Земля не разверзлась под его ногами. И свирепый ливень, обрушившийся на город, его не затопил, а огненное громыхание небес обошло стороной дворец на Акрокоринфе.
Сизиф вглядывался в каждое незнакомое лицо. Отказываясь искать поддержки с помощью прорицателей или гаданий, он ждал признаков возмездия. Но никто не приходил, и ничего не случалось. Разве что повыше дворца, у самого храма Афины, забил вдруг свежий источник, вода которого по свойствам ничем не отличалась от живительных струй Пиренского ключа на базаре. А это ведь было скорее благодеянием и наградой.
О судьбе старика, которому он попытался помочь, ему вскоре донесли. Народу многое становилось известным гораздо раньше, хотя сведения эти, как прежде, щедро украшали себя вымыслом. Асоп нагнал вора, но увидел только два камня — побольше и поменьше, растопить неподвижное безмолвие которых не смогли ни слезы отца, ни его гнев. Смирившись с утратой, он побрел было обратно, когда услышал за спиной шорох шагов и предпринял еще одну попытку. На этот раз никаких превращений не последовало — на глазах дочери речной бог был побит грохотом и опален сверканием молний, после чего речушка у Сикиона понесла в своих водах горелый древесный сор и замутилась пеплом.
За что же он взялся облагодетельствовать коринфского царя таким роскошным подарком, как питьевой источник у самого дворца? Да ему это и в голову, оказывается, не пришло бы, не будь он связан условием, которое поставил ему Сизиф, в незапамятные времена умудрившийся сделать то-то и то-то, здесь в Коринфе обманувший такого-то и соблазнивший такую-то, а совсем недавно затеявший разбой на Истме. Теперь все это превратилось в его достоинства, люди гордились своим хитрым царем.
Но, правдоподобные или нет, слухи лишь подтверждали грозящую опасность. Сизиф так настойчиво прислушивался и присматривался ко всему вокруг, что пропустил начало настоящих перемен. Когда же наконец убедился, что его, пожалуй, снова оставили в покое, обнаружил вдруг, что не там ищет беду.
Он заметно старел. До дряхлости было еще далеко, его руки не утратили силы, на коже не появилось лишних морщин, но голова побелела, стали быстро уставать ноги, а сердце мешало по-прежнему в один прием подниматься из города домой.
Конечно, все это началось не вдруг, а он был не из тех, кто придает особое значение своим недугам, помнит, как выглядел вчера, и может сравнить себя прежнего с нынешним. Однако новые неудобства, которые доставляло ему собственное тело, казались единственным проявлением враждебных сил. Можно было решить, что годы, которые время некогда тайком спрятало ему за пазуху, оно вырывает теперь обратно, не прячась по ночам, открыто и безжалостно.
И Сизифа это не опечалило. Кончалось непрошеное избранничество, неведомо за что дарованное ему долгожительство, которое, как он теперь понимал, тяготило его все это время, будто невыплаченный долг, как если бы оно давало кому-то право в любой момент потребовать от него в уплату то, с чем он, может быть, оказался бы не в силах расстаться. Он возвращался к своему времени, к своим близким, которых его вынудили так стремительно покинуть, судьба обретала покойную весомость, хотя и не решено еще было, к кому из братьев ему суждено примкнуть — к удачливым или потерпевшим поражение. Его утешала мысль, что так долго удалось продержаться, не подчиняясь тому или иному капризу рока, а окончательный исход зависел теперь от него самого. Иногда он даже позволял себе думать, что оказался прав, что его решение распрямиться, дать волю чувству справедливости принесло неожиданные плоды, и сердце его обретает наконец желанное равновесие.
Но никак не шел из головы неразговорчивый, пренебрегший царской кухней мальчик. На вид ему было совсем немного лет, а равнодушие, с каким он исполнял свои обязанности, отсутствие всякого интереса к обратившемуся к нему за помощью и к цели путешествия, которая представляла собой как-никак царский дворец, совсем не вязались с образом проводника. И молчал он явно не из робости. Не похоже было и на то, что его отвлекли от более важных ребячьих забав. Ни нетерпения, ни любопытства не выражало лицо этого подростка, которого можно было бы счесть слабоумным, если бы за его сонным взглядом не мерещилась какая-то незнакомая, чужеродная сила, сродни той, что ставит нас в тупик крайней несправедливостью своих проявлений, не считаясь ни с одним знакомым человеку правилом. Сочетание этой силы с внешним обликом обыкновенного уличного сорванца озадачивало Сизифа, собравшегося было отправиться в Сикион к Асопу, чтобы расспросить, где тот нашел такого провожатого. Потом он раздумал, решив, что придает случайной встрече слишком большое значение, что неловко тревожить старика подобными пустяками.
Особую радость испытывал царь, глядя на жену, не уступавшую времени ни в чем. Перестал он терзаться и по поводу ее настоящего имени — там, на террасе, перед встречей с речным богом, ему открылась причина, по которой Меропа отказывалась признаться. Она не знала себя иной, на ее прежнем существовании лежал такой запрет, что вольное или невольное усилие его возродить отзывалось приступом необъяснимого страха. Задав ей неловкий вопрос, не намерена ли она препятствовать ему, он будто заглянул вместе с нею в пропасть и проклял свое любопытство.
Посетители явились после обеда, когда спала жара и небо затянулось сплошной серой пеленой. Двое были ему незнакомы, а державшийся по обыкновению в стороне подросток, который уже приводил к нему непростого гостя, возник столь неожиданно, что у Сизифа стало пусто внутри и ослабели колени.
С ним естественнее всего было бы заговорить, но царь знал, что ответа, вероятно, не дождется. Стараясь больше не смотреть на юнца, он торопился сопоставить некоторые скудные приметы, чтобы угадать, кого перед собой видит, прежде чем они себя назовут. Ему казалось, что не прошло и мгновения, но, видимо, он все же что-то пропустил. Об этом свидетельствовали слова, которые зазвучали наконец в его ушах:
— Хорошо ли ты нас слышишь, старик? Ибо нам не хотелось бы повторять дважды то, что мы должны тебе поведать.
Они были похожи друг на друга — черноволосые, с крупными прямыми, как у ворона, носами и усами, сросшимися с бородой. Их можно было принять за близнецов, если бы тот, кто держал речь, не превосходил спутника ростом, плотным телосложением и более резкими чертами лица. Кто-то ведь из могущественных часто водил за собою брата…
— Мой слух открыт вашим словам, как открыты для вас двери моего дома, — отвечал Сизиф, не обращая внимания на фамильярность. — И я не настолько стар, чтобы не услышать добрую весть с первого раза. Хотя добрые вести можно повторить и дважды, и трижды. Это доставляет только радость и вестнику, и тому, в чей дом он заглядывает.
Мальчик рассмеялся. Он запрокинул голову в долгом громком хохоте, и торчавшие по сторонам наушники его шапки затрепетали. В первый момент Сизиф вздрогнул — до того не вязалось это веселье с унылым, отсутствующим обликом проводника. Но, хотя положение царя нисколько не прояснилось, он убедился, что выбрал верный тон, решив не отвлекаться на грубость пришельцев. Они же как будто и не заметили этого косвенного одобрения.
— А кто говорит о добрых вестях? — продолжал старший. — Вот и видно, что подозрения наши не напрасны. Привык ты, Сизиф, морочить головы простодушным. Придется позабыть свои замашки и принять от нас правду, как она есть, не увиливая, не пытаясь обратить ее себе на пользу.
От меньшого брата, с самого начала прилепившегося к Сизифу неотвязным взглядом, исходило какое-то расслабляющее воздействие. Царь почувствовал, как тяжелеют веки и по всему телу разливается сладкая истома.
— Ты не ошибся, проницательный. И я уверен, что у тебя есть причины поучать такого, как я, хоть я и прожил немало. Но не должно быть для тебя секрета и в том, насколько упорны наши привычки, как трудно с ними расставаться. — Сизиф намеренно не стал подавлять зевоту и звучно разинул рот, прикрыв его ладонью. — В любом случае, я всегда рад правде — ее так редко слышишь. Только хотелось бы насладиться ею в ясном уме, а меня что-то клонит в сон. Так не отложить ли вашу драгоценную весть до другого раза?
Безмолвный гость опустил глаза, и дремота тут же улетучилась. «Гипн! Вот это кто…» — вспыхнуло в голове Сизифа, и теперь он знал, с кем имеет дело. У бога сна и беспамятства был только один брат, который часто брал его с собой, отправляясь к очередному обреченному. Царь Коринфа выслушивал назидания от ангела смерти, неумолимого Таната, и медлить было нельзя. Он едва успел подумать, что все кончено, что уже не попасть на могилу отца с матерью, не узнать о судьбе сестер… Только бы угадать третьего!..
— Кто бы ни был ты, всесильный Танат, но если это имя тебе нравится, я с ним к тебе и обращаюсь, — говорил Сизиф уверенным голосом, в котором звучало только уважение равно достойного к более могущественному. — (Думай, думай! Видишь его во второй раз… Водит к тебе богов…) Да не соблазнит меня чрезмерная сила Геракла, рискнувшего посягнуть на твою свободу только потому, что не его срок, а судьбу самоотверженной Алкесты ты приходил исполнить, и ничто ему не грозило. (Или не водит? Приходит поглазеть, если речь идет о жизни и смерти?) Не уподоблюсь и бешеным галоидам, не постеснявшимся заточить в узилище самого Ареса. (Приводил Асопа, чтобы я помог ему уличить Олимпийца. Теперь пришел смотреть, как по воле Зевеса лишат жизни меня самого… С кем он? Или ему все равно, кому служить провожатым?) Чужды мне и наклонности критян, которые опутывают цепями статуи самого Громовержца и чтут его могилы, объясняя свое чудачество тем, что не умирает только тот, кто не рождается. (Не говорит… Радуется хитрости… Даже когда лукавят с самим Танатом…) Ты лучше всех знаешь дом и час, и не подобает смертному ни торговаться, ни меряться силой с богом последнего вздоха. (Такой юный… такой сонный… Поглядеть на него — черепахи не обидит…) Отрадна мне и твоя забота о моем спокойствии в этот час, внушившая тебе мысль привести с собой укротителя наших бдений, проникновенного Гипна. (Ох! Слыхали мы о грудных младенцах, срывавших панцирь с живой черепахи… угонявших стада самого Аполлона, без тени стыда клявшихся в невинности владыке Олимпа… Неужели…) А поскольку мне все еще служит мой разум, я должен подобающим образом почтить и третьего вашего спутника, ибо проводник заслуживает этого нисколько не меньше вас обоих.
Сизиф говорил наобум, еще не будучи уверен в своей догадке, но мальчик, который, отсмеявшись, вновь проявлял полное безразличие, сделал вялый отрицательный жест рукой и подтвердил тем самым свою суть независимого божества, свирепого и бесстыжего младенца.
— Я рад был бы представить моложавому богу свою супругу, сестру матери его, но вы ведь пришли ко мне, а не к ней. И не женское дело наблюдать за работой Таната, раз отказывается смотреть на нее даже ослепительный Гелий, предусмотрительно заслонившийся облаками.
Гермес — а именно так, разумеется, звали подростка — был здесь лишним. Его присутствие убавляло Танату власти хозяина положения, лишая визит нужной прямоты. Потому, должно быть, и удавалось Сизифу без помех затягивать свое приветствие. Теперь же, еще не обретя спасения, но назвав всех троих, он поместил свершающееся в более спокойную перспективу, в столь счастливо открывшееся ему некогда Большое время.
Мальчик тем временем придвинулся поближе, впервые с любопытством разглядывая царя.
— Давно искал случая узнать у тебя, сын Майи, не хвастает ли один из моих подданных по имени Автолик своим родством с тобой? А если он говорит правду, отчего не все проделки ему удаются?
Гермий покачал головой и, дотянувшись палкой до Таната, мирно пережидавшего речь Сизифа, постучал его по плечу. Простой жест накренил землю под ногами, как палубу галеры. Удерживая равновесие, царь постарался выдать взмах обеих рук за жест гостеприимства.
— Войдите в дом человека, о боги, позвольте мне самому позаботиться об угощении. А затем мы чинно совершим то, о чем распорядился ваш и мой хозяин.
Все это время ни во дворе, ни в доме, дверь которого оставалась открытой, не появилось ни единого лица. Мертвящее веяние, распространяемое братьями, но обтекавшее до поры Сизифа, держало в отдалении все живое. Это было хорошо. Сейчас не следовало отвлекаться даже на слуг.
Ничего не стоит верховному божеству умертвить простого смертного, если оно того захочет. Вправе ли оно творить такое своеволие — вопрос другой. Но если уж на людей насылают мор и прочие так называемые стихийные бедствия, истребляя их без счета, кто станет поднимать шум из-за одного малозаметного жителя земли? Когда же вместо болезни, шаровой молнии, чужой оплошности или рокового стечения обстоятельств обреченному посылают самого ангела смерти, случай представляется не таким уж простым. Нам должен бы льстить столь обстоятельный подход, а вместе с тем несет он с собой тончайший аромат неуверенности той самой высшей силы, ее тайного расчета на согласие жертвы, подавленной лицезрением абсолютного убийцы, на признание ею права вершить ее судьбу. И если приговоренный не взят врасплох, если он способен уловить непропорциональность фатальной церемонии, проявить находчивость, вот тут и раздается хохот с третьей стороны, которой чужды олимпийские сложности. Ее дух и воплощение бьет насмерть без размаха и обмена приветствиями, поскольку знает, чем все кончится, и церемониями тяготится. Таков был Гермес, внушивший Атланту подставить плечи под небосвод, который навсегда сковал титана своей тяжестью, не колеблясь убивший тысячеглазого Аргуса только потому, что не нашел другого способа увести из-под надзора кроткого пастуха полюбившуюся Олимпийцу телку Ио, запросто спускающийся в Аид, куда не желает заглядывать никто из богов.
Но что он вообще здесь делает, бог воров и предпринимателей, исполнитель сложных Зевесовых поручений, проводник в обоих мирах, убийца лишь волею случая, а не по призванию? Помощь его нужна, когда гибнут не в одиночку, когда посреди работы Танату некогда позаботиться о смятенных душах, в сутолоке покидающих тела. Их-то и увлекает за собой душевод, подравнивая ряды взмахами золотого жезла. Разыскать царя Коринфа, исторгнуть его душу и унести ее в преисподнюю вполне по силам одному Танату, который, судя по его виду, скорее терпит присутствие аргоубийцы, чем в нем нуждается.
Гермес мог явиться только сам по себе. А поскольку любопытством этот бог не отличался, так как способен был многое прозревать мгновенно и насквозь — как прозрел он будущую лиру в панцире несчастной черепахи, — здесь, на подворье коринфского дворца, должно быть, творилось нечто из ряда вон выходящее, чреватое последствиями настолько неожиданными, что они могли развлечь и бестрепетного Гермия.
Его присутствие подавало некоторые надежды, но рассчитывать на помощь влиятельного племянника плеяды было нельзя. Обращаться с ним следовало соответственно его промежуточной природе, со снисходительным уважением, приближая и отстраняя одновременно. Однако богов было трое, управляться с ними становилось все тяжелее. Танат был предельно опасен и — прост, Гипн сравнительно безвреден, но дар его, который Сизиф уже отчасти испытал и который тот снова мог пустить в ход по первому знаку брата, грозил безволием, быстрой гибелью. Гермес же, чьи силы далеко перекрывали возможности обоих братьев, являл собой совершенную неопределенность. Неуловимый и прилипчивый, как редкий металл, что походил на жидкое серебро, он был так же смертельно ядовит.
Приглашать в дом приходилось всех троих. Он никак не мог придумать предлога, чтобы отделить братьев от Гермеса и, может быть, упросить того дать ему передышку. Все разрешилось, однако, само собой. Посторонившись в дверях, пропуская братьев, Сизиф заметил, что мальчик не двинулся с места.
— Не обидел ли я тебя неосторожным словом? — начал он, вновь спускаясь по ступеням.
Гермес переложил из одной руки в другую свой короткий посох, и у Сизифа вновь все поплыло перед глазами. Бог не дал ему упасть, подхватив под локоть, а когда царь вновь почувствовал твердую почву под ногами, он услышал первые слова нелюдимого отрока:
— Я не силен в пьянстве. Неверная поступь и заплетающиеся языки внушают мне отвращение. Впрочем, и тебе, кажется, тоже.
Глядя, как плавно, будто скользя по плитам двора, удаляется этот бог нежити, одним из прозвищ которого в народе было «дверная петля», Сизиф начал понемногу ощущать вечерние запахи каменной пыли, морских водорослей и кипарисовой смолы.
Встречаться с Танатом не захотел бы никто. Но если были у человека силы вообразить то, что еще страшнее — смерть внезапную и неосознанную, от руки того, кто не видит разницы между живым и мертвым, если есть у такого тупого провидения образ, то это был он, Гермес. Даже его расположение зияло бедой, как случайно найденные деньги, за которые завтра же придется заплатить чем-нибудь гораздо более ценным.
Расставшись с ним, Сизиф смотрел на все остальное, как на трудный, но вполне посильный поединок. Он еще раз вздохнул полной грудью и вошел в дом.
Гипн уснул первым. Сначала он еще просыпался, ворочаясь, но когда Сизиф приставил к узкой лежанке другую, тот свернулся калачом и затих. Хозяин накрыл бога легким шерстяным одеялом и вернулся к столу.
Ничего не поделаешь. Вынужденные участвовать в небесноземной драме, духи должны были облечься видимостью, а вместе с нею принять на себя некоторую меру дольних слабостей. Иначе им пришлось бы наделять жертву ясновидением, чтобы она оказалась в состоянии различать незримое, но тогда человек приобретал на время сверхъестественные способности, которые осложняли процедуру. Уверенность духов в своих силах была все-таки велика и вполне обоснована. В любом случае они приступали к делу с невероятным преимуществом, но подавляющим оно не было.
Гипн, очень добрый, в сущности, бог, ожидая от брата просьбы смягчить обреченному тяготы расставания с жизнью, с интересом исследовал возможности не так уж часто предоставлявшегося ему существования во плоти. И ему совсем немного надо было, чтобы эта, не задубевшая в земных передрягах, плоть уступила крепости отменной хиосской лозы.
Танат был покрепче и мог, в общем-то, обойтись без помощника, так что раннее отступление Гипна его не встревожило, скорее, даже развеселило. Он попался на другом пороке, вместе с видимостью к нему прицепился вкус к мелкому соперничеству.
Удовлетворенный спокойствием и красноречивым согласием Сизифа отдать себя в его руки, мрачный ангел принял предложение царя придать столь важному для него событию вид торжественной сделки. За третьей чашей он даже пожурил сотрапезника за слишком робкий ответ на свое наглое приветствие. Сизиф отвечал, что да, мол, сплоховал, очень оробел.
Насытившись фруктами, а до того — бараниной, приготовленной Сизифом тут же, на домашней жаровне, Танат почел возможным завершить дело пятой порцией вина. Но тут увял Гипнос, а хозяин дома поспешил устроить бога поудобнее и действовал довольно ловко, хотя и покачиваясь на переходах. И тогда взыграла в Танате спесь, он захотел увидеть свою жертву столь же беззащитной, как его несдюживший брат.
Сизиф же невозмутимо, будто переходя к новой ступени обряда, достал из ларя сладости, поставил их на стол, снова наполнил чаши неразбавленным вином, улегся на свое место и сказал вестнику смерти следующее:
— Из тех вещей, что оставляешь тут, на поверхности земли, каждая по-своему дорога. Но меньше всего — поверишь ли, неумолимый Танат, — меньше всего жаль тех немногих утех, которые доставляли радость. А вот печали кажутся столь желанными, что поневоле приходится сделать вывод. Должно быть, там, за чертою Ахеронта, ждет существование вовсе беспечальное. Что ты на это скажешь, попечитель Аида?
— О! — отвечал Танат, широко взмахивая рукой с чашей и расплескивая вино. — Этого никто не знает. Ты, впрочем, не хитришь ли со мной снова, царь Коринфа? Но это неважно. Сам вскоре все увидишь. Я могу, пожалуй, познакомить тебя с порядком. Да будет тебе известно, что есть судьи. Их слова тяжелы и перевесят все твои сожаления. Их никому не дано отменить и даже оспорить. От них ты услышишь, печаль тебя ожидает или радость. Мне это все равно.
— Не удивительно, что ты утратил интерес, бог кончины. Мне трудно представить, что ты печешься о каждом смертном от начала времен. Но, похоже, не видно конца твоей почетной обязанности. И некогда тебе передохнуть, не то что задуматься.
— Ого-го!.. — откликнулся Танат, вновь поливая стол вином.
В тяжелой голове Сизифа иногда пробуждалась мысль о тех, кто оставался в неведении по поводу происходящего, и душа его порывалась туда, за пределы прозрачного пузыря, замкнувшего дворцовую залу. Он воображал, как они страдают, не в силах ему помочь, как приходят в отчаяние, представляя, что могут лишиться отца и мужа. Гоня от себя эти видения, он вспоминал, что утешить их может только одним-единственным способом и что, скорее всего, они даже не догадываются, каким важным делом он занят. Язык слушался плохо. Разговаривать приходилось небольшими фразами. Но сотрапезник боролся с тем же недугом.
— Ну, а примерно? Как, примерно, могли бы мы… примериться? Давай, я — душа Сизифа. Ты — неподкупный Радамант.
Бог попробовал присесть на лежанке, потом, помогая упиравшейся плоти, спустил ноги, но не помогло и это. Танат вернулся к прежнему положению, а ноги его так и остались свисающими на пол.
— Нет. Нельзя. Нужно еще других. Их там трое.
Он дотянулся до кувшина и, забыв о своем намерении, налил вина одному себе.
Подняв блюдо с финиками, Сизиф подождал, пока гость осушит чашу, и протянул ему фрукты. Танат размашисто их оттолкнул.
— Не надо! Прекрасное вино! Выпьем вина.
Теперь Сизифу понадобилось собраться с силами, чтобы исполнить просьбу. Лицо его заливал пот. Сначала он проделал необходимые движения в уме, облегченно вздохнул и только потом спохватился, что еще не шевельнул пальцем. Преодолевая сопротивление членов, не желавших никаких перемещений, он встал. Опершись о стол одной рукой, другой взялся за кувшин. Остановило его внезапное чувство одиночества. Танат был неподвижен. Голова его, как и ноги, свешивалась с лежанки, на которой бога удерживал только его крупный торс. Сизиф сел обратно и замер, облокотившись на колени и уронив голову.
Он слышал, как шумно, учащенно ноздри его выдыхают воздух, чувствовал, как стекают по лицу и бокам капли пота, и ему казалось, что можно сидеть бесконечно, будто он заработал себе право никогда больше ничего не делать. Но это была не усталость. Постепенно стало доходить, что он только оттягивает следующий шаг, что разум его лишь притворяется ленивым и медлительным, не решаясь после всего, что он вынес, заглянуть вперед. Ему не дали ни крупицы времени, и действовать приходилось почти бессознательно. Теперь, освободившись от смертельной опасности, разум его отстранился от заторможенного вином тела и прояснел.
Что-то было не так. Представление о благородном страхе перед недостойной смертью быстро теряло вес, оставался только страх, тот самый, подобный мгновенному содроганию при внезапной встрече с голодным хищным зверем, и сам страх этот был недостойным. Что же он натворил!
Перед ним был поверженный бог. Но уж не решил ли он, что, запутав бога в земных тенетах, он в самом деле одержал верх над судьбой? Какого исхода он ждал, воспылав однажды высоким гневом, и где собирался доказывать свою правоту? Ему не дали проститься с женой и детьми, но разве не отрекся он от них уже в тот миг, когда решил оспорить права Олимпийца? Его ведь не огрели сзади ударом дубины — вызов был принят, ему предложили продолжить спор на равных. Если он все еще верил в какую-то иную справедливость, надо было принимать предложение.
Не столь уж велики были, значит, его претензии — так, минутное раздражение. Но тогда следовало прикусить язык, не ввязываться, не замечать лишнего. Много дано человеку — сверхдостаточно, выше всякой меры, ибо видимый мир сам по себе велик и пахуч, и щедр, и прекрасен, и в огромной степени неизведан. И не такая уж это малость — научиться бегать быстрее зайца, выуживать рыбу, превосходящую размерами тебя самого, отыскивать в полной тьме по звездам дорогу домой, не хуже летучей мыши, и, дурача себе подобных, приобретать сказочные богатства. Этого с лихвой хватило бы потомкам изначального племени, посеянного камнями по камням Девкалионом и Пиррой. Но, может быть, нет и разницы между ними и тем, кто ведет свое происхождение непосредственно от уцелевших в потопе праведников. И зря он тщился не только прорасти корнями в неуступчивую почву, но и вознестись главой к небесам.
Сизиф не узнавал самого себя. Он был ничтожнее любого каменного семени, а ненавистные небеса поднялись еще выше.
Он знал, что нужно делать, чтобы закрепить победу, но перестал понимать, в чем она заключается. Это будет уже не только его победа — именно так оборачивался смысл Дельфийского оракула — заперев смерть в своем доме, он освобождал от нее всех. Так далеко заходить он не собирался. Ведь ни великой богине не удалось наделить бессмертием невинное дитя, ни дерзостной Медее. И не усвоили ли они с Меропой той ночью, что бессмертия не земле не бывает, что нужна тайна, открытая матерью-богиней в уединении, чтобы перестать называть смерть гибелью. В его уловке тайны не было. Он, пожалуй, уподобился Гермесу, стал его земным отражением, столь же пренебрежительно поступив с высшей силой, сколь безразлично обращался Гермий с людскими множествами и их бесценными судьбами. Недаром тот так обрадовался находчивости Сизифа. Но смеялся-то он, пожалуй, и над ним.
Что делать? Подождать, пока Танат проснется… Просить прощения… Притвориться, что у него и в мыслях не было соперничать с богом в питейной стойкости… Смириться наконец с тем, что житейские нити оборваны несколько часов назад и ни поцеловать жену, ни обнять детей не придется… Подчиниться и предстать перед Аидом мелким плутом… Да пусть бы даже и так, но он не готов, не в силах заставить себя расстаться с жизнью вот прямо сейчас. Не может, хоть убейте!
Унизительная, звериная тоска подбиралась к нему со всех сторон, как удушливые испарения из расщелин Дельфийского святилища. Нисколько не умаляя успеха, который ему принесли находчивость и терпение, Сизиф понимал, что случилось непоправимое, что, даже если ему удастся уцелеть, на всю оставшуюся жизнь ляжет такая густая тень позорной слабости, что сухим песком заскрипит на зубах хлеб и прольется вода, прежде чем он донесет до рта чашу. И все же этого было мало, чтобы разбудить Таната. Он не знал, есть ли еще способ вернуть себе достоинство и силу, но искать их теперь приходилось уже не на земле и еще не в преисподней, а в тесном пространстве дверной петли, во владениях Гермия. Ни на что другое он был сейчас не способен.
В эту минуту и простился с жизнью Сизиф, сын Эола, внук Девкалиона и Пирры, правнук Эллина, дальний потомок Прометея. Скользнув взглядом по своему пути, длившемуся ни много ни мало — полвека, на вдохе и новом коротком выдохе он сказал себе: «Жизнь прожита». Это были уже не те легковесные, с замиранием сердца вскочившие в мозг слова, которые незадолго то того пробудили строптивый дух далекого предка. В нем занялся бесшумный, ровного синего накала пламень и разом выжег все оставшиеся надежды остаться в ладу с миром, созданным его богами, и с собой в этом мире.
Черноволосый атлет, безвольно громоздившийся перед ним в неуклюжей позе, значил сейчас не больше, чем пролитое вино. Сизиф поднялся и пошел к дверям во внутренние покои, даже не замечая, что его шатает из стороны в сторону.
— Главк! Орнитион! — крикнул он, зовя старших сыновей.
Они явились заспанные и недоумевающие.
— Разбуди Трифона, — сказал отец Орнитиону. — Скажи, что мне нужны конские путы. Не пеньковые — тяжелые с цепью. Сам принесешь. Его отправь спать.
— Кто эти люди, отец? — спрашивал тем временем Главк. — И почему ты едва держишься на ногах?
Они никогда не видели его таким. Сизиф в жизни не позволял себе выпить лишнего.
— Потом, — отвечал он. — Вот этого надо запереть в подвале. Он арголидский вор. Мы отдадим его соседям, как только за ним пришлют. Поможешь мне снести его вниз.
Спустилась Меропа. Стоя в дверях, она с ужасом наблюдала, как мужчины замкнули широкие медные кольца на руках и ногах одного из гостей, так и не проявившего признаков жизни, и, не особенно заботясь о его сохранности, поволокли из залы.
Она все еще не могла решить, звать ли слуг или приниматься за уборку самой, а они уже вернулись и подняли второго. Он был намного легче, мальчики могли справиться сами, и отец предоставил им двоим нести тело, но сам, все так же нетвердо шагая и оступаясь, проводил их за ворота, где бога уложили на землю под черным, усыпанным звездами пелопонесским небом.
Отослав детей, Сизиф ждал расспросов жены, привалившись к колонне вдали от пиршественного стола и борясь с дурнотой.
— Я думаю, тебе сейчас не с руки рассказывать, — говорила Меропа, осторожно приближаясь к мужу.
— Не смогу. — Он не шевельнулся навстречу ей и не оторвал взгляда, которым уставился на залитый вином, забросанный едой стол. — Но, уж конечно, ты знаешь, кого нам бог послал.
— Я принесу воды и чистую рубаху.
Пока ее не было, царь положил в жаровню дров, раздул угли. Мокрый хитон, прилипший к телу, быстро остывал, и возиться у огня было приятно, его знобило.
Огонь лизал красноватые бока чана с водой, а Сизиф сидел на придвинутой лежанке, протянув к жаровне руки, и жена вытирала ему виски и шею смоченным в винном уксусе платком.
Потом на заднем дворе она поливала ему из ковша, а он, опоясанный лишь полотенцем, смывал пот и дрожь, отстраняя от себя мягкую ночь с ее запахами морской воды и кипарисов.
— Я буду спать здесь.
— Хорошо.
— Завтра я не хочу никого видеть.
— Хорошо.
— Через день мы позовем старейшин, и ты устроишь щедрое угощение.
— Так и сделаем.
— Прощай, Меропа.
— Спокойной ночи, свет очей моих, — прошептала плеяда.
Это был конец. Больше Артур ничего не знал.
Ему известны были дальнейшие события мифа, и он мог бы, наверно, изложить их в меру увлекательно, но Сизиф, каким он его, как ему казалось, понимал, превратился в новое, чужое лицо, всякая связь с которым была потеряна. Он подумал, не поискать ли другое развитие последних событий, которое позволило бы обойти мертвую точку, но это выглядело еще более постыдным, чем простое завершение истории по следам мифа, без всякого права описывать жизнь — или смерть, — о которой он понятия не имел.
Но он вообще не знал, как теперь быть. Нельзя было вернуться даже к прежнему своему житью, которое, при всей его никчемности, казалось все же предпочтительнее того, что он испытывал сейчас, когда не осталось никаких сомнений в том, что сочиняемый им мир существует. Не было, правда, никакого способа узнать, таков ли он. Скорее всего, нет. И неизвестно — каков, и совершенно ясно, что он никогда не узнает, что же там на самом деле творится. Но он был во много раз более реальным, чем то, что удалось Артуру узнать за всю свою жизнь. По сравнению с его полнотой земное существование выглядело как более или менее привлекательная, но ничтожная случайность. Не имело значения, что эти события были почти непредставимой давностью, потому что и эта давность, и еще более далекий период дикого и влажного безлюдья, и то, чего еще не случилось на земле, — все это одновременно и единосущно обреталось в том недоступном, остро желанном бытии, где только и стоило жить.
В растерянности Артур попытался вызвать в воображении своего многоликого гостя, но перед внутренним взором вставал лишь какой-то абстрактный современник, похожий на Наташиного приятеля. Все, что он мог из себя выжать, — это вялые слова утешения: «Да, брат… Ничего, надо потерпеть. Отдохни, отвлекись. Потом попробуешь еще какую-нибудь историю раскрутить. Не обязательно, чтобы с первого раза выходило. Времени мало? Откуда ты знаешь, сколько у тебя времени? И сколько тебе в следующий раз понадобится — может быть, день, час…»
«Ну, только нечистой совести мне еще не хватало. — Артур все заставлял себя поверить, что говорит с греком. — Не хочешь ли сказать, что я и тебя каким-то образом подвел?»
«Не ты первый, не ты последний. Это, в сущности, одна из интерполяций сизифова труда, ты тут не при чем. Все на своих местах, и ничего другого ожидать не следовало».
«Другое? Это — на что ты намекал? К чему ты как бы не готов?»
«Разве намекал? И до такого у нас доходило? Ну, не готов, да. Никто не готов. Вроде и соберешься в игольное ушко лезть, так говорят: рано, надо сначала верблюдом стать, а то мало чести будет».
«О чем же ты сокрушаешься?»
«О себе, Артур, голубчик. Не ты меня сюда загнал, где мне еще виноватых искать?»
«А подсказать не хочешь? Я не самолюбив».
«Могу. Теперь все можно. Дерзай, спрашивай. Я и скрывать ничего не стану. Ты ведь не поверишь. И тебе не поверят. Как будешь объяснять? „Я, мол, не при чем? Мне голос был?“»
«Кому объяснять? Нехорошо мне, вот что».
«Ты что-то очень уж расплакался. Выйди-ка завтра с утра на лужайку, найди в своем хозяйстве что-нибудь потяжелее — да хоть ту же косилку — и покатай. А когда уморишься, дай себе десять минут отдышаться — и снова за дело. Проведи так денек. Один день. Потом можешь повторить. Если ничего утешительного в голову не придет, хоть здоровья нагуляешь. В здоровом теле всякие неожиданные возможности заводятся. Ну, ты прости меня. Больше нам сказать друг другу, как видно, нечего. И — ты не обижайся — скучновато с тобой становится».
«Ухайдакал ты меня все-таки».
«Ухайдакал, да. Прощай».
Так мог бы говорить и тот картинный грек, который явился ему в первый раз. Но тому было еще до него, Артура, какое-то дело. Теперь все концы выскальзывали из рук.
Впервые в жизни он готов был молиться. Не впопыхах и украдкой, как он пытался прежде, а в полный размах, подставив себя всего неведомому оку, встав ли на колени, бия ли поклоны, даже все с себя сняв, чтобы не оставалось последней видимости защиты и покрова. Он мог бы сделать это не только в присутствии других, но и в одиночестве, что было еще страшнее, ибо некому было бы его образумить. Он мог бы решиться на какое-то подобие магического Гилларионова танца, мог нанести себе рану и только все пытался понять, о чем нужно просить и кого. Отчаяние подсказывало, что обращаться следовало к Самому. С восторжествовавшим Посредником он был знаком мало и не ощущал нужной близости с тем, кого можно было просить о поддержке. А занимать силы у Высшего, чья победа еще не пришла, казалось недостойным признанием своего, а стало быть и Его, поражения. О чем же просить — о возможности протереть глаза? О способности увидеть свет? Толку нет во всей его жизни, если цель может быть достигнута лишь случайной высшей щедростью.
Но хотелось именно этого. «Вот я весь перед тобой — наг и беззащитен, и слаб, и глуп. И взялся за дело, которое мне не по силам, но хочу довести его до конца. Если можешь — помоги, чем сочтешь нужным. Если не захочешь — не осуждай, сними с меня бремя человека, ибо я не знаю больше, что такое человек…»
Такими ли словами молил о своем достоинстве древний грек? Было ли ему к кому обращаться?