Артур занимался одним древним греком, собрал интереснейшие подробности и дело двигалось, пока работа не оборвалась категорическим внешним запретом. Грек вдруг явился собственной персоной и попросил оставить его в покое. Поскольку возражения грека были хотя и впечатляющи, но в определенном смысле эфемерны, а намерения Артура серьезны, он еще какое-то время упирался, однако вскоре их противостояние перешло совершенно в иную сферу, где авторское самолюбие перестало что-либо значить.
Я не составляю руководства по общению с потусторонним миром, могу только свидетельствовать со слов самого Артура, что вас будто бы свивает в тугой жгут, как скручивают сильные руки прачки мокрое белье, и никаких внешних следов не остается. Говорят, что не так уж это несбыточно. Все, что требуется, — это сильная вера, желание соединиться с вечным разумом, умеренная доля аскетизма, удержание от слишком явного зла, выбор одного из принятых формальных путей и значительное время. Но в случае Артура ни одной из этих предпосылок в полной мере не существовало.
Как я уже упоминал, героем этой истории должен был стать один молчаливый древний грек, а желание заняться его судьбой родилось у Артура из размышлений о словоохотливости как отличительной черте греков, которые оставили так много трудов на самые разные темы, что иногда кажется, будто никаких других греков и не было. Артуру пригрезилась тут причина некоторых наших недоразумений. «Элладу вместе с иудео-христианским миром принято считать основой нашей европейской цивилизации, — думал он, — и когда от поспешных, поверхностных размышлений нам все-таки приходится обратиться к некоторым крайним вопросам, мы спускаемся туда, к истокам, к уродливо гармоничному и перенаселенному миру Олимпа или к напряженным поискам единого Бога, предпринятым другим народом, который страстным и непрерывным усилием даже заставил Его воплотиться, сам этого воплощения, однако, не выдержав, а только перепоручив миру новую истину, все вместе с теми же крайними вопросами.
Раньше или позже мы находим там и ответы, или так нам по необходимости кажется, ибо далее искать негде. Можно сколько угодно перемещаться на Восток или на Запад, но те, кто более или менее серьезно пытался это сделать, обнаруживали те же общие основы, а разницу ощущали лишь в привычках и предпочтениях, в расположении души. Так что чаще всего мы остаемся на своем месте, получая привычное утешение у Эллады и Иудеи, которые его предоставляют, но лишь на время, как если бы советы, даваемые развернуто и с охотой, оказывались в конце концов неудовлетворительными. Недоразумение заключается в том, что чем острее и настоятельнее вопрос, тем уклончивее ответ, вплоть до того, что некоторые вещи объясняются ими не иначе как с помощью параллельных примеров, так называемых притч или мифов, что немедленно лишает наставников каких-либо преимуществ и во всяком случае снимает с них всякую ответственность, потому что разгадывание символики притч — это еще одна, новая проблема. А тем временем в этой разноголосице начинают обращать на себя внимание отдельные фигуры, которые уклоняются не столько даже от наших вопросов, сколько от общения как такового. И тут впору испытать замешательство: может быть, мы не к тем обращаемся?»
Важно заметить, что меньше всего Артур хотел расшатывать какие бы то ни было системы. Как раз напротив, именно на одной из них должно было строиться повествование, которое он собирался начать с общей картины мира в самых что ни на есть классических традициях.
«Мы живем в пятую эпоху человеческой истории, — провозглашали первые страницы рукописи. — Пятый век — так называют в некоторых книгах эти неопределенные периоды, в течение которых высшие силы вновь и вновь предпринимали попытки создать человечество достаточно разумное, чтобы оно не уничтожало самое себя. Я тоже склонен воспользоваться этим коротким словом, этим звуком откусываемого яблока вместо непроизносимого греческого стона „эон“. Некоторые считают, что веков было три, а четвертый только еще предстоит, если и мы не сумеем образумиться. Иные полагают, что таких веков было всего два: первый начался с райской жизни и закончился Великим потопом, после чего некто Ной — по версии греков его звали Девкалион, — оставшийся в живых праведник, заселил землю новым людом, к потомкам которого принадлежим и мы. Это было бы слишком хорошо, такой успех свидетельствовал бы о невероятном совершенстве человека.
Никому, однако, не приходит в голову, что человечество могло бы развиваться гладко, всем ясно, что раз-другой его существование надо было прервать и начать снова. Но тогда не так уж важно сколько раз. Чем больше, тем полнее для нас возможность уяснить свои ошибки, и если кто-то с достаточным основанием насчитал пять попыток, чего же еще желать?
Есть мнение, что наша эра полна героических деяний, что среди нас рождались великие люди, высоко поднявшиеся над общим уровнем полубоги. Но такие люди и деяния имели место в четвертом веке, предшествовавшем нашему, и это не привело к торжеству эксперимента, почему и понадобился следующий, пятый век. Более скептически настроенные мыслители находят наше время чудовищным, перенасыщенным ненавистью, страстью к взаимному уничтожению и жестокости, которая давно вышла за пределы человеческого постижения. Неверно и это: такие люди жили в третьем веке, его иногда называют бронзовым, и были в самом деле уничтожены потопом. Так что потоп действительно был предпринят, но уже после третьей попытки, а чтобы удержаться в рамках исторической перспективы, напомню, что по некоторым подсчетам это наводнение произошло в третьем тысячелетии до Рождества Христова.
Наконец, есть и такие, кто надеется, что мы обрели все-таки нужное направление, что у нас-то как раз есть шанс оказаться в блаженном состоянии всеобщего мира и благоденствия. Но было и это, такими счастливцами были люди первого века, не знавшие забот и мирно угасшие без вмешательства свыше. Все это наводит, конечно, на размышления о целях творящей силы: знает ли она, чего добивается? А если стоящие перед нами задачи так головоломны, что скудным людским умом их не постичь, что же не привьют нам ума иного? Мы ведь, повторим еще раз, — пятые по счету, и некоторые характерные черты, определяющие наш век, в самом деле многого не обещают.
Детям не удается договориться с отцами, как и отцам с детьми. Уже не редкость, когда дети поносят старых родителей последними словами. Нет конца и даже передышки ни тяжелым трудам, ни бедствиям, а если к ним изредка примешиваются скудные блага, это лишь усугубляет отчаяние. Правда ли правит миром или кулак, на этот вопрос вряд ли кто задержится с ответом, непременно прибавив, что мало выгоды быть честным, добрым или справедливым. Кто же преуспевает? Наглецы и злодеи, не задумываясь порочащие ложными наветами хороших людей, что означает, что совести больше нет. Но нет и стыда. Вот уж кто нас покинул так покинул, отчаявшись, как видно, поколебать спесь, с которой мы называем себя железными людьми. И не двести, не пятьсот лет назад и даже не при начале нового летоисчисления, а за пять столетий до того вырвалось у человека горькое восклицание: „Если бы мог я не жить с поколением пятого века!“
Но подумать только — в пятый раз. И за вычетом самых первых созданий, с самого начала всем обеспеченных, появившихся, видимо, вследствие лившегося через край изобилия, ликующей потребности Создателя разделить хоть с кем-нибудь бесконечную полноту бытия, то есть рожденных для самих себя и счастье это полностью исчерпавших, с растворением этих счастливцев золотого века все последующие эпохи были, вероятно, попытками исправить первую ошибку и имели цель, которую вновь зарождавшиеся поколения призваны были осуществить. Их наделяли самыми широкими способностями, снабжали всем, кроме бессмертия и знания того, что, собственно, они должны доказать. Немудрено, что со всей мощью своих дарований они ударялись в крайности.
Серебряные люди были благонамеренны и послушны. Я бы назвал это идеалом послушания, когда до ста лет человек сосет большой палец и держится за мамину юбку. Беда в том, что на самостоятельную жизнь им оставалось всего ничего, и, досконально изучив искусство подчинения, так что не оставалось в нем для них ни единой загадки, эти вечные паиньки достигали сознательного возраста только для того, чтобы утратить всякое уважение не только к матерям, но и к самим богам. Говорят, что хорошо управляет тот, кто научился подчиняться. Ну тут, я полагаю, какие-то пропорции были все же нарушены. Если тебя учат послушанию сто лет, то на сто первый ты захочешь не управлять, а выкаблучивать и самодурствовать. Эти сгинули, не сумев себя прокормить.
Бронзовые люди были созданы сильными и самостоятельными с пеленок и проявляли эти качества буквальным образом — дрались друг с другом из-за малейшего пустяка, так что на полезные дела, уж не говоря о молитвах, времени не оставалось. Вот их-то и пришлось утопить, не дожидаясь, когда они размножатся, что тоже затягивалось из-за повышенной смертности.
Можно представить, что и высшую творческую силу посещало разочарование. Но в ближайшем окружении, как правило, находились заступники, спасавшие кое-кого из обреченных или склонявшие Творца к новым попыткам. Кроме того, помимо разочарования должны были себя проявить и амбиции. Все эти неудачи бросали ведь косвенную тень и на образ единственного в своем роде демиурга. Так что следующий, например, этап был из высокого упрямства повторно назван бронзовым.
Тут человечество наделили в равной мере благоразумием и независимостью духа, и одновременно ему было оказано усиленное внимание. Мир небесный оказался до такой степени вовлечен в земные дела, становясь в лице своих представителей то на одну, то на другую сторону, что запутал людей окончательно. Получалась уже не земная жизнь, а модель самих высших сфер с их вечными конфликтами и бесконечными спасительными трансформациями, в чем этим сферам пришлось в конце концов признаться. Очередной эксперимент был закрыт, а в признание их человеческих заслуг и отважных попыток отыскать ответы на вопросы, которые перед ними не стояли, героев второго бронзового века наградили вечным блаженством Элизиума.
Граница между этим предшествовавшим веком и нашим несколько смазана. Возможно, оттого, что переход не сопровождался гибельной катастрофой, а может быть, при всей нашей умудренности, мы не так уж далеко успели продвинуться и не находим в себе решимости окончательно порвать все связи с той эпохой, чтобы определиться как отдельное, само отвечающее за свою судьбу человечество. Новейшие исследования помещают Троянскую войну всего за тридцать пять столетий до нашего времени, а в тех событиях еще участвовали многие герои второго бронзового века. Продолжали они появляться и позже, что свидетельствует о чрезвычайно усложнившейся технологии творящих сил в обращении с самим творением, которое уже не так легко поддается реновациям и вынуждает даже самые радикальные перемены осуществлять на ходу.
Так прояснилось ли для нас что-либо? Мы зажились на этом свете, но, если судить по нашим делам, не похоже, чтобы мы сознательно осуществляли высшую волю. А если вспомнить, что Создатель, оставив нас на этот раз, в общем-то, в покое, однажды все-таки сжалился, снизошел до немыслимой благодати и послал нам на помощь своего Сына, которого мы сначала торопливо распяли, а потом, не спеша, забыли, то вся эта затея с человечеством начинает казаться делом бесконечным и бессмысленным, похожим на неправдоподобно жестокое наказание.
Тут можно бы остановиться, позабыть о притязаниях — если нам не дано понять, для чего нас создали, то уж, конечно, не откроется и за что нас наказывают — и ограничиться теми немногими развлечениями, которые в нашей жизни все-таки есть. Известно, однако, что и по завершении земного бытия нас могут ожидать наказания, среди которых снова есть вполне бесконечные и абсолютно бессмысленные. Против этого способен восстать даже самый покорный и невозмутимый дух. Это пахнет уже не утратой надежд, а полным безверием и атеизмом, чего мы все-таки еще не можем себе позволить.
Но какую же, например, мерзость перед Богом надо совершить, чтобы оказаться приговоренным к вечному, непрерывному и бесполезному труду? Убив своих детей и накормив ими приглашенных богов, вы, как Тантал, получите в наказание всего лишь длящуюся муку неутолимого голода. За массовое убийство своих женихов в брачную ночь сорок девять дочерей царя Даная без конца носят худыми ведрами воду, наполняя ею бездонный сосуд, что не слишком отличается от их земных занятий, разве что делать это в большой компании, наверно, веселее. Сами древние греки уже додумались, что таскать воду в целых, а не дырявых ведрах было бы тяжелее.
Все это вообще немного несуразно — терзаемая плоть, даже и в пасти Вельзевула, похожа все-таки на дурной сон, неизбывную муку сознания в привычных формах земного бытия, непрекращающийся кошмар. Таким нас ни запугать, ни предостеречь, это не Господне наказание, а месть художника его гонителям и всем врагам человечества. Мы говорим: „Нет. Такого не может быть“. А он отвечает: „Нет? Тогда смотрите“. И мы видим, чувствуем, как бы нам ни хотелось отказаться от этого зрелища и этих ощущений, и по окончании сеанса восторгаемся: как божественно изложено! Божественная комедия.
Но камень в гору катить — это не надо даже воображать, это каждый делает ежедневно с единственной надеждой, что когда-то оно кончится. И если нет, это серьезно. Тут закрываются все двери, все вытяжки и поддувала, и исчезает даже последняя возможность сойти с ума. А он есть, этот безумец, в одиночестве волокущий в гору каменную глыбу, которая во много раз тяжелее его самого, успевший развить свои метафизические мышцы и приобрести сноровку в этом занятии, что нисколько не помогает ему уравновесить камень на вершине. Кроме имени и легковесной метафоры, в которой от вечного дела его смерти не осталось ничего, кроме синонима неоправданно тяжелого, зряшного начинания, нам известно немногое. Но жизнь его не прошла незаметно, и некоторые из деяний Сизифа, послужившие причиной его удручающего положения в загробном мире, заставляют задуматься.
Утверждают, что он был свидетелем кражи Зевсом дочери речного бога Асопа и не колеблясь открыл отцу имя вора. Это вынудило громовержца предпринять дополнительные ухищрения, чтобы уйти от погони, и впервые привлекло недоброжелательное внимание олимпийцев к имени коринфского царя. Затем, в урочное время пришла за Сизифом смерть, которую ему удалось обманом лишить свободы, спасая тем самым не только собственную жизнь, но жизнь вообще, поскольку смерть одна на всех. Нарушив тем самым круговращение бытия, Сизиф снова обратил на себя внимание высших сил, которые на этот раз послали к нему самого бога войны, сумевшего без церемоний восстановить равновесие. Оказавшись в преисподней, наш герой указал ее владычице Персефоне на неправомерность своего пребывания в царстве теней, пока тело его там, на поверхности, оставалось непогребенным, а дело обстояло именно так и, как вы вероятно догадываетесь, не без предусмотрительного сговора с женой. Сизифа отпустили, чтобы он смог, как обещал, наказать жену и внушить ей подобающее уважение к богам. Выбравшись на солнечный свет, он возвращаться отказался, и понадобилось вновь посылать умелого порученца, чтобы низвести его, на этот раз окончательно, в Аид, где он приступил к выполнению жестокого наказания.
И после таких событий, которые одних заставили считать Сизифа хитрым и жадным прохиндеем, не упускавшим случая одурачить любого, кто попадется ему навстречу, просто из врожденного азарта к надувательству, что и было унаследовано его внебрачным сыном, известным лисом Одиссеем, а других — видеть в нем независимого духом богоборца и достойного потомка Прометея, — после всех этих немаловажных событий никто не услышал от него ни единого слова. Греки обычно не теряли красноречия и по ту сторону Ахеронта.
Мы упомянули его жену, и, даже если бы всего перечисленного недостало, чтобы заняться судьбой этого грека, последнее обстоятельство заставляет чашу весов стремительно опуститься. Меропа была дочерью Атланта и Плейоны. Плеядой.
Сколько поэтов обращалось за прекрасным сравнением к этим девам-звездам! Пленяла ли их красота созвездия или красота имени, в котором переплелись нежность и гордое достоинство, но вряд ли поэты знали о плеядах что-то еще, кроме их вечного бегства от распаленного похабника Ориона, которое продолжается и на небесах, кроме нескольких столь же несущественных подробностей, вроде имен их детей, среди которых есть и тот, кто станет одним из действующих лиц моей истории, — сын Майи, гонец богов по особым поручениям, лукавый вор и знаток восточных боевых искусств Гермес, — да, пожалуй, еще причины, по которой в созвездии семи мы различаем только шесть. А лишены мы полной картины будто бы оттого, что седьмая прячется от мира, стыдясь, что вышла замуж за простого смертного, еще и преступника, обреченного на вечное наказание. Но что же могло побудить ее пренебречь свободой небожителя, отнюдь не воспрещавшей интрижки с земной перстью, и предпочесть человеческую судьбу, которая, как мы знаем состоит из черной работы, черной неблагодарности и утраты возлюбленных, в ее случае неизбежной?
Этот вопрос вместе с другими гнетущими чувствами мучал плеяду, пока она смотрела на то, что осталось от мужа. Мертвый человек лежал у дороги, на самом краю, с которого уходил вниз спуск каменистого холма. Прохожие и повозки, ускоряя ход, поднимали пыль, а ветер подносил и подгребал ее к телу, так что уже на исходе второго дня женщине, неотрывно глядевшей из окна на втором этаже дома напротив, труп казался большим камнем, серым и сглаженным временем, как все горы вокруг, ближние и дальние.
Необъяснимая черствость вдовы, неожиданная, как дождь в месяц Собаки, пугала коринфян. Они не только не решались подойти к дому, они с часу на час ждали сокрушающей божественной кары всему городу, которым еще вчера так усердно правил покойный. Никакая обида, затаенная женщиной, никакая злоба не могли быть причиной такой жестокости. А чем-то ее надо было объяснить, чтобы окончательно не растеряться, разом оставшись и без правителя, и без правил, и, поторапливаемые этой необходимостью, люди повторяли друг другу старые слухи, которые становились все убедительнее.
Меропе было за что гневаться на мужа. Он ведь с севера ее привез, они там гордые все, нам не чета. Вон у Автолика в доме внук растет, шалопай, уж ни одного ребенка в городе не осталось, чтобы он не облапошил. Одни за него овец пасут, у других игрушки выменял на ерунду какую-нибудь. Мог у чурбана Лаэрта такой сын родиться? В деда, должно быть, пошел. Тому — верно, палец в рот не клади, про таких-то и говорят: мол, днем отсыпается. На одной такой проделке Сизиф его и поймал. Все мы там собрались, при нас он Автолика и уличил. А когда расходились, его уж не было, служанка сказала, что ушел через задний двор. Чего он там в доме делал один, пока мы шумели? Нас спросить, так и поделом Автолику, пусть теперь чужую кровь воспитывает. А Меропе-то, наверно, не все равно было. Да кабы это одно, может, и говорить было не о чем. Та хоть чужая девка была, а Тиро, что двойню, говорят, от него родила, вовсе племянницей ему приходилась. Чего они там с братом не поделили, теперь не узнаешь, и детей Тиро погубила, и отец ее Салмоней ума лишился. Но ведь если так мужик бесстыж, что ни соседской дочери, ни собственной племянницы не пожалел, должно быть, много чего было, что нам и вовсе неизвестно. А Меропа, бедняжка, все выносила.
Несколько раз на дню в конце улицы, не решаясь приблизиться, останавливался гончар Басс и подолгу смотрел на безжизненный дом. Во дворе под навесом у него уже стоял старательно слепленный, раскрашенный и обожженный могильный ларь, но никто за ним не посылал, а по своей воле за царские похороны не принимаются.
Сочувствуя Бассу, кто-то вспомнил, что это была первая смерть за многие годы. В таком большом городе, оказывается, уже давно никто не умирал, и люди не обращали на это внимания, охотно принимая эту нелепость как нечто само собой разумеющееся. Но тем отчетливее была эта смерть, случившаяся как бы вообще впервые, и тем страшнее зияло отсутствие похорон.
На третий день пыльный холмик исчез, и одновременно упала штора на окне, скрыв женское лицо, окончательно запутав загадку этого умолкшего дома. Тишина, однако, длилась недолго. Уже к вечеру все проходившие мимо и даже обитатели соседних домов могли отчетливо слышать звон многочисленной посуды, музыку и восклицания — знакомые звуки веселья…»
Где-то на этой стадии черновик оборвался в первый раз.
Он стоял, чуть скосолапив ступни открытых выше колена, мускулистых ног, и не спеша обматывал узким полотняным лоскутом смуглую кисть руки.
Появление было неожиданным. В самом начале, под влиянием Платонова Сократа, который заявлял о своем интересе к беседам с троянскими героями и иными ушедшими душами, Артур пережил период сомнений. Его устраивали оба традиционных метода: можно было вызвать дух грека, в крайнем случае полной спиритуальной бездарности обратившись к помощи специалистов, или, приобретя необходимые навыки, самому предпринять путешествие за черту. Для этого второго варианта у него были и дополнительные личные причины, о которых я скажу чуть позднее, как и о том, что заставило его эти причины пересмотреть. А в связи с утилитарными исследовательскими целями Артур должен был взвесить еще и то обстоятельство, что эти вещи нельзя делать ради выгоды, что они не даются безнаказанно, в том смысле, что, овладев мастерством подобных перемещений, его уже не утратишь по доброй воле и будешь попадать в разные места независимо от собственных желаний, а там все-таки не одни молочные реки и кисельные берега. Но ему не пришлось даже как следует потрудиться над этим противоречием, так как он быстро сообразил, что говорить ему с греком не о чем. Артур многое знал, пожалуй, ему было известно все, что доступно внешнему знанию. Остальное касалось его собственной работы, где не нужен был никто, и менее всего — герой наяву, который, отслужив камнем преткновения, должен оставаться по сю сторону произведения, как оно всегда и бывало.
Его присутствие помешало бы работе, поскольку речь шла отнюдь не о портрете, а о вольном одухотворении размытого, затерявшегося в веках и ничем в течение этих веков себя не обнаружившего образа, который и в исторический период своего бытия, если оно действительно имело место, был не многим более чем легенда. Его реальность зависела от усилий и способностей автора. Грубо говоря, следовало бы его не узнать, а успей работа продвинуться достаточно далеко, он, возможно, оказался бы просто самозванцем.
Но он явился нежданным, незваным, а главное — слишком рано.
Справившись с пораненной рукой, он огляделся и, пренебрегая стульями, возможно, из-за пыли, которая покрывала его тело и одежду, сел на пол, подогнув под себя ногу. Это не было удобной позой ни для отдыха, ни для ожидания.
Артуру пришло в голову, что форма присутствия гостя больше всего похожа на меру предосторожности, предупреждения каких-то нежелательных действий с его стороны. Он спросил. Ответный взгляд был безразличен — неясно было, услышан ли вопрос. Во всяком случае, грек не придал ему никакого значения.
Возможно, это был сон или галлюцинация, но сильнее всего на Артура подействовали не подробности облика и поведения гостя — во сне уже случалось испытывать этот обман — и не сам факт сна наяву, так как он все-таки бодрствовал и в этот момент находился даже на ногах, а отчетливость связи между пришельцем и его занятиями. Следовало что-то предпринять, ибо работа, видимо, должна была изменить характер. Своей бесплотной тенью грек загородил какое-то пространство в мироздании, о котором Артур ничего не знал. Как если бы за знакомой дверью внезапно обнаружилось зеркало в полный проем, и, маня фальшивой перспективой, оно на самом деле вытолкнуло тебя обратно.
Первый вопрос, требовавший разрешения, вызывала та неторопливая уверенность, с которой он явился, прервав свой мучительный труд, не предполагавший никаких передышек по определению. После каждой очередной неудачи ему приходилось, конечно, спускаться вниз за сорвавшимся камнем, и никто не заставлял его нестись под гору сломя голову, так что какие-то перерывы были предусмотрены самой технологией мучения. А учитывая внепространственную географию Аида, можно было представить себе, что в этой вынужденной прогулке ему открыто любое место на земле, включая Артурово жилье. Точно так же обстояло дело со временем, ему лучше было знать, какой кусок вечности отделяет его от новой попытки, и всей жизни могло не хватить, чтобы дождаться его возвращения в преисподнюю. Здесь уже заключалась тягостная невозможность хоть как-то себя с ним сопоставить. Он, несомненно, обладал способностью осложнять другим жизнь, и Артур испытал легкий толчок раздражения, слабый отголосок того гнева, который, по-видимому, внушил Сизиф сонму олимпийцев.
Дочь принесла кофе. Был один из тех дней, когда она остро переживала одиночество, обрушившееся на него сравнительно недавно, и, бросив собственный дом, окружала отца заботой. Мельком взглянув на его нерабочую позу, она поставила чашку на стол. Пришелец подтянул вторую ногу и проводил женщину взглядом.
— Тебе еще долго? — спросила она. — Я насчет обеда.
— Часок посижу, — отвечал Артур, продолжая стоять, уставившись на пустое место.
Что-то в том, как гость смотрел на Наташу, внушало надежду. Как будто у него впервые возникло предположение, что и Артур может принадлежать к человеческому роду.
— Не хочешь, чтобы о тебе говорили? — спросил он.
Ответа не было.
— Тогда дело, значит, во мне, — продолжал он допытываться. — Почему?
Известно, что у персонажа может развиться некоторая свобода воли, но может ли он испытывать предпочтения по поводу автора? Что-то такое было, кажется, в пьесе Пиранделло, но там персонажи как будто наоборот требовали авторского участия. Раздражение, вызванное его необщительностью и способностью размазывать свою сущность во времени и пространстве, вернулось. Но что же он, поспешивший на защиту своей репутации, мог сделать, чтобы Артура остановить?
«Свежий бриз с Сарнейского залива шевелил длинные, цвета шафрана занавески с обеих сторон просторной комнаты. Облокотясь на руку, Сизиф лежал на кушетке у широкого низкого стола, уставленного едой, фруктами и кувшинами. У противоположного края стола на низкой скамейке сидела жена. За прошедшие три дня ее лицо осунулось, огромные синие глаза стали еще больше. Еды она не касалась.
— Что люди говорят?
— Не знаю. Я никого не видела.
— Как так? Разве я не говорил тебе: откажись, тверди, что это не я, что я скоро вернусь?
— Говорил, — отвечала жена.
— Выходит, ты не стала хоронить меня в могиле, но пробовала похоронить в своем сердце?
— Есть тяжесть, которую не должен человек взваливать на человека.
— Разве у нас был выбор? Или тебе хотелось расстаться навсегда?
— Ты знаешь, чего мне хотелось. И, может быть, не надо нам продолжать этот разговор. Ты радуешься, слова твои игривы, но, если ты скажешь, что надеялся на мою покорность и в этом, я не поверю. Ты хочешь знать, что говорили люди? — не дождавшись ответа, Меропа попросила: — Расскажи, где был.
Сизиф положил на стол остаток лепешки, окунул руки в чашу с водой, провел ладонью по усам и бороде и вытерся полотенцем.
— У нижнего края пещеры, где начинался подъем, я стал думать о том, как буду тебе рассказывать. И как только пробовал произнести слово, у меня немели губы и язык. Я, пожалуй, могу описать пологий берег и бесшумную воду, тяжелую, как масло для светильников; и мокрый песок, что скрипит под босыми ногами сотен и сотен дрожащих от неизвестности душ, которым невыносимо ждать; и неопрятного старика, место которому не на земле и не в Аиде, а как раз там, в промежутке, где изнывают беспомощные тени, бесправные перед его погаными капризами. Но все это тебе известно. Это знают даже мальчики, нянька их научила. Или сказать тебе о другом береге, где разъеденная водой земля чавкает и пузырится, а заросли осоки и камыша так высоки, что прибывшие еще долго не видят той тьмы, к которой стремились? Не об этом ты спрашиваешь. Но то, чего ты не знаешь, чего не знал прежде и я, они не дают уносить с собой. Я говорил с кем-то сильным, может быть, это была сама Персефонея, мне было оставлено ровно столько места, сколько занимает на земле мое тело, она же заполнила остальное пространство, и у меня кружилась голова. Я был настойчив и красноречив, но не знаю, на своем ли пеласгийском наречии говорил. Впрочем, и это все сказки.
Он встал с лежанки, обошел стол и сел на коврик у ног женщины.
— Я не могу тебе это описать не потому, что у меня отшибло память, как у Сосия после двух кувшинов кикеона. И не потому, что мне запретили — они не запрещали, да и известно тебе, во что я ценю их запреты. Мое сердце переполнено, но стоит мне заговорить, язык становится тяжелым, как колодезная крышка, а рот превращается в каменную ступу для зерна, способную исторгать один звук: „Уп… Уп!..“ Им, наверно, хотелось бы, чтобы ты в страхе думала, будто я немею перед их непомерным могуществом. И все же кое-что я тебе скажу. Пойди взгляни, спят ли дети и рабы, и возвращайся. Я объясню тебе, почему они не пускают в Аид даже тех, чей прах еще не уложен в ларнак и не завален камнями, а тем, кто все-таки побывал там живьем, нашептывают в ухо, чтобы они повторяли остальным страшную правду о змеешерстном Кербере, ледяном Коките и огненном Флегетоне…»
Теперь он стоял у стола и, сняв верхний лист со стопки бумаги, аккуратно пробовал его на ощупь. Длинные пальцы с плоскими матовыми ногтями держали лист с осторожностью, которая давно неведома нам в обращении с бумагой, которую вспомнили бы, наверно, и пальцы Артура, касаясь какой-нибудь диковинной восточной ткани, подобной паутине.
— Что с рукой?
— Не стал дожидаться, пока он покатится, — отвечал он не размыкая губ. — Его можно укрепить на вершине на время. Ты знаешь, наверно. Услышал грохот, едва отскочил, пришлось оттолкнуться от него, а там острая складка попалась — камень недавний.
Продолжая разглядывать бумагу, по-прежнему беззвучно он объяснял, что камни не вечны и в Аиде. Соревнуясь своим внушительным весом с его сноровкой, с силой его мышц и воли, глыба вынуждена следовать тем же правилам проклятия, которые продлевают и его труд. Тяжесть вступает в противоборство с силой, намного превосходящей значительные, но все же конечные возможности отдельного камня. Обрушиваясь с вершины, он крошит на своем пути множество преград и обламывается сам, становясь все легче, безмозгло противясь тем самым приговору богов. А если случай, неподвластный расчету тупой материи, направит сопротивление очередной неровности в единственную точку, где стянуты в мертвый узел все центростремительные напряжения монолита, он раскалывается мгновенно, не оставляя даже памяти о былом неподъемном своем величии. Так что камень не вечен, вечен человек, это находится в полном соответствии с законами, которые предусмотрели боги для мироздания. И посему время от времени он находит у подножия горы в стелющемся тумане новый камень, что вообще-то могло бы развлечь выработкой новых приемов, если бы не напоминало, в свою очередь, о подоплеке все того же закона, о деятельной вечности, которая ведома только людям, потому что, будь она свойственна камню, он познакомился бы со стыдом, а мог бы и поумнеть…
Все это были не его слова. Множество таких подробностей, обдуманных и заготовленных Артуром, ждали удобного момента, чтобы войти в повествование. Они живо сочетались с обликом неторопливого, основательного мужика, который передавал их вдумчиво, вполне по-своему. В сознании возник отчетливый образ будущей книги во всех ее частностях и единстве. Она была даже лучше, чем он надеялся. Неясные, не требующие определения внутренние связи, особая игра ощущений, производимая соотношением частей и событий, вызывали знакомое волнение. Вместе с тем было совершенно очевидно, что книга пуста. За спиной грека сизым дымком курилось нечто бездонно страшное, судьба, во много раз превосходящая воображение.
«Если бы в Откровение Иоанна надо было вписать дополнительную главу о высшем суде и расправе над беллетристикой, — думал Артур, — я взял бы эту сцену, где герой в поте лица помогает автору, а тому становится все яснее, что он пишет мимо цели — вероятно, делал это всю жизнь — и что истина неподвластна его обольстительному труду».
— Как это «отскочил»? За жизнь испугался? Или калекой остаться? Или боль? Рука-то болит?
— Саднит немного. Можно было не обращать внимания, не шевелиться. В конце концов, условия придумываешь сам в тех пределах, которые со временем открываются там, где сначала видишь лишь скудное однообразие. Ведь вся эта механика заложена в самих вещах, никто не подталкивает камень на вершине. А если говорить о силовых полях, то это простейшие силовые поля тяготения, а не сверхъестественный телекинез чьей-то недоброй воли. Так что вся скрытая пружина события — вопрос равновесия. Вершины же, как ты знаешь, бывают острыми только на картинках. Чего не существует в природе, будь то природа земная или подземная, — это параллельных поверхностей. Но каков бы ни оказался уклон, при соответствующем усердии и терпении на нем можно уравновесить даже яйцо, а не то что шершавый камень. И прошло сравнительно немного времени, хотя там его следует мерять количеством попыток, прежде чем мне в первый раз удалось закрепить глыбу наверху…
— Кто ты такой? — спросил Артур наконец, перестав сопротивляться и владеть собой.
— Сизиф, сын Эола, внук Эллина, правнук Девкалиона и Пирры…
— Почему же ты мне мешаешь?
— Можно ли тени помехою стать многоумному мужу, / Даром могучих словес наделенному щедро богами?
— Если же тень, вопреки бестелесной природе, / Станет упорствовать, будет побита камнями… И так далее и так далее. Что тебе нужно?
— Не думаю, чтобы я в чем-нибудь нуждался.
— Тогда зачем ты здесь?
— Где же мне быть?
— На своем вечном месте, среди дураков и нелюдей, хотя ты им и не чета.
— Ты унижаешь себя этой легковесной мыслью.
Не хватало как будто какого-то пронзительного слова, оплеухи, которая оборвала бы тягостную перепалку.
— Да отчего же? Я говорю о соразмерности. Прометей вот, например, с его деятельной любовью к человечеству, скандалами с начальством, угрозами разоблачений, был абсолютно нестерпим. Его еще стоило бы погонять в горку с тяжелым грузом.
— Стоит ли об этом говорить? Хитрость изжита, разве ты не знаешь? Даже хитрость Прометея, хранящего тайну богов. Поссорились, помирились, опять поссорятся… Создадут нас вновь, могут опять уничтожить. Ты упомянул о любви… Почему бы человечеству не полюбить себя самому, себе не помочь? Я тоже человек, сердце мое состарилось еще тут, среди вас.
— Хочешь рассказать?
— Еще один миф?
— Вот именно. Не мусолить старый, а убить целиком.
Артур думал, что слово «убить» не должно понравиться греку, но тот только неслышно вздохнул.
— Повернуть историю культур, судьбы народов… Новые жертвы, новые войны. Потом он станет новым древним мифом. Если старый живет так долго, должно быть, пользы в нем больше, чем темноты. Стоит ли твое любопытство новых разрушенных судеб? Испытаний, которых люди не просят, которые уже переживают в избытке.
— Значит, ты на моем месте удержался бы?
— Я бы смирил себя, да.
— Не за это ли тебя наказали?
— Меня не наказывали.
— Эй! Вот и новый миф. В старом Сизиф провинился перед людьми и богами и был приговорен к вечной муке.
— Ну, пусть будет по-твоему. Почему ты не продолжаешь?
Это и была долгожданная затрещина, положившая, кстати, конец их первой встрече, так как с этим вопросом Артур остался один. Ему было не по себе, он с радостью забыл бы свои впечатления от беседы, если бы не один пункт, мелькнувший в споре относительно незаметно, а теперь вобравший в себя всю его разрушительную суть. Загадку неразделенной любви человечества к самому себе можно было для простоты изложить так: что же, мол, до тебя никто не додумывался потревожить покой ранних космогоний? Разумеется. И для забавы, и от отчаяния, так что в конце концов человечество перестало читать. Испуганные неблагополучием современности, мы отправляемся в глубину веков, чтобы посмотреть, не пропустили ли в исходном чертеже мироздания белое пятно, которое служит причиной нынешних недоразумений. Отыскав какой-нибудь пробел, являющийся на самом деле не чем иным, как изъяном нашей ленивой памяти, мы засоряем цивилизацию еще одной версией, и каждый новый пересказ создает видимость прояснившихся начал и многообещающего развития в будущем. «Ты понимаешь ли? — Да, да! Как это верно! — А об этом ты еще не слышал? — Нет, расскажи». Результаты же таковы, что человечество теряет все стимулы, а элементарные реакции ослабевают, потому что необходимы все более сильные раздражители. Единственной активной силой остается тяга к разрушению. Было сказано: убивать нельзя. Потом оказалось, что убивают несметными количествами, и тут уж было не до принципов, следовало хотя бы громко заявить, что много убивать нельзя. Но пережив катаклизм, вернувшись к разумным прежним нормам, мы обнаруживаем, что закон больше не говорит — убивать нельзя, а только что убивать нехорошо. Что будет следующим прояснением? Много убивать нехорошо?
Грек напомнил о том, что ничтожное изменение первооснов может быть чревато новыми путями развития культур, новыми войнами и жертвами, даже не спрашивая, способен ли Артур совершить такое усилие, сравнимое разве что с попыткой статуи сдвинуть брови. Но он, по всей видимости, не знал, что необходимая для этого поглощенность задачей, даже сравнимая с пресловутым горчичным зерном, приводит ныне лишь к короткому шороху песчинок, скользнувших по крыльям мраморного носа.
Мысль о тщетности любых усилий была знакомой, хотя в этот раз давила тяжелее, чем обычно. Гость заставил еще раз спросить себя, зачем он облекает свою глубоко житейскую нужду в эпическую форму, давно служащую людям совершенно для иных целей. И неохота отвечать была ответом катастрофическим. Для смутной задачи, которую Артур пытался разрешить, ни новая версия мифа, ни увлекательное повествование были не нужны.
Он вернулся к книгам, чтобы поискать, не упустил ли чего, и вновь задержался на элевсинских таинствах; на тех секретных священнодействиях, совершавшихся в предместье Афин в честь Деметры, Коры и Диониса, без которых непосвященному никак нельзя было спускаться в Аид, если он собирался вернуться к живым; на тех жутких, неприличных, лишающих рассудка, но и просветляющих его в чем-то таинствах, за разглашение которых грозила смертная казнь. Общеизвестный смысл мистерии состоял в страстях богини плодородия и земледелия Деметры, чью дочь, деву Кору, похитил властелин подземного царства Аид, сделав под новым именем Персефоны своею женой и совластительницей. Конечное, завоеванное страданием и бунтом богини-матери торжество выразилось только в том, что треть года Персефоне разрешалось проводить с нею на земле. Но где-то в средоточии отчаяния, на полпути к царству мертвых образы матери и девы начинали совмещаться с другой жертвой — растерзанным и возрожденным богом производящих сил Дионисом, сыном Зевса и Деметры, как и сама Кора. Безумие и неистовство, связанное с его культом, одно только и могло, кажется, открыть человеку дверь к этим тайнам, дать ему возможность в литургическом прозрении переступать порог между двумя мирами.
Разгадать со стороны скрытое, сложное значение элевсинских таинств было, конечно, невозможно, но Артур острее, чем прежде, почувствовал одно мгновение в долгой мистерии: мрак и тишину сентябрьской ночи, под небом которой остаются покинувшие храм после первой трагической части таинств — большинство, лишенное ужаса и счастья причащения; безмолвная толпа, ждущая в напряжении хоть малого знака о свершившемся чуде, не слышащая ни стрекота кузнечиков, ни кваканья лягушек на пруду, ни редкого жалобного крика ночной птицы.
Сизиф, успешно совершивший однажды путешествие в подземный мир, должен был хоть что-то знать об Элевсине, и казнь людская ему больше не грозила. Однако нигде не было упоминаний о том, что он был причащен. Теперь появилась как будто надежда расспросить самого грека, но тот не приходил. И тогда Артур еще раз воспользовался своими навыками, только для того, чтобы грека заманить.