12

Ангел глубоко увяз во плоти, запертой в подвале дворца на Акрокоринфе. Но даже если ему удавалось эту плоть покинуть, в своей истинной сути духа он был сейчас не опасен, ибо и духам не дано безнаказанно разбрасывать телесные оболочки, в которые им вздумалось облечься. Пронизать их собой было отнюдь не то же самое, что сунуть руки в вырезы хитона. Надо было отдать плоти, перелить в нее часть самого себя, претворив эту часть в некое земное существо, и эта двуликость убавляла духу прыти. Когда же тело застревало в жесткой паутине земной неразберихи, вместе с ним и дух терял некоторую долю свободы. В конце концов, можно было, конечно, восстановить единство, но для этого требовались чрезмерные расходы энергии, что свидетельствовало бы о неловкости духа в своем деле и вызвало бы серьезное неодобрение.

Танат — или тот, кем он постепенно становился, — был очень оскорблен, с отвращением утолял ненужный ему, но неодолимый голод, даже не глядя на слуг, которые приносили ему еду. Говорить с ним Сизиф запретил, прибавив, что узник не в своем уме и ничего толкового они от него все равно не услышат.

Да, Смерть понесла некоторый урон. Сизиф же тем временем нечто приобрел, но положение его было значительно хуже.

После заказанного им пиршества, на котором он между делом распределил среди старейшин многие из своих повседневных обязанностей, город довольно долго не замечал, каким нелюдимым стал царь. По прошествии же времени, привыкнув, что делами царства занимаются всем известные, уважаемые люди, а царь появляется все реже, коринфяне решили, что он и всегда-то был не очень общителен.

Это были черные годы. Во мраке пребывала его душа, не находившая выхода, казнившая себя за нелепость, в которую он вверг мироздание по своей слабости, и вместе с тем прозревшая во мглу, где струились исходные течения мироздания, где страшные в своей несоизмеримости с людскими силы водили океанские приливы, поворачивали над головою звездный небосвод, внушали ярость или внезапную кротость целым народам.

Длящееся соседство со смертью, которую он держал в подчинении, сообщило ему могущество, с которым он не знал, что делать. То, что произошло поздним вечером в зале дворца, уже не вспоминалось в подробностях житейского события, да в основе своей оно и совершилось не на земле. Каким-то чудом ему удалось произвести действие, как смерчем вознесшее его над живущими, поставившее вровень с мрачным узником и с остальным сонмом духов, владевших миром не по желанию или назначению, а самим существованием своим. Одиноко и пусто было ему там. Он не принадлежал к этой породе, и с ним не считались, как со своим, ничего от него не требуя, лишь презрительно мирясь с его присутствием. Пользоваться же новой властью он мог только на свой страх и риск, но, употребив ее однажды столь безрассудно, он застыл в неподвижности, опасаясь, что следующее его телодвижение приведет к еще более катастрофическим последствиям. Не мог он и стряхнуть с себя бремя этой великой, ненужной силы, смутно ощущая, что только она и охраняет его до поры от посягательства соперничающих, но не превосходящих сил. Это равновесие неумолимо опустошало его душу.

Между тем жизнь его продолжалась в том же Коринфе, где никто не спешил наказать его за произвол, хотя сам он был уверен, что наказание уже началось — так горька стала ему эта жизнь, едва ли не горше самой смерти. Иногда, обессилев, он стонал, пряча лицо в колени плеяды, прося у нее прощения за то, что по его вине так безрадостно завершалась ее земная судьба, и Меропа, замирая от предчувствий, утешала мужа, напоминая ему во многих подробностях о лучших, счастливых часах их жизни.

По обоюдному согласию они отправили всех детей: старших — самостоятельно в Спарту, где им надлежало расстаться с некоторыми привычками к роскоши и обучиться военной сноровке, младших в сопровождении Трифона — к их кузенам в Фокиду, поручив сыновьям Деиона позаботиться о мальчиках ввиду непредвиденных трудностей, ожидавших в ближайшее время отца и мать. Для Трифона, который был чуть старше Сизифа и вместе с ним обретал все признаки старения, это было, пожалуй, последним путешествием. Он не осмелился расспрашивать хозяев, но догадывался, что видит их в последний раз. Да и не было нужды у царя притворяться перед верным слугой, который давно уже не чувствовал себя в доме рабом.

Совсем не так обстояло дело с детьми. Ни взглядом, ни вздохом им не было открыто, в какой долгий путь они отправляются, и сердца их веселились, предвкушая перемены, торопясь испробовать новую вольную жизнь вне родительского надзора. При всей любви и привязанности к ним, Сизиф тоже спешил оттолкнуть сыновей от себя, выпроводить из дома, где вот уже который месяц обитала смерть, потерявшая свободу, но не власть.

Для Меропы тоже не было тайной, что она расстается с детьми навсегда. Трудно приходилось плеяде, когда она удерживала в себе рвущуюся наружу тоску материнского сердца и с сочувственной горечью вспоминала Медею, кожей ощущая, каких усилий стоило той лишить себя последних недель прощания с Мермером и Феретом. Но ни словом не возразила она Сизифу, когда он объявил о своем решении, сразу поняв, от чего он стремится их уберечь, и нисколько не сомневаясь, что, после близившейся кончины мужа, сама не проживет и дня.

С малышами они прощались так, будто отправляют их на веселую, недолгую прогулку. Старшим же отец почел нужным сделать короткое наставление.

— Вам приходилось уже слышать обо мне немало небылиц, — говорил царь Орнитиону и Главку, глазевшим по сторонам и в нетерпении переминавшимся с ноги на ногу. — Наверно, вам станут рассказывать еще и не такое. Не рвитесь первым делом опровергать слухи, даже если они покажутся вам обидными. Те из них, что рождены пустым вымыслом, так и останутся летать в пустоте. А в остальных постарайтесь отделить выдумку от того, что ее породило. И будьте твердо уверены в одном: что бы ни сочиняли люди, преступлений против них ваш отец не совершал. Не было злодеев во всем вашем роду, который восходит к самому Прометею. Помните об этом и не срамите себя ни жадностью, ни трусостью. Остальное придет к вам само.

Из дворца, еще полного движения и звуков, удалилось все, что было связано с будущим. Дом опустел.

Три долгих года следила плеяда, как терзали ее супруга палящее желание уйти из жизни и студеная воля дожить до последних испытаний. Уже иссякали воспоминания, которыми ей удавалось время от времени его развлечь, уже не раз он прерывал ее в самом начале, равнодушно напоминая: «Да-да, недавно мы говорили об этом». И хотя в те редкие дни, когда они покидали уединение, жизнь вокруг дворца изумляла их своим постоянством и равновесием, Сизифу открывалось то, чего не могла в полной мере различить Меропа, — он видел, как покосился за эти годы мир, как угрожающе он кренится в отсутствие опоры, которую, как ни трудно было это постичь, составляла смерть.

Но обретя двойное существование, он не знал, как себя вести ни в одном из них. И совершенно невозможным было повернуть вспять. Никто не внушал Сизифу предсмертной робости, не учил его обману. Это был он сам, его собственный изъян. Ему захотелось стать самим собой, и, если пришлось увидеть себя не совсем таким, как представлялось, изменить тут ничего было нельзя. Сколь ни желанна была ему теперь смерть низшей своей, земной ипостаси, пойти самому ей навстречу оказалось бы только еще одной слабостью, что было абсолютно открыто для ипостаси высшей. Надо было ждать, беспощадно напоминая себе о том, как труслив и самонадеян сын Эола, и разве что тут мерещилась еще малопредставимая возможность поправить дело. Если бы он все же решился погасить в себе адский огонь, загоревшийся от противоборства с Танатом, вновь остаться только царем Коринфа и мужем своей жены и сумел бы в этом жалком состоянии не сплоховать при новых, скорее всего, еще более сложных обстоятельствах, глядишь — и вернулась бы хоть доля уважения к себе.

Но это были пустые фантазии. Ничто не ожидало его впереди, кроме бесславной кончины. Все, что он мог сделать, — это не испугаться в следующий раз. Игра же его была безнадежно проиграна.

* * *

Спутница, прогулка с которой по широкому истмийскому тракту приснилась Сизифу, была красива незнакомой, невиданной прежде красотой. Он не предполагал, что существует такое диво. И оттого, что облеченная ею женщина была с ним проста и дружелюбна, он испытывал столь же незнакомое раньше чувство вселенского мужского достоинства. Его изнуренная душа расправлялась в этом сне, с каждым шагом их прогулки ослабевала тревога, возвращая сознанию ясность и безмятежность.

Сизиф с удовольствием разглядывал ее лицо с утяжеленными веками и чуть припухшими губами четко очерченного рта, стараясь понять, что в сочетании этих черт создает такую невыразимую притягательность. И встречал в ответ столь же внимательный, заинтересованный взгляд, не противящийся его любопытству, лишенный даже намека на тщеславие, как будто спутнице его известно было, насколько благодатна ее красота и насколько она является ее сутью, исключая возможность гордиться ею, как своей собственностью.

Ее темные, свитые в тяжелые косы, причудливо уложенные волосы поблескивали на солнце сплетениями, напоминая мирно спящих, исполненных премудрости змей.

Они шли молча, и тем не менее продолжался между ними немногословный обмен мыслями, полный смысла и новизны, как вдруг Сизиф догадался, с кем свело его провидение на знакомом перешейке. Пораженный несоответствием того, что видит, тому, что знал об этом существе, он застыл на месте и воскликнул:

— Как?! Как же позволено мне глядеть в твои глаза, Медуза?

Она остановилась тоже и, повернувшись к Сизифу, отвечала:

— Почему же не посмотреть в глаза правде, если у тебя есть силы выдержать ее взгляд.

— Но все остальные?..

— Ах, Сизиф! Не трогай остальных. Слишком дороги эти мгновения, чтобы посвящать их заботам о чужом несовершенстве. Ну, представь хоть, что я тебе снюсь.

— Я не чувствую себя спящим.

— Вот и хорошо. Нам многое нужно обсудить.

Горгона была одного роста с ним и крупного телосложения, но, будь она и великаншей, это не убавило бы ей прелести и нежности, которые составляли природу ее обаяния. Взывая к защите и опеке, она одновременно спрашивала: сумеешь ли? Достанет ли тебе самому равновеликой доброты, стойкости и верности? И обжигала мысль, что, не выдержав этого испытания, ты погубишь ее, а без нее обрушится весь мир.

— Ты совершил ошибку, Сизиф, — продолжала Медуза, положив ладонь ему на грудь, что вызвало в нем новый прилив горделивой радости. — Но она поправима. Мне кажется, ты можешь совершить еще одну, но и она не покроет тебя позором и не ввергнет в небытие, хотя, вероятно, будет стоить тебе жизни. Так должно быть. Так надлежит нам действовать — совершать промахи достаточно большие, чтобы никто не усомнился в нашем искреннем стремлении к правде. Нет никого под небом и в самих небесах, кто владел бы ею вполне. Не знают ее и боги, и ты вправе винить их во многих грехах, кроме одного — им незнакома робость. Ты ведь не думаешь, что они живут лишь в свое удовольствие. Им тоже не терпится устроить мир как можно лучше. А жадность и своеволие наши только отражаются друг в друге. Не забывай о нерожденном ребенке Фетиды — тебе, должно быть, говорила о нем Медея — о новой еще более могучей силе, которую им предстоит явить. Как же явить ее, не утратив своего могущества? Многое совершается неразумно, невпопад. Но и робость человека уродует лик мироздания, ибо с некоторых пор богам приходится с вами считаться. Она исказила и мой лик в глазах тех, кто не умеет побеждать, признав себя побежденным. О зловещей горгоне Медузе рассказывают те, кто никогда ее не видел, кто считает это полезным, не желая испытывать себя более, чем того требует здравый смысл. Никого не пугает красота Афродиты или Елены из Спарты. Все знают, что делать с этой красотой. А все, что превышает эти знания, легче отменить, и они превращают меня в чудовище. Но не так легко поработить истину, приходится снабдить это мерзкое существо странным свойством, запрещающим его увидеть. Однако, совершив это насилие и поселив горгону Медузу в отдаленное место, куда без труда не доберешься, они все еще испытывают неодолимую потребность туда попасть. И тогда, заглушая свою совесть, они губят горгону окончательно, хотя причина расправы вновь не поддается объяснению. Я смирилась с уродством, мудрой Афине не было нужды соперничать со мной. Она согласилась играть эту роль, потому что робость людей отражается в слабости богов. Но это грозит возвратным угасанием всему сущему.

Ты, пожалуй, удивился бы, а то и ужаснулся, узнав, как мы с тобой похожи. У нас есть еще нерастраченные силы, мы сумели бы настоять на своем, да время пока не пришло, и не будет миру добра от нашего упорства. Надо нам учиться уступать свое право, не уступая в своем бытии, какой бы черной краской ни малевали нас люди или боги.

Связав Таната, ты пошел против законов мироздания, но зла не сотворил. Тебе придется нести наказание, ибо таково устройство мира, и никакого другого мира еще не создано. Однако небытие тебе не грозит, пусть даже мои слова не убеждают тебя, и ты не узнаешь об этом, пока не увидишь собственными глазами в утысячеренном свете. Тебе не позволено нарушать законы, так не давай их нарушать и никому другому.

Ты стоишь перед горгоной Медузой и не превращаешься в камень потому, что пришла я к тебе все-таки во сне. Но еще и потому, что вот уже много десятилетий ты неотрывно смотришь в другие глаза, которые отличаются от моих, может быть, лишь на волосок. Приободрись. Быть самим собой — большое дело. Еще важнее — оставаться собой, когда все, даже ты сам, даже боги, видят в тебе чудовище. Теперь мы расстанемся, сын Эола. И если по пути в Аид тебя все же испугает мой облик, помни, что это буду не я, а та, рожденная робостью выдумка, которую ты принесешь с собой. Я рада узнать, что ты существуешь на свете. Я буду думать о тебе, глядя на каменные изваяния тех, кто оказался на моем пути, и видеть того, кто так пристально и тепло разглядывал мои черты, кто смотрел мне в глаза так же открыто и прямо, как я сейчас смотрю в твои. Пусть даже и во сне…


Очнувшись, Сизиф долго лежал в темноте, не шевелясь, слушая дыхание плеяды. Это был только сон, что ничуть не умаляло его значения. Он ведь давно уже не мог с уверенностью сказать, во сне ли произошла его первая встреча с Меропой.

Он не помнил, что говорила ему женщина, и вспомнить не старался. Из памяти ускользнуло даже, кто это был. Осталась лишь волнующая догадка, что с видением этим связано какое-то важное открытие, хотя Сизиф не смог бы сказать, в чем оно заключается. Но мысли его сейчас занимало совсем другое.

Он пытался вспомнить женщин, чей облик удерживал его внимание и тревожил воображение какими-то неосуществленными возможностями. Их было немного, каждый раз ему удавалось прогнать это наваждение, но иногда он задумывался, не эту ли строгость нравов называют люди смирением, отказом от надежды, утратой необходимых жизненных сил для продолжения поисков того влекущего образа, который открылся ему однажды в плеяде, а затем продолжал мелькать то тут, то там, смущая в сновидениях, и в случае внезапного появления в реальной жизни грозил тяжелыми душевными испытаниями.

Теперь у него открывались глаза. Он осознал внезапно, как ничтожно мал тот срок, которым привыкли измерять неудачные и даже удачные браки, и как наивно предполагать, что в такие сроки возможно целиком постичь другое человеческое существо. Если предчувствие не обмануло, что тоже случается сплошь и рядом, со временем узнаешь, что являющийся образ совершенства — это только напоминание о необходимости продолжать терпеливый труд любви, что твой спутник в жизни становится все больше и больше на него похожим. А если так ослепительно повезет, как повезло ему, увидишь, что любимое тобой существо как раз и есть то самое земное воплощение совершенства, и это его дух тревожил тебя, мелькая отражениями в дневной суете и посещая во снах, чтобы душа твоя не засыпала, не останавливалась на полдороге, училась отличать неживую мечту от живого счастья и обрела полноту бытия и совершенство чувств.

Сизиф смотрел на спящую плеяду и с волнением ждал рассвета.

Она проснулась, но не хотела открывать глаз. Солнечный свет не сулил ничего утешительного, ей вот уже несколько дней приходилось совершать усилие, чтобы сделать этот первый шаг все к тому же унынию, к тем же заботам о безутешной душе мужа, которыми были полны вчерашний день и тот, что ему предшествовал. Но первое, что она увидела, была улыбка Сизифа, не появлявшаяся на его лице много лет. Меропа бросилась ему на шею, заливаясь счастливыми слезами.

— Позволь мне сказать, как счастлив я с тобой, — говорил Сизиф. — Как я горд тем, что ты выбрала меня среди живущих. Узнай также, что, когда бы ни случилось то, чего мы с таким страхом ждали все это время — а мне кажется, что день этот настал, — никакая сила не сумеет нас разлучить, ни на земле, ни где бы то ни было. А теперь я расскажу тебе, что мы будем делать.

Едва успела порадоваться плеяда, впервые за много-много дней, как вновь от нее требовали освоить одну из немыслимых причуд этого мира. Теперь ей надлежало остаться в полном одиночестве — не надолго, как утверждал Сизиф, но в этот раз она не могла знать, куда он отправляется, и в ожидании своем воображать его живым и невредимым, хотя бы и вдали от дома. Как раз напротив, вопреки его уверениям, Меропе предстояло увидеть мужа мертвым и, каким-то непонятным усилием удержавшись от отчаяния, ждать его возвращения ниоткуда.

Плеяда готовилась пережить то, о чем не могла и помыслить небесная дева, решительно обрекая себя на судьбу земной женщины. Эта судьба, которая некогда виделась ей столь желанной, а ныне предъявляла требования, одно невыносимее другого, заставляла ее спрашивать себя: к этому ли она стремилась, столь ли непреклонным было бы ее решение, знай она наперед обо всех его последствиях. К ней возвращалась память о том, чему не было места в ее новой жизни, и, как только этот запрет оказался преодоленным, она уже не могла не увидеть, что во всем случившемся есть и ее вина. Нынешнее своеволие мужа было вполне под стать ее собственному своеволию. Так пристало ли ей, изменившей своей природе, сетовать, что не одно лишь блаженство она получает в награду. Горше всего было, что не ей приходится платить самую высокую цену, что расстаться с жизнью предстоит ее возлюбленному, что не знает она способа сделать это вместо него.

Будто слыша ее мысли, Сизиф продолжал утешать жену, стараясь передать ей уверенность, обретенную во сне.

— Ты умное и храброе существо. Ты сможешь это понять. Не с человеческой жизнью своей я хочу расстаться. Ее-то как раз я надеюсь себе вернуть. Таким способом развязав этот узел, я сойду в Аид не мятежным и обузданным духом заблуждения, каковым меня сделал страх и каковым мне быть не пристало, а обыкновенным смертным, чья судьба находится в руках богов. Но если, как я догадываюсь, они будут вынуждены считаться с их собственными правилами, они вернут меня обратно. И вновь — не потому, что я соперничаю с ними силой и могуществом, а лишь по той причине, что я — человек. Не думаю, что жизнь наша вслед за этим еще сколько-нибудь продлится, но то будет совсем другая кончина. Мы уйдем с миром, вместе, и, что бы ни ожидало нас за этим порогом, нам не придется этого страшиться, как не пугало нас ничто здесь, на земле, за исключением той проклятой встречи, когда я утратил самообладание. Если я вернусь, у нас не будет больше сомнений в том, какова наша доля.

— Если вернешься…

Сизиф нахмурился и ответил не сразу. В этот миг он не хотел лукавить и ничего не собирался скрывать от Меропы.

— Я по-прежнему страшусь смерти, — сказал он затем. — Все это вовсе не кажется мне увлекательным. Я не уверен даже, смогу ли выдержать то, что мне предстоит. Но поступим мы именно так. Я надеюсь на твою силу и твою мудрость. Больше мне надеяться не на что.

Меропа не сумела с собой совладать, лицо ее исказила гримаса — рот судорожно раскрылся, между оскаленными зубами показался безвольно повисший кончик языка, вытаращенные глаза вдвое увеличились в размерах и округлились. Сизифу показалось даже, что поднялись, извиваясь, как живые, несколько прядей ее волос темного шелка.

Но это был последний приступ страха. Через мгновение ни один из них не поверил бы, что лик плеяды способен на такие превращения.

Положив на грудь мужу обе ладони, Меропа сказала:

— Я сделаю все, как ты велишь. Положись на плеяду.

* * *

Остаток утра Сизиф провел на террасе, поглощенный зрелищем еще низко стоящего солнца, которое сверкало между кронами кипарисов, тесными рядами поднимавшихся по восточному склону Акрокоринфа. Не болью расставания было полно его сердце, но благодарностью за то, что ему дано почувствовать эту красоту всеми силами души.

Когда из полумрака комнат вышел к нему исполинского вида воин в полном вооружении и, не снимая шлема с острой гривой из медных пластин, громогласно объявил, что арголидцы прислали его забрать преступника, арестованного коринфским царем, Сизиф молча протянул ему ключи на большом кольце из золотистой пиренской бронзы, указал на лестницу, ведущую в подвал, и вновь вытянул руку к богу войны, предлагая освободить его на время от тяжелого копья, облегчив спуск по узким ступеням. Пока тот шагал вниз, цокая подкованными сандалиями, Сизиф трижды стукнул древком копья в потолок, давая знать Меропе, что короткому дню пришел конец и что должна она оставаться там, где застало предупреждение, пока все не завершится.

Затем царь поставил к стене Аресово оружие и сел в тронное кресло.

— Не стоит прятаться, сын Майи, — сказал он пустой зале, — сегодня ты не увидишь и не услышишь ничего примечательного.

— Так я тебе и поверил, старый плут, — ответил мальчик, появляясь из-за колонны. — Нет, я уж дождусь, пока тебя упекут как следует, чтобы убедиться, что нечему больше поучиться у Сизифа. Тук, тук, тук… — добавил юнец, передразнивая своим посохом царский жест.

— Почему бы тебе не оставить в покое свою палку, пока мы еще здесь, наверху. У людей принято прощаться. Разве это неведомо богу?

— От Таната сегодня не избавиться. Это, надеюсь, тебе известно. И с земли тебя уведут.

— Мне известно это. С надеждой предвкушаю, как сбросит моя душа эти кости, давно уже доставляющие одни неудобства.

— Так-так. Далеко же простираются твои тайные замыслы. Ну, увидимся еще — я слышу шаги нашего солдафона. Не хочу мозолить Танату глаза. Кажется, я подвел его в прошлый раз.

Тишина, к которой прислушивалась плеяда, оглушала. Она зажимала рот подушкой, чтобы не кричать вместо Сизифа, который, конечно же, решил не мучать ее своей болью. Потом внизу ударилась о косяк широко распахнувшаяся дверь, и Меропа подбежала к окну.

Существо, которое выползло на плиты двора, ничем не походило на Сизифа, как не было в нем уже и ничего человеческого. Этот не то жеребенок, не то молодой олень с разорванным горлом пересекал двор на подламывающихся ногах и, ни к кому не обращаясь, никого не виня и не проклиная, кричал человеческим все же баском, по-человечески картинно готовясь к концу: «Погубили коняшечку!..» И по мере удаления от дворца — все тише и тише: «Помогите… помогите…»

А он, уже не владея членами, не чувствуя боли, видел, как до снежной белизны седеют стволы и кроны гордых кипарисов.

* * *

Гермес незаметно присоединился к ним почти у самого Ахеронта. Верховный небесный воитель отстал давно. Здесь, в преддверии Аида, ему появляться не хотелось, да и задачу свою он выполнил еще там, во дворце, выведя из заточения отощавшего, злого, но быстро вернувшего себе на воле силу и самообладание Таната. У этих вод кончались и обязанности ангела смерти, он предпочел бы даже избежать препирательств с вечно капризничающим перевозчиком и с облегчением передал своего подопечного Гермию, который выглядел теперь вполне возмужавшим юношей, внушал скорее доверие, чем тревогу.

Они быстро просочились сквозь толпу качавшихся в тягостном ожидании теней, но у самого суденышка были остановлены энергичным стариком, который кричал своим беззубым ртом что-то неразборчивое для ушей Сизифа, протестующе махая веслом. Не удостоив его даже взглядом, проводник отодвинул рукой тщедушную фигуру, и она плюхнулась через борт челна в темные воды. Удаляясь от берега, Сизиф видел Харона стоящим по грудь в медленном потоке, потерянно глядящим им вослед. В нем шевельнулась жалость к этому привратнику преисподней, в общем-то симпатии не заслуживавшему. Он вновь оценил бесцеремонную власть своего проводника, но она больше не пугала.

Гермий остановил движение челна, подняв из воды весло, с которого беззвучно падали тяжелые крупные капли.

— Так что за хитрость припас ты на свой черный день? — спросил бог воров и торговцев. — Надеюсь, ты не разочаруешь меня какой-нибудь глупостью, вроде отсутствия похорон.

— Да это, может быть, вовсе не хитрость. А если глупость, то не моя, — отвечала душа Сизифа, рассеивавшаяся в пространстве и быстро терявшая силы чему-либо противостоять. — Один из вас внушил мне в Дельфах, что мыслью человеческой ничто не кончается, как бы ни была она ясна и глубока, что если стоит что-нибудь усилий, так это заглядывать вперед, где по привычным нашим меркам ничего не видно. Когда не закончены дела человека на земле — они не закончены. И никто, кроме него, не в силах их завершить — ни небеса, ни бездны Аида.

Моложавый бог прислушивался внимательно, казалось, улавливая в словах Сизифа нечто, хорошо ему знакомое.

— Не знаю, надо ли говорить с тобой, — продолжал Сизиф, испытывая неодолимую тягу к молчанию. — Посмотри на меня: от того, что было Сизифом, ничего не осталось и ничего более не зависит. Отведи меня к судьям. Я остаюсь здесь.

— Погоди, погоди… — бормотал Гермес, обдумывая что-то свое, явно его заинтересовавшее. — Любезная наша тетушка, стало быть, всем теперь заправляет. Не могу сказать, что испытываю к ней особое расположение, но любоваться останками мужа и даже жирных ворон не отогнать — это чего-нибудь да стоит. Что же, папашино семя взыграло, или это ты обучил ее таким нелюдским делам?

— Ошибаешься, Гермий, и тут и там. Обряды люди не сами придумали, и не им одним распутывать, если где-то не так завязалось.

— Думаешь небось, что в самую гущу здешних дел влез. Я тебе сразу скажу, как с тобой обойдутся. Гуща кипит, но не про вас, въедливых, варится. Тебя и коснутся-то лишь метлой, которой помои смахивают. «Что он там лепечет? — скажут. — Чем недоволен? Какого порядка требует?.. Требует?! Пошел вон! Выметайся, прозрачный червяк!» Вот и вся твоя победа.

— Ты говоришь не только со знанием дела, похититель стад, я слышу в твоих словах изрядную горячность. Разве и тебе приходилось такое испытывать?

— Ну, ты со мной-то не равняйся, смертный. Наши раздоры вашим не чета.

— Тут и спорить не о чем. Но вновь прошу тебя, смири любопытство и не удерживай Сизифа. Мне, право, нечем тебя удивить. Ты все знаешь.

— Не суетись, лукавый муж. Я, кажется, больше для тебя стараюсь. — Гермес едва повел вверх кончиком своего жезла, светившегося золотом, и вслед за ним вновь распрямилась душа Сизифа, безвольно стлавшаяся перед тем по дну челна. — Скажи мне теперь, к чему твоя уловка? За то, что ты папашку нашего разок засветил или даже этого недотепу накачал винищем, тебя сильно не накажут. Так, недолгую порку сочинят, да и то можно будет что-нибудь придумать. Но если им придется тебя отсюда выпустить, не хотел бы я на твоем месте оказаться. Сюда по людским делам заходить нельзя. Тут тебя так от света закатают, что проклянешь все хитрости свои. Меня же небось и пошлют за тобой опять.

— Далеко ли от света простираются их руки?

— Это непонятно мне. Насколько я знаю эти края, здесь всюду черным-черно. Потому и не заглядывает сюда никто из олимпийцев.

— Не заглядывают, потому что все о тьме знают? Или не знают оттого, что не заглядывают?

— Фу, какая пустая болтовня. Как будто говоришь с самим собой. Затея-то твоя не так уж плоха, хотя и не слишком остроумна. Пожалуй, стоит даже стать твоими устами, чтобы не пришлось ждать разбирательства ваших запутанных прав. Но вот что. Два раза я за тебя просить не стану. Оставайся сразу, и я помогу тебе оправдаться — из солидарности пройдохи к пройдохе. Это будет, пожалуй, похитрее.

— Не придется ли тебе в этом случае самому позаботиться о моем прахе там, в Коринфе? Или ты веришь, что можно лишить плеяду надежды на мое возвращение?

— Верю? Эта вертихвостка и не от таких привычек отказывалась.

— С тех пор много воды утекло, дух соблазна, привычки плеяды отвердели. Но — воля твоя, поступай как знаешь.

— Да мне что за дело! Много ли чести упрямую бабу уломать. Если тебе окончательно сгинуть охота, я отговаривать не стану. У всех вас свои причуды. Так говоришь — на Аполлона нужно ссылаться? Вот, значит, где наш светлый дух попался. — Они уже плыли меж стеблей осоки, далеко зашедшей в воду у противоположного берега. — Жди меня здесь, — продолжал Гермес. — Ни с кем не говори и не пугайся тех, кто подступит к тебе, как только я скроюсь. Это все — отбросы, видимость одна. И уж во всяком случае ничего в рот не бери.

Высокие стебли приняли на себя то, что было Сизифом. Он хотел лишить себя зрения, но обнаружил, что это невозможно. Подобно Аргусу, он весь состоял из сплошных глаз.

— Гермий! — позвал он вослед фигуре, поднимавшейся по пологому, заросшему седым камышом склону. — Почему ты берешься мне помочь?

— Для равновесия, — отвечало божество, продолжая удаляться, хотя голос его звучал рядом.

— Какой же расплатой грозит мне твое содействие?

— Да ты не так уж умен, оказывается. Что за вздорное мнение сложилось у тебя о Гермесе? Что может тебе грозить, если ничего худшего с тобой уже не случится? Не слишком ли далеко ты заглядываешь? Братец мой многое знает, конечно, и советы дает мудрые, но и он способен кое-что упустить. Ведут из одной пещеры в другую следы несметного стада. И здесь, куда приведены были коровы, следовало бы найти тесно сбившиеся туши. Но их нет. Не станешь же ты искать животных там, откуда выходят их следы? Однако именно там, в пещере, которую поспешно опустошило твое воображение, они как раз и находятся. Как же, покинув убежище, стадо в нем осталось, а придя в другое, не смогло в нем задержаться и мгновения?

— Это не трудно. Но ведь доступно такое только вам. У нас времени не хватит снабдить коров четырежды несметным количеством перевернутых копыт.

— Но не в этом же дело, дальнозоркий сын Эола! Начинай работу, не считая копыт, время тебе уступит, о его проделках тебе должно быть известно не хуже моего. Разве не этому учил тебя в Дельфах мой благородный брат? Чего он по благородству своему не досказал, так это притчи о весах, с нижней чаши которых выветривается груз, а на легкую, взвившуюся к небесам, оседает пыль, и рано или поздно обе выравниваются. Так далеко он не предлагал тебе заглядывать? Но чему быть, тому не миновать, незачем и откладывать. Да еще если речь о вас, чей век короток. Такому мог бы тебя научить я. Даже в стихах, но скучно тратить время на те же слова — они не станут от этого ни яснее, ни правдивее.

— Ты, стало быть, помогаешь тем, кто в беде, и, когда они в благодарность славят тебя, осыпая приношениями, ты лишаешь их благоденствия, чтобы не слишком возносилась чаша? Такое равновесие люди зовут справедливостью, а ты ведь бываешь несправедлив.

— Называть вы это можете как вам нравится. Беда в том, что о справедливости каждый из вас судит по-своему. Дано ли тебе знать, как отзовется твоя царская удача — в окруженном воинами храме, в двух шагах от тебя? Уж не говоря о более дальних местах и вовсе тебе незнакомых людях?

— Ты хочешь сказать, что такое страшное знание дано тебе?

— Оно мне не нужно. Я с полным правом забочусь о равновесии, везде, где только замечаю, что оно поколеблено. И если бы ты не кичился собственным благополучием там, на земле, Гермес не казался бы тебе исчадием преисподней. Ты и сейчас счел меня своим спасителем только потому, что пал ниже травы и прибрежная слякоть Ахеронта — это все, что постигает твой разум. Но пещера пуста. И стадо, отправившись в путь, не двинулось с места. А теперь дай мне помолчать и собраться с мыслями. Я не в первый раз собираюсь вступить в спор с судьями Аида, и красноречие меня никогда не подводило, но осторожность все же не помешает.

Гермеса давно уже не было видно. Теперь умолк и его голос. Но если смысл существования этого бога еще предстояло осознать, спешить было некуда. Главное, что необходимо было совершить, осталось позади. Конечно же, не настоящее смирение, а тот самый, пробудившийся в нем могучий дух погнал его сюда, помог осуществить эту аферу, притвориться человеком. Конечно же, ему не выйти сухим из воды. Но человеком-то он стал, хоть и осознал это, лишь когда увидел свое неподвижное тело в дорожной пыли. И теперь готов был нести любое наказание, терпеливо дожидаясь, когда им овладеет истинное смирение, ибо лучше Гермеса знал, в чем заключается его вина, и сильнее, чем прежде, верил, что для сумевшего повиниться не все потеряно. Ему приходилось сейчас нелегко, но концом это не было.

Никто не тревожил зрячую душу Сизифа, и, будучи не в силах ни на чем удержать свой утысячеренный взгляд, душа немела, слыша, как издалека долетает требовательный, по-прежнему невнятный крик Харона.

* * *

Мертвый человек лежал на обочине, от которой круто уходил вниз спуск каменистого холма. Прохожие и повозки, ускоряя ход, поднимали пыль, а ветер подносил и подгребал ее к телу, так что уже на исходе второго дня женщине, неотрывно глядевшей из окна на втором этаже, через пустой двор и раскрытые ворота труп казался камнем, серым и сглаженным временем, как и все горы вокруг, ближние и дальние.

Теперь Меропе хотелось угаснуть совсем, перестать кому бы то ни было светить и отражать свет. Сизиф не сказал, когда вернется, и, если первую ночь она встретила дрожа, как тетива, полная решимости ничему не уступать, к следующему вечеру она сама превратилась в камень. Она не понимала, чего ждет. Ей мнилось, что, если бы дали как следует проститься с сыновьями, извести себя в слезах по мужу, жизнь оказалась бы не такой уж пустой. И оставались еще считанные мгновения, когда можно было выбежать из дому, перелетев двор, упасть на пыльный холмик у дороги, забывшись в горе. Но не могла плеяда ослушаться мужа и нарушить обещание. Ради него — да, ради него она могла сделать и не такое.

Противоречивые чувства разрывали ей сердце. Она готова была проклясть появление в мире нового бога, приготовившего ее к встрече, которой надлежало пройти незаметно, как это и случилось с сестрами. Одним только существованием своим сын Зевса и Майи стягивал друг к другу несоприкасавшиеся сферы, внушал духам земные надежды, а смертным — непосильные небесные мечты. Но и сейчас, глядя на свою судьбу, постигая, что надежды и мечты эти сулят лишь безрадостное угасание одним и преждевременную кончину другим, плеяда не отдала бы и мгновения своей земной жизни. Прежней жизни, ибо то, что с ней происходило теперь, вряд ли можно было так называть.

Мысли путались. Расплата оказывалась несоизмеримой с блаженством, если именно так называть вереницу радостей и печалей, составлявших ее здешнюю судьбу. Но если похожие чувства испытывал и Сизиф, у него были причины добиваться ответа на свой вопрос — зачем? Ведь это он имел в виду, делясь с нею своими переживаниями в то злополучное утро, когда их дворец посетил речной бог и Сизиф впервые заглянул в пустые глаза Гермеса.

Нужно смириться, не оставлять надежды на мужа, который возложил свои последние надежды на нее. Но если он не придет… Так тяжело плеяде не было и в самую трудную пору ее звездного одиночества.

Черствость царицы, неожиданная, как землетрясение, завораживала коринфян. Они не только не решались подойти к дому, но с часу на час ждали сокрушающей божественной кары всему городу, которым еще вчера так уверенно правил покойный. Ни обида, ни злоба женщины не могли быть причиной такой жестокости. А чем-то ее надо было объяснить, чтобы совсем не растеряться, разом оставшись и без правителя, и без правил, и люди повторяли друг другу старые слухи, укладывая чужую жизнь на несоразмерное ложе, не подозревая о своем сходстве с легендарным разбойником.

Неправда это, будто не за что было Меропе гневаться на мужа. Поглядите вон на внука Автоликова — ни в мать, ни в отца, ни лицом, ни повадкой. Ваших сорванцов не облапошил еще? Скоро будут за него овец пасти. Или игрушки выменяет у них на ледяную сосульку. Не Лаэрту было такого прохиндея зачать. Разве что в деда уродился, который днем только и отсыпается. А вот когда Сизиф нас к нему привел, заставил овец осмотреть и Автолика мы уличили, — куда он сам-то пропал? Служанка говорит — ушел раньше всех через задний двор. Стало быть, пока мы там шумели, успел Сизиф в доме побывать. И делать там ему нечего было, кроме как невесту рассмотреть во всей ее красоте. Да Автолика не жаль, кто украдет — у того и пропадет. Но Меропе-то каково было всем нам в глаза смотреть? Это еще чужая девка была. А вот рассказывают, что в Фессалии он родную племянницу двойней обрюхатил. Такой бессовестный мужик мог столько натворить, что мы и половины не узнаем. От Меропы, однако, ему потрудней было свои пакости скрывать. Но правду говорят, что всякому терпению приходит конец. И все же надо бы ей пересилить себя. Какой-никакой, а муж был, детей ему родила… Детей-то вот тоже что-то давно не видно… Хорошо бы намекнул ей кто, что не водилось у нас такого, чтобы день, и другой, царь падалью валялся у дороги. Да как намекнешь? Как бы еще похуже чего не открылось…

Вороны вели себя смелее людей, которые приближались к мертвецу лишь по необходимости, только чтобы, подстегнув осла или коня, побыстрее проскочить дикое место по единственной дороге. Но и лакомые до падали птицы удерживались все же поодаль, рассевшись на заборе и валунах, часами дожидаясь неизвестно чего. Редких прохожих они не пугались, поглядывали на них равнодушно, на мертвое тело вовсе не глядели, прислушиваясь лишь к инстинкту, который вопреки очевидному подсказывал, что нужно погодить.

Несколько раз на дню из города поднимался гончар Басс и, остановившись на повороте, подолгу смотрел на безжизненный дворец. Дома под навесом у него стоял старательно слепленный, раскрашенный и обожженный могильный ларь, но за ним не посылали, и редкая выручка таяла на глазах, потому что вряд ли кто решится приобрести себе царский ларнак. Утешая Басса, выслушивая его сетования, люди постепенно осознали, что это была первая смерть за долгое время. Город был большой, и обычно не то что года — месяца не проходило без похорон. Так что коринфянам, упустившим из виду, что вот уже многие годы никто здесь не умирал, кончина человека открылась вдруг во всей своей непостижимой новизне. И не было возможности смягчить ее пышными проводами.

На третий день пыльный холмик пропал. Но долго еще никто из горожан не решался заглянуть в умолкший дом с распахнутыми воротами.

* * *

— Пришел? — спросила Меропа, все еще сидевшая у окна, глядя во двор. — Ничего не готово. Ты уж прости. Не знала, когда тебя ждать. Побудешь немного? Или вновь отправишься?

Сизифу трудно дались несколько десятков шагов, что привели его от ворот к дому. Поднимаясь в спальню, он чуть было не смирился со своей немощью и не позвал на помощь жену. Но ей, как видно, пришлось не легче. Переводя дух, стараясь не показать, каких усилий стоят ему слова, он сказал:

— Куда я пойду? Мое место здесь, с тобой. Теперь мой черед тешить тебя воспоминаниями. Или если хочешь, я расскажу тебе о трехголовом Кербере, ледяном Коките и огненном Флегетоне.

Меропа оторвалась от окна и взглянула на мужа. Его глаза светились радостью. Плеяда по-прежнему не видела смысла в своем пребывании на земле и во дворце, где вот уже третий день по-хозяйски гулял ветер, но вдруг поняла, что горевать ей больше не о чем. Неуверенно улыбнувшись в ответ, она повторила:

— Ничего нет в доме…

— Ничего нам и не понадобится, — отвечал ей Сизиф. — Мне нужно только обнять тебя, коснуться губами твоих губ и глаз. Я взял бы тебя на руки, но, боюсь, даже это мне больше не под силу.

* * *

Юноша, сидевший в дальнем углу спальни, положив стопу одной ноги на колено другой, облокотившись на эту вывернутую в сторону ногу и подперев голову, смотрел на широкую царскую кровать, где покоились, устремив к потолку закрытые глаза и держась за руки, царь Коринфа и его супруга. Сизые голубиные крылышки свисали с его круглой шапки, как наушники пастушьего треуха. Он постукивал коротким жезлом с витой рукояткой по ножке стула, но удары не производили звука. Прикосновение этого, поблескивавшего в рассветном сумраке, жезла легко могло бы разбудить спящих, как и погрузить их в вечный сон, но Гермес медлил, размышляя о том, что же выгадал этот путаник, столь упрямо избегавший его покровительства.

Все потерял смертный, получивший некогда солидный довесок к своему земному сроку, сумевший затем овладеть незавидным положением, поставить себя в нужную позицию и в удобный момент возглавить царство, приобретший значительное богатство, а незадолго до кончины вознесшийся во владения духов благодаря ловкому обращению с ангелом смерти. Все пошло прахом, и даже слава его оказалась попорченной, хотя ничто в этой дурной славе не соответствовало правде.

Умея и самого мудрого обвести вокруг пальца, Гермес отнюдь не ради тщеславия демонстрировал людям свое могущество. Он засвечивал им путеводный маяк, указывая, куда нужно стремиться человеку. И мало в чем преуспели бы люди без этой способности вести счет и учет таким вещам, на которые внимания не обращал ни обыкновенный мозг, ни даже простиравшееся за его пределы всеведение богов. Тут-то как раз не было никакого волшебства. Неожиданными причуды Гермеса казались только ленивым умам, не желавшим трудиться над своим совершенством, полагавшимся в этой убогой жизни лишь на редкие озарения, быстро выдыхавшиеся. Этих бог удивлял немало.

Не было ему равных в неодухотворенной, не сбиваемой с толку пристрастиями и потому безграничной изощренности. И никому из людей и богов не бывало в иные минуты так скучно. О, какая скука владела в это утро мальчиком, бесцельно и беззвучно барабанившим своей золотой палочкой по ножке кресла в коринфском дворце. Но был бессмертным духом Гермес. Он не мог отчаяться и махнуть рукой на вечное свое предназначение. А посему не свойственны были ему ни мстительность, ни злорадство.

Прозорливости его с избытком хватало на то, чтобы оценить неуместность житья бывшей плеяды в отсутствие Сизифа, ради которого ею и было предпринято снисхождение. Ей не было пути обратно в созвездие сестер, как не было пути назад ничему и никому, однажды возникшему, но оставить ее в живых было бы сущей бессмыслицей, тем более что и вдовье горе она уже испытала в полную силу. Вот только это и выгадал в конце концов бестолковый смертный — право уйти из жизни вместе со своей половиной. Что ж, это было в меру хитро, с этим можно было согласиться.

Стремительный, как мысль, и никуда не спешивший бог остановил короткие взмахи жезла и откинулся в кресле, положив инструмент жизни и смерти себе на колени. Он ждал, когда глубокий сон окончательно впитает в себя последние удерживавшие в жизни видения, мысли и чувства обессилевших душ.

Во сне Сизиф и Меропа были вместе. Они навещали Ферсандера и Алма в Фокиде, следили, как побеждают на ристалище в спартанском палестре Главк и Орнитион, заглядывали во двор его отчего дома в Эолии, и все это время Сизиф убеждал жену, что жить стоило, что они еще вернутся во все эти места и побывают во многих других и что в конце концов им непременно станет известным, зачем им все это дается.

* * *

Печаль Незримого о неудаче еще одного из созданий его неисчерпаемой мудрости была так же велика, как и Его доброта. Но он и не заблуждался в том, какие усилия нужны, чтобы не только постичь истину, а пропитать ею каждую пору недолговечного человеческого естества.

На всемогуществе Создателя лежала метафизическая тень небытия. Она не была настоящей угрозой, ибо не существовало ничего, что могло бы отменить Бога. Он и был всем. Но помыслить о таком было все-таки возможно, и возможность эта висела в вечности дамокловым мечом.

Ее не преодолеть было в едином безначальном бытии, где вопрос решался мгновенно и окончательно и где в случае неблагополучного решения оставалось только ничто, о котором сказать больше нечего. Но его можно было решить иначе в опыте дольней схватки со временем, для которой и потребовалось Создателю Его другое Я, схваченное материальной формой, обреченное погибнуть и наделенное волей всем этим пренебречь во имя жертвенной любви, опрокидывая таким образом власть небытия.

Этой твари все нужно было испытать, накапливая по зерну — не Его — свою, человеческую, мудрость, чтобы, все познав, совершить выбор. Он был отнюдь не предопределен, что и доказывало все длящееся и длящееся чередование бесчисленных поколений. И хотя риск был ничтожным, как риск самоубийства для здорового человека, обзаведшегося смертоносным оружием, Создатель рисковал остаться без ответной жертвы.

Дело осложнялось тем, что каждый из них оказывался наделенным умеренной частицей Его света, был смущен желанием совершенства, которое упорно путал с идеей завершенности, спешил дотошно узнавать не только то, что таилось в созданном вместе с ним мире, но и то, что находилось вне его пределов и что нельзя было охватить умом, пусть и высочайше организованным для земного существования. Самые сильные могли этой завершенности достичь, так и не поняв, что у нее и смерти — одна природа, что они изменяли Вечности, предпочтя ей простую бесконечность временных свершений. Такие являлись в преддверие Вечности бесполезными, потерянными для нее душами, и требовалось бережно освобождать их от обольщения, чтобы вернуть им жажду истинного знания, которая вновь вела их к горькой, опасной, конечной земной судьбе. Свободные и просветленные, они вновь проникались любовью к творению и готовы были еще раз переступить порог различения, из-за пределов добра и зла ступить в царство судьбы, природы и алгоритма. Но тяжек был этот страшный, нисколько не легче смерти, переход, хотя и приблизительно, но недаром названный «грехом». И в облеченном плотью духе тускнело просветление, а любовь к Творцу ослабевала до неистовой, но переменчивой земной любви.

Человек забывал.

Начинало течь медленное время, и каждый день он ждал несчастья, не зная, как с ним справиться, не угодив в сети иллюзорного совершенства. Всеми силами души он тянулся к запредельным мирам, теперь уже их полагая спасением и высшей целью. Наиболее умудренным эти взмахи маятника представлялись основой мироздания, непостижимой мудростью Часовщика. И еще предстояло человеку убедиться в том, что никакого Часовщика нет, что маяту можно остановить безо всякого ущерба для мысли, что в полной тишине и неподвижности приоткрывается истинная загадка бытия и его отсутствия. Но убедить себя в этом он должен был сам, к чему и двигался на ощупь, оступаясь и нанося себе глубокие раны.

Вот и этому сыну земли предстояло нести любовное наказание, каким-нибудь жестоким образом усваивая мертвящую природу бесконечности, пагубность стремления к завершенности и его ничтожную цену, с завистью наблюдая, как мир движется дальше. Запуталась и его небесная шалунья-подруга, которой тоже придется рассыпаться в звездную пыль. Нет, однако, силы, способной помешать этим пылинкам вновь отыскивать своими лучами грани Сизифова камня. И будет казаться ему, что камень становится легче.

Полный любви и сострадания к ним Незримый печалился, но не терял надежды.

Загрузка...