навсегда — будто бы ей, властительнице вечных душ, так уж этого хотелось! — о радостной встрече матери с дочерью, об оттаявшей богине, которая вернула земле плодородие, даже кое-чему еще научила нескладных земледельцев. Весело катясь по этой праздничной дороге, история уводила от того, единственно значимого, что открывалось каждый год в Элевсине. С возвращением Коры к земной жизни совершалось еще одно рождение, заявлял о себе миру уже самой девой неизвестно от кого рожденный, неведомый младенец, имя которого вырывалось вздохом ошеломленной многотысячной толпы — Иакх!
В отличие от нескольких избранных толпа была только свидетелем, не участником таинств, и для нее это имя означало всего лишь глас, зов. За год, прошедший с последних тесмофорий, люди успевали перепутать это имя с именем Вакха — человеческим воплощением Диониса. Но может быть, это и был третий Дионис? Может быть, сами того не зная, они еще раз эхом повторяли отзвук того надмирного действа, которое вершилось между богиней, становившейся одновременно матерью, супругой и дочерью, и богом, который был собственным отцом, сыном и братом. Эти множественные наслоения, складывавшиеся одно за другим, как лепестки божественной розы, составляли тайну, необходимую душе, чтобы взрастить истину. Колос, просиявший в осеннюю ночь месяца боедромиона в погруженном во мрак храме, был чем-то похож на этот внезапно раскрывшийся цветок, ибо и зерну, чтобы взрасти, необходима тьма. Лишь тогда бесплотные души, слонявшиеся неизвестно где, ничего не значившие двойники тел, брошенных в землю безо всякой надежды на воскрешение, начинали проявлять признаки жизни.
Изнуренные бессонной ночью и небывалым путешествием, в котором они поочередно помогали друг другу спускаться по кручам и одолевать отвесные подъемы, супруги лежали, обнявшись, и улыбались сквозь слезы. Говорить они больше не могли. Им было непривычно легко и радостно, почти как в ту первую ночь по дороге в Фокиду, когда их брак наконец свершился. Но сегодня в их неге не было счастливой опустошенности, их тела пронизывала новая искрящаяся сила. Только в отдалении все еще качалась скорбная тень беды, с которой они ничего не могли поделать. Неясное чувство, открывшееся в мистерии, воспроизведенной ими собственными скудными средствами, никак не могло помочь кому-то третьему. Они понимали теперь, почему мисты ни с кем не говорили о таинстве — они не обсуждали его и между собой, ибо говорить об этом было незачем.
Отдалившись в сознании, беда не оставила их сердца. Наоборот, она была теперь еще ощутимее, как если бы речь шла об их собственных детях. Но эта горькая жертва совести, казалось, была неотделимой от блаженного света, пролившегося на них перед тем, как в окна заглянул рассвет. Вместе с ним пришла к Меропе и Сизифу уверенность, что спасти детей, да и не только детей, а всех, кому грозит смерть, можно и не вяжа Медее руки, чего им все равно не дано было сделать, а только зная, зная, зная, как задуман мир.