В отсутствие жены Сизиф потушил светильники, кроме одного, и при его слабом пламени обозначились окна, за которыми стояла звездная коринфская ночь. Он следил за силуэтом Меропы, возвращавшейся по наружной галерее, минуя оконные проемы. Роды трех сыновей ничуть не сказались на ее тонком стане. Сизиф подумал было, уж не из-за божественного ли происхождения жены совершается такое чудо, но тут же прогнал эту суетную мысль. Они никогда не говорили о прошлом Меропы. Она была настолько земной, насколько может быть земной прекрасная женщина. Что же до чудес, то их случается полным-полно. Он сам мог иногда совершить нечто, вполне подобное чуду. Но сегодня никак было не обойтись без некоторых воспоминаний, уходивших за пределы их совместной жизни. Меропа уже была здесь.
— Прежде чем я скажу, что собирался, хочу попросить тебя: не припомнишь ли, чему учили вас, сестер, когда вы еще вокруг матери играли? Что вам говорили об Аиде?
— Не провинилась ли я перед тобой, что ты отсылаешь меня туда, где мне нет места? — тихо и твердо спросила Меропа.
— Мы далеко зашли, женщина. Жить и думать по-старому нам больше не придется. Того, что я собираюсь тебе открыть, не следует открывать никому. Я и тебе не стал бы причинять это зло, если бы не знал, что ты, как и я, подобно рыбе, выброшенной на берег, начинаешь ловить ртом воздух, думая о предстоящем расставании. Не из любопытства я прошу тебя вспомнить, что рассказывала мать о родне, о твоей тетке Деметре например, или о кузине Коре.
Плеяда вздрогнула от первого имени, второе заставило ее встать, но она тут же опустилась обратно, будто не удержали ноги. Надо было броситься к жене, сжать маленькое тело и успокоить ее, но время простой нежности прошло. Уставясь в пространство перед собой, Меропа бормотала, едва успевая выговаривать слова: «Я и есть Деметра… — Глаза сухие, горячие… — Где Кора? Где дочь моя?.. Земная ты царица или небесная, ничего не поделаешь… Путь один…»
Кусая губу, Сизиф ждал. От неожиданного беспамятства, в которое скользнула плеяда, было не по себе. Всякое произвольное неистовство, бесстыжие неряхи, охотно распускавшиеся при народе до неприличия и за то почитаемые, вызывали у него недоверие. Он потому и вина пил меньше других. И оказался прав, можно было достичь той же цели другим исступлением, не лишаясь человеческого облика, сколь ни были бы нестерпимыми для трезвого сознания опаляющие мозг истины. Но не всем дарована такая удача. Может быть, кажущееся безумие плеяды как раз и сделает возможным то, что он задумал, хоть и дрожит у него все внутри от этого зрелища.
— …Не понимаю, не вижу блага ни в чем, прости, Всемогущий…
— Путь? — осторожно проговорил Сизиф. — Ты сказала «один путь». Мы знаем, куда он ведет, кто дал нам глаза, чтобы различать дорогу, ноги, чтобы идти, и как дорожим мы каждым шагом. А чего ждут от нас взамен, кроме послушания? Или мы — как и прочие твари, только без густой шерсти, перьев и чешуи?
Меропа умолкла. Не спеша насильно выводить ее из этого необходимого забытья, он тоже молчал. Когда она заговорит, надеялся он, мы сумеем понять друг друга так, как прежде нам не случалось. Исподтишка наблюдая за неподвижной фигурой жены, Сизиф вспоминал.
Это было в Фессалии, на поле отца, которое он впервые засеял сам. Каждые семь дней он выходил сюда и с ревнивой гордостью наблюдал за ровными, уже колосящимися всходами.
Резкий порыв ветра, взявшийся ниоткуда при ясном небе и жарком солнце, разделивший поле широкой полосой припавших к земле колосьев, нес с собой опасность. Но первое движение юноши было вызвано заботой не о себе, а о деле своих рук, он шагнул навстречу, как бы пытаясь преградить стихии дорогу. Следующий выдох ветра был жарким, и в горячем воздухе заволновались очертания гор, которые спустя мгновение заслонила фигура гиганта, сгустившаяся из ветра и жара. Великан тяжело дышал, согнувшись и опершись обеими руками на лук, как будто его остановили в погоне. Спасаться было поздно, но Сизиф и не думал об этом, удерживаемый жгучим любопытством. Похождения богов и героев, известные с детства, восхищали и озадачивали его. Он знал, что и сам принадлежит к пятому колену высокого рода, с прадеда его, Девкалиона, вообще началось новое человечество, после того, как прежнее погибло под водой. А Девкалион был сыном самого Прометея, от которого оставалось всего два шага вверх до Сотворения мира, до изначальных божеств Урана и Геи. И тем не менее к нему все это, казалось, не имеет отношения. Сколько он ни прислушивался к себе — не находил каких-то особых сил или способностей, сколько ни оглядывался вокруг — не замечал, чтобы люди видели в нем героя, уж не говоря о божестве. Никаким особым могуществом не отличался и его отец, царь эолийцев, а деда он уже не помнил. Фантастическое предположение, что, может быть, суждено и ему когда-нибудь вступить в тот круг, что коснутся и его непостижимые игры властителей вселенной, было для него причудой ума, не затрагивавшей чувств. Вот уже двадцать лет он жил на свете, который никаких чудес не обещал.
— Кто ты, смертный? — спросил гигант, еще ниже склоняясь над ним громадным торсом.
— Я — Сизиф, сын Эола, царя здешних мест. А ты?
— Ты видишь Ориона, глупец. Я называю тебя так не в обиду. Но чудом ты спасся от моей поступи, которая оборвала бы твой земной путь, если бы эти девы не задержались тоже.
И Сизиф обернулся, чтобы посмотреть, куда показывает охотник.
Сестры как будто считали это забавой, были уверены, что им удастся ускользнуть. Может быть, эта уверенность позволяла им даже хоть и не без страха, но вообразить, как подминает под себя потная, заросшая густым волосом, мускулистая грудь великана. Они убегали со всех ног, и сама резвость веселила. Если бы не так упорен и вынослив был преследователь, не столь пьянило бы их и само опасное состязание. Обежав неподвижную фигуру человека, они оглянулись на ходу, чтобы увидеть, что с ним станет, и на мгновение задержались. Но в тот же момент задержался и охотник, благородно сохраняя прежнюю дистанцию. Погоня возбуждала и веселила его нисколько не меньше, и непредвиденное препятствие лишь обостряло желание.
Сначала Сизиф их не увидел, как не видел и самого Ориона. Это было только дыхание бури. Теперь же он во все глаза рассматривал сбившихся в кучку, пылающих румянцем, улыбчивых, перешептывающихся дев в воздушных голубых хитонах. Их было семь. Одна из них не улыбалась и выглядела бледнее остальных. Хотелось, протянув руку, увести ее, уберечь от дальнейшей погони. Но хоть и похожи они были на людей в своих поступках, Сизиф знал, что дела этих избранных вершились как-то иначе. Великан, громоздившийся за его спиной сейчас при дневном свете, был ведь еще и средоточием звезд в ночном небе, отрадным для глаз и полезным в земных трудах, предписывая их разумное чередование. Юноша замешкался, не в силах решить, видит ли он перед собой разбой и насилие, или эта длящаяся игра предвечных сил не предполагала разрешения и ничем не грозила девам и той единственной, от которой он не мог оторвать взгляда.
Сестры окружали Меропу тесным кольцом, продолжая шептаться, поглядывая в их сторону из опасения пропустить малейший жест Ориона, указывающий на продолжение гонки. Качающиеся золотоволосые головы то открывали растерянное лицо плеяды, то заслоняли вновь, и Сизиф поспешно протянул в их сторону руку.
— Пора, царский сын, — раздался за его спиной голос. — Того, что довелось сегодня увидеть, тебе хватит на всю жизнь.
— Мечешься, божественный? — отвечал Сизиф, уронив руку и еще более смелея от своей отчаянной и безнадежной попытки.
— Сил моих от этого не убывает, — продолжал охотник, опустившись на колено и поправляя ремни сандалий. Лук, который он опустил рядом с собой, был толщиной в Сизифову голень. — В погоне радость нахожу. Смотреть на меня вам, домоседам, приятно. Чего же ты от меня хочешь? Не спорю, если бы суждено было плотью стать, я, может, взалкал бы большего. Но вам-то, смертным, легко ли было бы под черным небом ночи проводить? Без путеводных звезд, без времени, без красоты? Отступи в сторону, царствующий пахарь, мне нужны эти несколько пядей, чтобы, набрав разбег, утратить видимый тебе облик и освободить твой мозг от непосильного труда.
Сизиф посторонился. От нового вихря полегли колосья, потом выпрямились, и последним в дрожащем воздухе растаяло милое, встревоженное женское лицо.
Домой он не спешил, стараясь вспомнить все, что ему было известно о безалаберной жизни охотника, красавца и женолюба, ослепленного хиосским царем за надругательство над дочерью, которую тот как будто и так собирался отдать гиганту в жены; прозревшего, подставив слепые глаза лучам восходящего солнца; не преуспевшего в мести и погибшего в земной ипостаси от ревнивой стрелы Артемиды; и о дочерях Плейоны и усмиренного Атланта, на плечи которого легла по приговору Зевса вся тяжесть неба, где, если совершить нужное усилие разума, продолжалась охота, только что самым непостижимым образом прерванная Сизифом. Он искал хоть какой-то намек на то, что замкнутый круговорот, взаимно отражающийся на земле и в небесах, может распасться, что синеглазая плеяда выскользнет из него, не нарушив равновесия сил и не потревожив покоя ни земных племен, ни сонма богов. Ни одна из известных ему историй не подтверждала такой возможности, но ведь не было среди этих историй и краткой передышки под жарким солнцем, посреди отцовского поля. Во всяком случае, раньше он ничего об этом не слышал. Юноша решил было расспросить отца в надежде узнать что-нибудь новое и утешительное о судьбе плеяд, но вдруг отказался от этой мысли. По праву ли или по чьей-то прихоти, но ему уже принадлежало мгновение в их судьбе. Оно не может остаться незамеченным и, стало быть, приведет рано или поздно к последствиям. Думать следовало не о судьбе Ориона и плеяд, а о себе — что-то в нем должно было привлечь формирующие силы мироздания, чтобы именно его они поставили на пути великана, да так прочно поставили, что тому пришлось задержаться. Ни Эола, ни братьев это не касалось.
— Нет, я ничего не знаю об Аиде, — ответила Меропа, и только теперь он увидел, каких усилий стоили ей прошедшие три дня. — Я шла в Фессалию, когда увидела ее впервые. Мне уже не дано было ее узнать, а она меня узнала, хотя это было самое страшное время для нее, и не могла она ни о чем думать, кроме пропавшей дочери. Вся в черном, высокая, и видно было, до чего красива Деметра, даже с волосами, упрятанными под платок, и с воспаленными глазами, в которых и слез не осталось. Мне ведь надеяться тоже было не на что, я уже готова была к отцу вернуться за утешением, зная, что он, может быть, и признать меня не захочет. Я тогда не понимала как следует, что делаю, чувствовала только, что другая жизнь мне не нужна. А она в скитаниях своих многое повидала и призналась мне, что горе, которое ее сжигает и сильнее которого, как ей казалось, в мире нет, люди принуждены выносить каждый день, и что хочет она подарить человеку бессмертие и готова была бы ради этого разделить его судьбу. Мне после этого уже не так одиноко было…
— Мы не говорили в ту ночь, — сказал за спиной Артура знакомый голос. Он ждал продолжения, не оборачиваясь, и, когда уже решил, что больше в этот раз ничего не услышит, грек заговорил снова: — Мы вцепились друг в друга, как колючки, будто к нам молодость вернулась, а сколько осталось жить, мы не знали. Но если бы было время, если бы меня не покинули силы, я говорил бы не о Деметре. Я никогда не видел Ориона. Об охотнике мне приснился сон. И случилось это после того, как мне приглянулась девушка с большими, чуть заметно косившими глазами. Никто не знал, откуда она, даже те, кто ее приютил и в чьем доме она жила. Мне не следовало помышлять о браке с чужой и безродной, вот душа моя и трудилась, придумывая ей высокую судьбу. И остановимся здесь. Я знаю, что твое зрение может быть острее. В конце концов, этот свой урок ты выполнял не из самых высоких побуждений. Но и в самой крайней степени подлинности — чем все это может пригодиться? Тебе или кому-либо другому?
— Может, и ничем, — отвечал Артур. — Я думаю, тут какое-то личное пристрастие.
— Прошу, избавься от него. Это чужая жизнь. Многое ли в ней случалось и как — не твое дело.
— Как же получилось, что жребий твой у всех на устах? Я вот вечности не принадлежу. Наверно, и у тебя была возможность остаться безвестным Бассом или Сосием?
— Ни о чем ином я и не помышлял. Не имеет значения, зачем я посягнул на неумолимый закон мироздания. Людям важно было убедиться, что этого делать нельзя. Вот и вся суть мифа. Он возникает лишь однажды, к нему нельзя подняться по восходящей, и нет от него пути вниз. Разгадывай его в меру своего пристрастия, но не ищи ключа в житейской чепухе. Что толку объяснять победу над лернейской гидрой безнадежным состоянием болот под Лерной и радикальными методами мелиорации? Те, кто увлечен такими разоблачениями, считают, видно, что мало было афинянам покорить Крит и избавиться от тяжкого бремени человеческих жертв Миносу. До того напыщенными и самовлюбленными были афиняне в глазах этих мудрецов, что им необходимо было сочинить сказку о лабиринте и о хищном быке, побежденном Тезеем. Вот и лабиринт уж не лабиринт, а всего лишь огромный, невиданный прежде дворец в Кноссе. Ты доволен? Удалось нам разделаться с нитью Ариадны?
— Дай мне подумать.
— Думать надо не об этом, а о том, что жизнь человека принадлежит ему одному. Я и тебе советовал бы не пренебрегать ею, потому что она тебе еще понадобится. Некогда она станет для тебя важнее всего. Ты же предпочитаешь ее отложить, бросить ежедневный труд и с утра до ночи выдумываешь чью-то чужую жизнь. Пусть даже остатка твоих дней хватит, и, угадывая одно за другим, ты восстановишь волнующую тебя картину во всех подробностях, которые были отброшены поколениями, жившими до тебя, забыты ими за ненадобностью. В миг окончательного торжества тебе покажется, что ты обрел новое знание. Но ты лишь вернешься на несколько тысячелетий, чтобы оказаться там, откуда начали свою жизнь те самые многочисленные поколения, не поддавшиеся искушению топтаться на месте, хорошо или дурно, с пользой или нет, но потратившие свое время на себя, на собственное бытие. Не упоминай о вечности и о своей непринадлежности к ней. Тебе в этом случае грозит нечто неизмеримо более ужасное — ты выпадешь даже из времени, останешься сам по себе, как высохшая ветвь, как отросший и отрезанный волос, как смытый пот. Моя жизнь нужна только мне не потому, что я так хочу, а потому, что нет в ней пользы ни для кого другого.
— Смотри пожалуйста, кто говорит о пользе… — не удержался Артур. — Но ты напугал меня, спорить не стану. Я вообще не хочу больше препираться. Не буду даже спрашивать тебя об Элевсине, как собирался. Дай мне самому рассказать тебе кое-что. Это не твоя история, и она очень коротка.
Человек родился на свет сапожником. Или поваром, или кузнецом. Прожил жизнь в трудах, досконально изучив свое ремесло: вкус приправ, эластичность кожи, вязкость железа. Но этим дело не ограничилось, он узнал и сильные чувства: восторженное почтение к мастеру, научившему его ремеслу, влюбленность и страсть к женщине, привязанность к детям, верность друзьям. Много раз он от души смеялся, иногда впадал в гнев, часто сильно горевал. В минуты отчаяния чувствовал себя комком грязи, хотелось верить, просто настойчиво мнилось, что это еще не вся жизнь, что есть какой-то еще мир, иные существа, которые живут полнее, больше могут и знают, что ему просто не выпал жребий быть среди них. Но где они помещаются, оставалось неизвестным. Он видел, что земля уходит вглубь до бесконечности, что нет у моря дна, а у небес предела. Сверху светили солнце и звезды, гремел гром и падали разрушительные молнии, земля под ногами начинала дрожать и разламываться, выбрасывая огонь и раскаленную лаву, а внезапно взбесившиеся воды легко увлекали в пучину самые большие и прочные корабли. Кто-то должен был совершать все эти непонятные действия, усилием воображения можно было даже представить себе могучих демиургов и наделить их именами, но в какой связи находились они с шитьем обуви или приготовлением еды?
Посещало его еще необъяснимое, бесполезное чувство красоты. Оно обычно приходило вместе с образом какого-то особого порядка, гармонии. Иногда такое бывало делом человеческих рук, временами — ничьих рук, никаких рук недостало бы, чтобы заставить горную гряду спуститься к тенистой долине и покойному кобальтовому заливу. Для кого это было создано? Кто еще, кроме него, мог этим любоваться? Красота раззадоривала, призывала тщиться, совершенствовать умение, чтобы создавать нечто равно прекрасное. И сандалии его были чудо как хороши, и обеды удавались на славу, и скобы не гнулись, и все считали его настоящим мастером, волшебником ремесла, а его это не утешало.
Были, правда, люди поважнее. Кое-кто обладал такой силой, что мог завоевать полмира, но проходило время, и те же полмира переходили в следующие руки. Другие извлекали поистине волшебные звуки из своих инструментов, твердой рукой вели замысловатые линии или тесали камень так, что от волнения выступали слезы. Казалось, что вот этим должно быть ведомо, что и где прячется за видимым миром — умели же они создавать нечто из ничего, из мертвого куска. Нет, ничего не могли объяснить и они, а когда пробовали, становились столь косноязычными, что понять их было невозможно.
Затем приходила пора покидать этот мир, и оказывалось, что не так уж долго позволял он собой любоваться и себя повторять. И тогда во всей своей страшной простоте складывался вопрос: зачем же все это было? Стоило ли любить, смеяться, горевать и наслаждаться красотой только затем, чтобы в один момент оставить это навсегда и перестать быть?
Ответа ждать было неоткуда и поздно было искать его самому. Но если он додумывался до такого вопроса чуть раньше и, обессилев от его жестокости, откладывал колодки и дратву, молот, щипцы и сковороды, появлялся такой вот, как ты, опрятный мужичок и стыдил его за безделье, пугал грозящей никчемностью, от которой кузнец как раз и старался себя уберечь. Я не осудил бы этого пекаря и сапожника, если бы, собрав последние силенки, он показал пришельцу на дверь. Не можешь, мол, помочь, так не мешай, ядрена мать, проваливай, сгинь.
— Прогнать меня тебе ничего не стоит, — ответил грек. — Ты утратил вкус к сочинительству и возвращаешься к нему, чтобы привлечь меня против моей воли к изложению своей истории. Теперь даже сквернословишь. А что, если тебе в самом деле забыть о моем существовании, но не уподобившись пекарю и кузнецу из твоей басни в их внезапной и безрассудной вспышке, а спокойно взвесив свои возможности и осознав их пределы?
Слова грека предполагали некоторую передышку для обдумывания, которой Артур и воспользовался, чтобы собраться с мыслями.
— Я ведь тебя не звал, — проговорил он наконец не совсем уверенно. — Может быть, я посредственный сапожник, но ты намекаешь, что я вообще не своим делом занимаюсь… Ты вот заставляешь меня сомневаться в моем праве на твою жизнь, а есть у тебя право на мою? Я удостоился чести твоих разоблачений и рад, что это случилось. Кому же охота заблуждаться. А в остальном… Не слишком ли ты… как бы это сказать… усердствуешь? Чтобы не обижать тебя словом «выслуживаешься». Как перед шпаной малолетка. Какое, в сущности, тебе дело до того, что кто-то обдумывает события твоей жизни? Ничего это не изменит, мифа даже не коснется… Ну, допустим, мне пришло в голову выяснить, не догадывался ли ты уже тогда, что боги твои еще не настоящий Бог. Подумаешь, какая опасная мысль! Да если она и может кого-то беспокоить, то уж, конечно, не тебя.
На этот раз его исчезновение впечатляло еще больше, чем приход. Свет, вспыхнувший на долю мгновения за спиной, был так невероятно ярок, что предметы в комнате не только не бросили тени, но как бы обрели прозрачность. Вслед за этим то, что казалось ярким солнечным днем, стало выглядеть, как сумерки.
Похоже было на бегство, на бессильное отступление с хлопаньем дверью.
Но по прошествии нескольких минут, пока зрачки принимали нормальные размеры, возбуждение от того, что за ним осталось последнее слово, стало таять вместе с мелкой сеточкой, наброшенной на солнечный мир вокруг, который в конце концов снова воссиял. Сияние было холодным, там продолжался какой-то неизвестный праздник, на который его не тянуло попасть.
Эта аннигиляция могла быть всего лишь поспешным возвращением, как если бы гость засиделся, а потом, спохватившись, метнулся, чтобы проколоть пространство, отделявшее одно рабочее место от другого. А еще больше было это похоже на то, как поступает в сердцах честный человек: не находя слов в ответ на явную и запальчивую ложь, возмущенный тем, как бессовестно собеседник злоупотребляет интонацией оскорбленного достоинства, он внезапно замолкает и действительно хлопает дверью.
Весь последний год, с тех пор как умерла Катя, Артур безразлично наблюдал, как высыхали и распадались его связи с окружающим миром. Много раз он приходил к единственной, кое-как поддерживавшей мысли о том, что следует позабыть обо всех желаниях и планах, даже самых близких и простых, и доживать, подчинившись только физиологическому циклу, отпущенному природой. Отвращение к любому произволу удерживало его от серьезных размышлений о самоубийстве, но, кажется, и это сильное чувство давно потеряло упругость, не получая живительных соков от естественного обмена с миром, и готово было рассыпаться, подобно остальным побуждающим или сдерживающим представлениям.
Не было в этом и ничего неожиданного, он с самого начала знал, что без Кати жизнь лишится основы. Они были очень непохожими, но вместе с этой женщиной судьба наделила Артура редчайшим даром смотреть на мир ее глазами, которые были намного острее и видели гораздо больше. Он догадывался, что нечто похожее происходило и с ней, хотя она никогда об этом не говорила. С уходом любого из них кончался не союз и не единство — завершало свой круг особое существо, ради создания которого оба они явились в этот мир. Заставляя себя любоваться кратким цветением азалий, Артур ощущал во рту сладковатый привкус медной пыли и непреходящую смертную тревогу, как бывает, когда день за днем не можешь вдохнуть полной грудью, хотя все чаще предпринимаешь судорожные попытки.
Тоска не ослабевала, он ни с кем не мог об этом говорить, даже с дочерью, горе которой тоже было велико. Ее утешить Артуру удавалось, но, когда она, собравшись с силами, осторожно приступала к нему, он прямо и откровенно останавливал ее, ограничиваясь одной дурацкой, но покрывавшей всю его немоту фразой: «Не смогу».
Воля его была настолько подавлена, что весь год ему не удавалось писать. Только недавно он с удивлением обнаружил, что это — единственное занятие, не ронявшее его в черную дыру утраты. Удивляться-то было, в общем, нечему, остальное они делали вместе, и на что бы теперь ни наткнулась его рука, все оказывалось неосуществимым. Новый ущербный вид существования коснулся и этой его деятельности, она лишилась и прежде нечастых просветлений, радостных открытий, которые представлялись единственной наградой, позволяли прервать уединение, чтобы, замирая от страха, передать новый ворох трудов в строгие Катины руки. Но даже и в таком, неполном виде эта работа доставляла ему меньше испытаний, чем любые другие телодвижения, и уже только поэтому он вновь к ней пристрастился. А сюжет, на который он набрел в слепых попытках избавления от боли, стал неожиданно важным сам по себе, ибо обещал возможность приблизиться к загадке небытия, только что оглушительно о себе заявившего.
Как свидетельство собственного душевного неблагополучия галлюцинация его не занимала — об этом неблагополучии ему было известно больше, чем кому бы то ни было, — но упорство, с которым гость отваживал его от столь невинных занятий, казалось необъяснимым. Отдавая себе отчет в том, что грек является производным его собственного воображения, Артур недоумевал, откуда же возникло противодействие, отнимающее у организма последние жизненные функции. Мало того, в своих повторяющихся инвективах пришелец снова и снова указывал на какую-то жизнь, которой Артуру не следовало пренебрегать.
Никакой такой жизни не было, и обсуждать ее было во всяком случае поздно. Но и на тот способ существования, который он мог еще с грехом пополам себе позволить, у него, оказывается, не было права. И надо было отдать должное этому фантому или подсознанию — им удавалось накапать в чернильницу достаточно отравы, чтобы строчки видом своим начинали горчить.
Тут начинала проступать одна тайная, тщательнее всего оберегаемая от чужого и собственного внимания вибрация совести. Уж не имеем ли мы тут дело с той расплатой, которая теоретически полагается за своевольное, не идеальное решение вопроса о призвании? Достаточно ли простого постоянства, слишком напоминающего иногда любое другое пристрастие — филателию например, меломанию, да просто чтение, наконец, — или всякое распыление усилий неминуемо приводит к отступничеству? Солдату, так сказать, положено воевать, философу — создавать всеобъемлющую систему представлений о вселенной, политику — совершенствовать государственное устройство, поэту — писать стихи, романисту — прозу, и только. И не плотницкий, мол, труд в мастерской Иосифа был делом жизни Иисуса.
Ему всегда казалось, что сочинительство было делом его жизни, независимо от того, чем приходилось зарабатывать на хлеб. Но мыслимо ли было бы, например, бросить службу, ту или иную, обеспечивавшую пристойное существование семье, позабыть о значительном и непрерывно тянущемся долге, свести к минимуму потребности — не только свои, но и близких, перестать заботиться о завтрашнем дне и не отрываться более от листа бумаги? Мыслимо, но неосуществимо. Мир устроен по-другому и отнюдь не расположен кормить подвижника впрок, и даже плоды его подвижничества чаще всего оставляет без внимания, если не отвергает гневно. Поневоле приходится заботиться о себе, отдавая главному пристрастию столько сил, сколько остается. Кьеркегор с сочувствием называл эту житейскую мудрость любовью к Богу в отсутствие веры, а право на единое движение веры и любви оставлял только Аврааму, который для Бога готов был убить единственного сына и, несмотря на усилия философа, оставался фигурой мифической, непостижимой.
Так справедливо ли, что взявший на себя двойную заботу труженик вынужден встретить еще одно ограничение — не все, что кажется подходящим для работы, ему позволено взять? Так, во всяком случае, надо было понимать сопротивление грека или того, что за ним стояло. Он давал понять, что в этот раз номер не пройдет, и настаивал на том, что, осознав свои возможности и перестав заблуждаться по поводу сферы приложения собственных сил, Артур может еще рассчитывать на благосклонный кивок мироздания.
Это была, конечно, чепуха, простительная для подсознания, которому тоже ведь не вся картина открыта. Но посетитель походил на убийцу. Что ж, это делало его существование оправданным, может быть, даже в какой-то мере желанным. Остановиться мешали, пожалуй, лишь крохи былого свободолюбия, застрявшие в щелях рассыхающегося бытия. Подходящий или нет, дозволенный или запретный — это был единственный способ сохранять самообладание.