Литературная сказка, как правило, имеет источником народное творчество. Этот факт установлен и научно доказан. Впрочем, нужны ли доказательства? Творческая история многих выдающихся сочинений отчетливо свидетельствует о наличии генетических связей сказки и фольклора. Временами означенная связь возникает как следствие «жизненного обстоятельства» и носит, так сказать, «домашний» характер. Всякому школьнику, например, известно, что у Пушкина была няня Арина Родионовна, которая пересказывала ему русские народные сказки (про царя Салтана, про попа и Балду и т. п.). В результате этих домашних обстоятельств на свет явились превосходные литературные сказки, не теряющие читательского интереса вот уже полтора столетия. Оговорим, однако, что наличие «нянюшек», «бабушек» и других носителей фольклорной традиции есть элемент биографической стихии, над которой писатель не властен.
В других случаях писатели осознанно занимались собиранием народных сказочных сюжетов и образов, имея в виду придать им литературную форму или как-либо иначе использовать в собственном — творчестве. Так поступали Шарль Перро, братья Гримм, Ханс Андерсен и многие другие, менее прославленные сказочники. Здесь уместно заметить, что литературная сказка далеко не всегда соотносится с фольклорным источником напрямую. Бывает, что литературная судьба народной сказки сама по себе приобретает почти, сказочные очертания, и плавание её в океане мировой словесности оказывается исполнено почти фантастических приключений. Но это особый предмет, которого нам ещё придется коснуться впоследствии. Пока же согласимся с утверждением специалистов, что возникновение и развитие сказочных жанров во всякой литературе предполагает наличие национальной фольклорной традиции, тем более что даже самый общий взгляд на опыт великих «сказочных» держав убеждает нас в состоятельности этого утверждения.
Согласившись принять мысль о генетической связи литературной сказки и фольклора, мы непременно должны указать, что связь эта не может рассматриваться как абсолютно универсальная и прямолинейная. В данном случае оговорка эта, как увидит читатель, имеет принципиальное значение, поскольку речь у нас пойдет о сказках американских писателей, появлявшихся в условиях почти полного отсутствия американского национального фольклора и слабой развитости фольклора регионального. Ситуация несколько необычная, но вполне объяснимая, ибо возникает она как прямое следствие особенностей формирования американской нации и национальной культуры.
Американская культура не есть культура коренного населения страны. Духовная жизнь индейских племен, их обычай, обряды, народнопоэтическое творчество, прикладное искусство составляют до смешного малую часть культурной истории Соединенных Штатов. Время от времени жизнь индейцев Северной Америки привлекала к себе внимание этнографов, историков, писателей, пытавшихся осуществить, в доступных им пределах, научное или художественное исследование «индейского фактора» в жизни страны.
Были даже достигнуты определенные успехи — можно вспомнить труды Скулкрафта, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, куперовские романы о Кожаном Чулке и другие научные и литературные сочинения. Но отношение американцев к истории и культуре индейских племен всегда характеризовалось отчужденностью: то была чужая, недоступная пониманию культура. Так оно повелось изначально, так (или почти так) остается по сей день. Судьба индейцев вызывает сегодня сочувствие и, может быть, сожаление у большинства американцев, но все равно это — чужая судьба. От языка и культуры индейских племен в национальной жизни Америки осталось немногое: географические названия, наименования животных и растений и некоторые элементы прикладного искусства. В языке американцев сохраняется незначительное количество индейских слов, приобретших, по большей части, новый смысл. И это всё. Следовательно, нас не должно удивлять, что фольклор коренного населения Америки не стал питательной средой для национальной американской литературы.
Обсуждая национальные проблемы в их исторической ретроспекции и современном состоянии, американские ученые охотно оперируют метафорическим понятием «плавильного котла». В основе этого образного уподобления лежит мысль, в соответствии с которой национальный характер, национальное сознание, психология и социальное поведение американцев являют собой некий сплав, возникающий при взаимодействии разнонациональных групп, населяющих страну.
Согласимся, что история Северо-Американских Штатов дает достаточно оснований для такого уподобления. Процесс активного заселения территории США выходцами из Европы, вынужденными по разным обстоятельствам покинуть родину, начался в XVII деке. Вслед за англичанами через Атлантику двинулись голландцы, французы, немцы, испанцы, итальянцы, греки, шотландцы, скандинавы, прибалты, поляки, русские, евреи… Мощный поток иммиграции не оскудел и поныне, и «плавильный котел» продолжает бурлить с прежней энергией.
Первые переселенцы и ближайшие их потомки не считали себя «американцами», то есть отдельной нацией, но сохраняли самоощущение, язык, культуру, обычаи жителей той страны, откуда прибыли. Этот разнонациональный колорит сохранялся во многих американских колониях довольно долго, да и сейчас ещё не вполне исчез. «Плавильный котел» разогревался неспешно, к тому же оказалось, что не все поддается переплавке. Прежде всего это относится к культурному наследию и духовным традициям, которые обнаружили удивительную «жаростойкость». Примечательно, что во второй половине нашего столетия традиционное стремление иммигрантов к полной культурной ассимиляции сменилось противоположным стремлением к сохранению (а в некоторых случаях к возрождению) изначальных духовных ценностей, или, как принято их нынче обозначать, «корней».
В свете сказанного нас не должно удивлять, что сказки американских писателей, особенно в раннюю пору становления национальной литературы, изобилуют сюжетами, позаимствованными из европейского фольклора. При этом заимствование шло далеко не всегда напрямую, но часто из вторых и третьих рук. Тем не менее, мы не ошибемся, если скажем, что именно европейский фольклор долгое время был основным источником сюжетов для американской литературной сказки, хотя и не единственным. Другие источники могут быть обнаружены среди античных мифов, арабского фольклора, устного творчества американских пионеров и моряков, мифологических сюжетов Библии и Корана, «невероятных россказней» (tall tales) лесорубов и ковбоев Среднего Запада, золотоискателей Калифорнии и Аляски. Еще одним поставщиком сюжетов явилась сама реальность американской национальной жизни, которая развивались столь стремительно, что тут же обрастала легендами и преданиями вполне сказочного характера.
Иными словами, сюжетные истоки сказок, сочиненных американскими писателями за сравнительно недолгую историю национальной литературы США, были многочисленны, разнообразны и лишь в малой степени принадлежали к народному творчеству самих американцев. В этом, пожалуй, одно из главных отличий американской литературной сказки.
В литературной истории Соединенных Штатов почти нет «сказочников» — то есть писателей, чье творчество развивалось бы исключительно в жанровых рамках сказки. Литераторы, подобные Лаймену Бауму, являют собой редчайшее исключение. Сочинением сказок занимались поэты, рассказчики, романисты, новеллисты, юмористы, журналисты, филологи и даже люди, не имевшие к литературе никакого отношения, как, например, Ричард Бах — авиатор и философ-любитель. В творческом наследии многих американских писателей сказки составляют сравнительно небольшую часть и не исполняют какой-либо специальной функции. В них, как правило, ставятся и решаются все те же социальнофилософские, нравственные и художественные проблемы, какие мы найдем в других сочинениях, относящихся к иным жанрам, и нет ничего удивительного в том, что американские авторы, сочинявшие сказки, не заботились об их жанровой чистоте.
Во многих случаях трудно и даже невозможно провести четкую грань между сказкой, с одной стороны, и новеллой, притчей, фельетоном, научно-фантастическим рассказом или философской повестью — с другой. В рамках истории американской литературы можно написать ряд частных «жанровых» историй — историю романа, историю новеллы, историю драмы и т. п., но написать историю американской сказки — предприятие безнадежное. Отсюда следует, что охарактеризовать сказки американских писателей — а именно в этом и состоит теперь наша задача — возможно лишь в контексте творческого наследия каждого из них и, соответственно, в общих рамках историко-литературного процесса.
Первыми американскими писателями, сочинявшими сказки, явились великие романтики Вашингтон Ирвинг, Натаниел Готорн и Эдгар Аллан По. Они были удивительно непохожи друг на друга, хотя, как выяснилось впоследствии, делали одно общее дело — разрабатывали (на практике и в теории) систему кратких повествовательных жанров, занявших затем видное место в американской словесности.
Старший среди них — Ирвинг — был человеком, в сознании и творчестве которого нерасторжимо соединились век Просвещения и эпоха Романтизма. Он был путешественником и дипломатом, журналистом и художником, историком и биографом, очеркистом, эссеистом, новеллистом и, как отмечали современники, светским человеком неотразимого обаяния. Подобно большинству романтиков, Ирвинг питал интерес к истории вообще и к истории родного края в частности. В рамках общего интереса к истории возникли его штудии о завоевании арабами Пиренейского полуострова, жизнеописания Христофора Колумба, Магомета, Вашингтона, Гольдсмита. Интерес к истории «малой родины» реализовался преимущественно в романтических сочинениях, где описывались нравы, обычаи, образ жизни, поверья и легенды, относящиеся к тем отдаленным временам, когда Манхэттен и долина Гудзона были владениями Голландии, а Нью-Йорк именовался Новым Амстердамом. Возникновение этого интереса относится ещё к раннему (просветительскому) периоду в творчестве Ирвинга, когда он сочинил свою бурлескно-сатирическую «Историю Нью-Йорка от сотворения мира до конца голландской династии».
«Рип ван Винкль» — одно из самых характерных и, бесспорно, самое знаменитое сочинение Ирвинга. Оно обставлено почти всеми аксессуарами, обязательными для романтического повествования: тут и ссылка на принадлежность рукописи мифическому историку Дидриху Никербокеру, в бумагах которого она якобы хранилась много лет, и описание невероятных событий, и эпиграф из позабытого ныне английского драматурга и поэта XVII века, приведенный без особой нужды, просто потому, что такова была традиция, установившаяся в европейской романтической литературе. Да и самый сюжет «Рипа ван Винкля» не обладает особой оригинальностью. Легенды о человеке, проспавшем несколько лет, бытуют в фольклоре многих европейских народов. Существует предположение, что Ирвинг использовал немецкий вариант, по другой версии — шотландский.
Не приходится сомневаться, однако, что популярность «Рипа ван Винкля» у современников и потомков объясняется вовсе не формальными тривиальностями романтической прозы, но художественными открытиями, которые содержатся в этом сочинении. С «Рипа ван Винкля» начинается эстетическое освоение Америки, её природы, истории, истоков национального самосознания. Не всей Америки, разумеется, а лишь той её части, которую Ирвинг знал, любил и чувствовал, как говорится, всеми фибрами души.
Создавая поэтические описания Каатскильских гор, Ирвинг, в сущности, делал то же, что и хорошо знакомые ему живописцы, принадлежавшие к «Школе Гудзоновой Долины», — творил национальный американский пейзаж, утверждал его как эстетическую ценность, не уступающую традиционным ценностям европейского искусства. Смешно сказать, но в ирвинговские времена американские художники писали Неаполитанский залив и развалины Колизея, а поэты воспевали закаты (или восходы) в Альпах и живописные развалины старинных замков Шотландии, Англии, Франции, Германии, искренне полагая, что в Америке нет ничего, достойного кисти и пера.
Известно, что Ирвинг обладал живописным талантом и, следовательно, способностью тонко чувствовать соразмерность очертаний, цветовую гамму, оттенки освещения, и способность эта проявилась в полной мере в замечательных пейзажах «Рипа ван Винкля». Но в них есть и нечто большее — пространственная и временная динамика, изменчивость и проистекающая отсюда эмоциональная насыщенность. Ирвинга принято называть отцом американского литературного пейзажа, и «Рип ван Винкль» прекрасное тому подтверждение.
Нетрудно заметить, что в сочинении Ирвинга присутствует множество подробностей, касающихся образа жизни, нравов, обычаев, бытовой атмосферы, характеризующих жизнь маленького голландского поселения второй половины XVIII века и несколько необычных для «сказочного» стиля. В соединении со сказочным сюжетом они позволили писателю показать движение истории не только как чередование политических событий, но и как изменение народной жизни. В ирвинговской сказке два «акта». Меж ними интервал в двадцать лет, включающих Революцию и Войну за независимость. Он остается за пределами повествования. Герой проспал великие события, но зато он мог контрастно сопоставить жизнь родной деревни «до» и «после» них. Именно это и требовалось Ирвингу, ибо для него понятие народной жизни, как и для других романтиков, было центральным звеном в понимании исторического прогресса. Оценка великих событий зависела от их воздействия на жизнь народа.
Прибавим также, что сказочный сюжет давал Ирвингу широкие возможности романтической поэтизации прошлого, окрашенной не только в идиллические, но и в слегка иронические тона, из чего мы с полным основанием заключаем, что сожаление о минувших временах вовсе не означает в данном случае, будто автор предпочитает прошлое настоящему.
(Тут были иные мотивы, обсуждение которых для нас теперь несущественно.)
Две другие сказки Ирвинга, включенные в этот сборник («Легенда об арабском астрологе» и «Легенда о завещании мавра»), тоже опираются на фольклорные источники, на сей раз испанские, точнее — арабские. Ирвинг, как столетие спустя Хемингуэй, был влюблен в Испанию, в её природу, людей, культуру, историю. Он прожил в Испании много лет, блестяще владел испанским языком и был, вероятно, лучшим дипломатом, какого США когда-либо имели на Пиренейском полуострове. Аромат испанской истории (в особенности эпоха арабского владычества и последующей Реконкисты) неотразимо привлекал к себе писателя. Перу Ирвинга принадлежит несколько чисто историографических трудов, полу художественных исследований и чисто художественных произведений, посвященных прошлому Испании. Американский дипломат питал страстный интерес к старинным арабским легендам, преданиям, сказкам, которые он находил в испанских источниках. Он собирал их, обрабатывал, перелагал, а иногда просто использовал сюжеты для собственных творений. Так возник со временем знаменитый сборник «Альгамбра», откуда и позаимствованы вышеназванные сказки. «Легенда об арабском астрологе» имеет для русского читателя ещё и дополнительный интерес, поскольку, как установила А. А. Ахматова, именно это сочинение Ирвинга послужило источником пушкинской «Сказки о Золотом петушке».
Арабские сюжеты, равно как и сюжеты, позаимствованные Ирвингом из литературы и фольклора европейских народов, нисколько не мешают нам видеть в произведениях писателя образцы именно американской словесности. Их национальная окраска выявляется не в самом сюжете, а в его трактовке, в той особой интонации, которую можно назвать «константой Ирвинга». В основе её лежит трезвый, практический взгляд на вещи, события, людей, нравы и обычаи чужих краев, присущий американскому янки и неизбежно придающий самым экзотическим сюжетам юмористическую окраску. Есть, однако, в этой ирвинговской «константе» одна малозаметная, но чрезвычайно важная подробность: насмешливый взгляд прагматика янки не совпадает с позицией автора, и даже более того — становится объектом иронического к себе отношения. Ирвинг заложил традицию, которая впоследствии была развита в более резких формах Марком Твеном [1]. Натаниел Готорн как человек, мыслитель и художник нисколько не походил на Ирвинга. Он ни в малейшей степени не ощущал себя гражданином мира, и страсть к путешествиям была чужда ему. Готорн родился в штате Массачусетс и прожил тут всю жизнь, исключая относительно короткий промежуток времени, проведенный им на склоне лет в Англии и Италии.
Вероятно, и этого знакомства с Европой не случилось бы, не получи он назначение на должность американского консула в Ливерпуле. У Готорна не было ирвинговской легкости, изящества, юмора, но зато была недоступная Ирвингу глубина, философичность, смелость в постановке нравственных проблем.
Ирвинг был сыном торгового, светского, космополитичного Нью-Йорка, Готорн — порождением Новой Англии, заселенной потомками фанатиков-пуритан, бежавших в Америку от религиозных притеснений на «старой родине», как они именовали Англию. Были они людьми серьезными, глубоко верующими, придавленными кальвинистской доктриной предопределения, мучительно пытавшимися угадать свою судьбу. Они трепетали Господа и сражались с Дьяволом, следы злокозненной деятельности которого постоянно находили в окружающей жизни и даже в самих себе. Готорн был уроженцем Сэйлема — новоанглийского городка, стяжавшего себе дурную славу тем, что в конце XVII века пуритане устроили здесь знаменитую «охоту на ведьм» — судебные процессы по обвинению в колдовстве, трагически завершившиеся многочисленными смертными приговорами. Кстати говоря, один из предков Готорна был судьей на этом процессе.
Вместе с тем жители Новой Англии были людьми деятельными, активными, предприимчивыми. У них была деловая хватка, позволявшая им энергично развивать торговлю, сельское хозяйство, промышленность. Богобоязненность, набожность, религиозная совестливость удивительно совмещались у них с практицизмом, размахом предпринимательства и способностью к тайным нравственным компромиссам. Для полноты картины прибавим, что именно в Новой Англии впервые обнаружился бунтарский дух, стремление к независимости, протест против несправедливости колониального режима, приведшие со временем к великой освободительной битве. В том, что первые сражения Войны за независимость произошли в окрестностях Бостона, имеется определенная историческая логика.
К тому времени, когда Готорн начал приобретать некоторую известность как писатель, Новая Англия сделалась лидером промышленного развития страны, а Бостон — одним из крупнейших центров духовной жизни США, средоточием научной, философской, общественной и литературной деятельности.
Сказки Готорна, так же как и другие его сочинения, являются художественным воплощением идей, рожденных духом Новой Англии, её истории и современным состоянием её интеллектуальной жизни. При этом следует оговорить, что Готорн вовсе не был простым рупором этих идей. Многие из них вызывали у него протест, иные он начисто отметал с порога, третьи развивал так, что они приобретали совершенно неузнаваемый вид. У Готорна было своё понятие о законах морали, своя концепция нравственной природы человека, которые легко обнаруживаются во всех его сочинениях.
Готорновские сказки, при всем их разнообразии, довольно отчетливо распадаются на три группы. Первую образуют произведения религиознофилософского уклона, такие, как «Молодой Браун». Читатель без труда заметит, что невероятные события, изображенные автором, опираются здесь на пуританские суеверия, протестантскую апокрифику, общехристианскую мифологию и доморощенную теологию, взятые, так сказать, в исторических обстоятельствах жизни Сэйлема конца XVII века. Внешние, бытовые приметы жизни Новой Англии занимают здесь незначительное место. Фантастический сюжет — ночная поездка героя через таинственный лес, встречи с ведьмами, дьяволом, грешниками, огненный шабаш на горе — может рассматриваться как символическое, а в некоторых моментах даже аллегорическое изображение духовной жизни Новой Англии, противоречий пуританского сознания, смятенности религиозной души.
«Молодой Браун» — сказка с моралью, как, впрочем, и все сказки Готорна. Но мораль здесь непростая. Она имеет не только нравственный, но и философский смысл.
Писатель предлагает нам нетрадиционную картину миропорядка, где Зло есть неотъемлемая часть человеческой души, тщательно скрываемая людьми. Он, правда, оставляет читателю некоторую возможность сомнения (вдруг вся история, приключившаяся с Брауном, всего лишь сон), но возможность эта — не более чем эфемерная надежда на фоне живописной реальности повествования.
Другую группу составляют так называемые «мифологические» сказки, возникшие как результат острой заинтересованности Готорна в проблемах народного образования. Сама эта заинтересованность не была чем-то необычным. Образование и воспитание как средства формирования американского национального сознания и национального характера были предметом оживленных дискуссий и разнообразных педагогических экспериментов, в которых принимали живое участие многие новоанглийские мыслители, писатели, педагоги и журналисты (Р. Эмерсон, Г. Торо, М. Фуллер, Ч. Б. Олкотт, сестры Пибоди и др.). Готорн, близко знакомый с Эмерсоном и Торо и женатый на одной из сестер Пибоди, увлекся новыми педагогическими и просветительными идеями. Будучи писателем, он, естественно, искал пути литературной реализации этих идей и довольно быстро пришел к сочинению детских сказок, имеющих, впрочем, одно существенное отличие: содержание их преследовало не просто воспитательную цель, но также цель просветительную и образовательную. Готорн не мог бы никогда назвать, подобно Киплингу, сборник сказок «Сказки просто так». Первая книга его сочинений в этом жанре («Дедушкино кресло» — 1841) представляла собой «сказочную историю» штата Массачусетс, написанную специально для детей. Содержание двух других («Книга чудес» — 1852 и «Тэнглвудские истории» — 1853) составили «мифологические сказки».
Готорн видел свою задачу в том, чтобы приобщать маленьких американцев к европейской культуре, обращаясь прежде всего к её истокам, то есть к античной мифологии. Неверно было бы видеть в его сказках простое переложение мифов, как это сделал в своё время Н. Г. Чернышевский, вменивший Готорну в вину искажение смысла и духа античных подлинников. Готорн писал сказки, причем именно американские сказки для американских детей середины XIX века. Сказка «Пигмеи», включенная в настоящий сборник, позволяет без труда увидеть «конструкцию» такого рода сочинений. Писатель взял широко известный сюжет из серии греческих мифов о подвигах Геракла [2] и подверг его двойной трансформации. С одной стороны, он приблизил его к читателям посредством «одомашнивания» — в повествовании возникают названия, имена, реалии, связанные с жизнью маленького американского поселка (Линокс) [3] в штате Массачусетс, равно как и с детской аудиторией, к которой обращена сказка. Текст пестрит столь немифологическими понятиями, как «беличья клетка», «кукольный дом Барвинка», «конторка», «восковые фигуры», «шпиль собора» и т. п. С другой — Готорн вводит в повествование дополнительные мотивы, сближающие античный миф с широко известными шедеврами англоязычной литературы. Читая эпизоды, касающиеся взаимоотношений Антея с племенем пигмеев, кто не вспомнит свифтовское «Путешествие Гулливера в страну лилипутов»! Если учесть, что соотечественники Готорна считали себя законными наследниками английской классической литературы, то станет ясно, что писатель осуществлял своеобразное включение античного мифа в национальную культурную традицию, делал его «своим» и конечно же более близким и доступным детскому читательскому сознанию.
Сказки, входящие в третью группу, не образуют самостоятельного цикла, но разбросаны по различным книгам рассказов Готорна. С точки зрения сюжетного развития, образной системы, стилистики повествования они мало походят друг на друга. Объединяет их лишь то, что в основе каждой лежит идеологический конфликт, взятый в социально-философском или эстетическом аспекте, спор о ценностях бытия. В настоящем сборнике эту группу представляют два сочинения — «Хохолок» и «Снегурочка», содержание которых по сей день вызывает споры среди историков американской литературы.
«Хохолок» относится к числу наиболее интересных сказок Готорна, хотя философская проблема, подвергнутая здесь автором художественному исследованию, не обладала особенной новизной или оригинальностью. Речь идет о соотношении явления и сущности, внешнего облика и внутреннего содержания, видимости и реальности, то есть о вещах, размышление о которых было непременным атрибутом романтического сознания, будь то в философии, искусстве, эстетике или историографии. Исследователи творчества Готорна указывают на сочинения Людвига Тика, на «философию одежды» Карлейля и даже на некие индейские легенды как на вероятные источники центральной идеи «Хохолка». Можно было бы указать на множество других, не менее вероятных источников. Идея «носилась в воздухе», и Готорн мог почерпнуть её где угодно. Интерес и обаяние сказки не в самой идее, а в способе её художественной реализации. Автор ведет читателя в мир отчасти реальный, отчасти фантастический, где обитают ведьмы Новой Англии, в том числе и матушка Ригби, которой доступно и христианское ведовство, и языческое шаманство. Здесь и происходит превращение огородного пугала в «джентльмена», светского человека, «вхожего в высшие круги», и т. д. Готорн рассказывает эту историю совершенно серьезно, как быль и в то же время как сказку, неоднократно слышанную в детстве. На всё это наслаивается ироническая интонация человека, знающего, что ничего такого на самом деле быть не могло, а если и могло, то не заслуживает серьезного отношения. Сквозь, эту сложную стилистику повествования отчетливо проступает позиция писателя, которого волнует не столько ошибочное отождествление внешности и сущности, сколько последствия такого отождествления на социальном и личностном уровнях. На первом возникает система ложных ценностей, наносящая обществу непоправимый вред, на втором — личность лишается осмысленного существования.
«Снегурочка» может показаться одной из самых простых сказок Готорна: двое маленьких детей — брат и сестра, — играя в саду, слепили из снега девочку, да так здорово, что она ожила и стала играть с ними; потом пришел взрослый папа и, невзирая на мольбы детей, потребовал, чтобы снегурочку отогрели, поскольку она, без сомненья, замерзла; от снегурочки осталась лужа, дети неутешно горевали, тут и сказке конец. Вывод очевиден: мир детства сложен, богат, поэтичен и далеко не всегда доступен пониманию взрослых. В нем содержится многое такое, что люди, взрослея, теряют и тем самым становятся душевно и духовно беднее. Основы человеческого характера и сознания закладываются именно в детстве. Как заметил Джеймс Барри — автор знаменитого «Питера Пэна», «все, что происходит с человеком после двенадцати лет, уже не имеет значения». Все великие педагоги призывали людей относиться к миру детского сознания с максимальной серьезностью и не отмахиваться от детских эмоций, фантазии, переживаний как от пустяков, не заслуживающих внимания.
Указанные мотивы, бесспорно, присутствуют в сказке Готорна, но далеко не исчерпывают её смысла, и поэтическая антитеза не сводится к противостоянию мира взрослых миру детей. Среди действующих лиц имеется ещё один персонаж, который в некотором роде является ключевым. Это — мать. С одной стороны, она как будто принадлежит к миру взрослых, но в конфликте отца с детьми держит сторону детей, хоть и не смеет противоречить мужу.
Более того, для неё существование «живой» снегурочки столь же непреложно, как и для детей. Автор как бы предлагает нам союз детей и матери против отца. Чтобы понять смысл такой расстановки сил в сказке, необходимо четко себе представить, какие именно аспекты человеческого сознания они олицетворяют. В деятельности детей реальность подчинена фантазии и врожденному эстетическому чувству, которые не вытесняют реальность, но управляют ею. Позиция отца определяется прагматической логикой, здравым смыслом, житейским опытом и несколько догматическим пониманием доброты. В сознании матери, при всем том, что она мать и хозяйка дома, рационалистическое, прагматическое начало полностью вытеснено эмоциональной стихией. Значительная часть действия предстает перед читателем как бы увиденная глазами матери, восторженно, умиленно и сентиментально восхищающейся игрой своих детей в саду. И описание этой игры содержит слова и речевые обороты, которые могла бы употребить только она. Пожалуй, во всем творчестве Готорна мы не сыщем других описаний, столь восторженно-сентиментальных и не окрашенных мыслью. Отсюда можно сделать вывод, что главный конфликт в готорновской сказке — это конфликт двух типов сознания. С одной стороны — сознание рационалистическое, прагматическое, утилитарное, воспитанное на франклиновской моральной доктрине, а с другой — сознание романтическое, опирающееся на воображение, фантазию, эмоцию, сознание, в котором краеугольными понятиями являются любовь, красота, творчество. В сущности говоря, нехитрая сказка Готорна является открытым выражением романтического протеста против буйного и наглого наступления буржуазной идеологии, происходившего в США в середине XIX века. Такого рода протест образует смысл многих выдающихся творений американской литературы этого времени.
Эдгар Аллан По, родившийся на четверть века позже Ирвинга и на пять лет позже Готорна, нисколько не был похож на своих старших современников. Он родился в Бостоне в семье актеров, воспитывался в доме ричмондского купца, сделался со временем профессиональным литератором, отменно знающим все тонкости журнального дела, и весьма преуспел на этом поприще, хотя и не разбогател. Жизнь и личность По изобилуют противоречиями и несообразностями: образование его было незначительным — местная школа в Ричмонде, один курс Виргинского университета и один семестр в военной академии, — а между тем он принадлежал к числу наиболее образованных людей своего времени и создал космологическую теорию, верность которой подтвердилась сто лет спустя; всю жизнь По мечтал о путешествиях и сочинял легенды о своих мнимых странствиях по Франции, Германии, России, Греции, хотя на самом деле никогда не покидал атлантического побережья Америки [4], да и здесь его перемещения ограничивались Бостоном на севере и Чарльстоном на юге; литературный поденщик, губивший свою жизнь за редакторским столом, он был гениальным поэтом, прозаиком, выдающимся теоретиком литературы. Этот перечень несоответствий и противоречий можно было бы продолжать ещё долго, но в конечном счёте нам пришлось бы завершить его итоговым суждением, никак отсюда не вытекающим и в некотором роде нелогичным: Эдгар По ощущал себя представителем и выразителем духа южной аристократии, а точнее — элитарного духа виргинского ренессанса. Конечно, он не мог претендовать на аристократическое происхождение, не владел плантациями и рабами, но он был аристократом духа, аристократом по убеждению, презиравшим толпу, демократию, республиканские идеи, буржуазные понятия о жизненных ценностях, прагматическую мораль торгашей, демагогию продажных политиканов, бюргерское благополучие и скудость ума.
Как поэт, художник, мыслитель Эдгар По целиком принадлежал к романтическому движению, хотя странным образом сохранил просветительское преклонение перед разумом и недвусмысленно ставил истину выше красоты. Он был жестоким мастером и не писал для детей. В его творчестве сказочная фантастика и сюжеты играли подчиненную роль и являли собой как бы средство, а не цель повествования. Поэтому сказки его кажутся нам странными, «не сказочными». Он как бы предлагает читателю некие условия игры, согласно которым читатель должен пренебречь сказочными элементами, считать их несущественными. Истинным содержанием сказочных повествований По может явиться что угодно — информация о географических, геологических, этнологических особенностях какой-либо части США, описание новейших достижений в технологии, науке, производстве, ремеслах, изображение необычных физических явлений, футурологические прогнозы в области политики и социологии, научная фантастика, сатирическое осмеяние общепринятых ценностей буржуазного мира, философские размышления и даже исследование психологических состояний человека.
В настоящем сборнике помещены две сказки По — «Черт на колокольне» и «Маска Красной смерти». Первая — очевидная насмешка над ирвинговским увлечением голландской стариной Манхэттена и голландским ароматом истории Нью-Йорка. (Заметим, кстати, что и стилистика первых «историографических» страниц повествования откровенно пародирует ирвинговскую «Историю Нью-Йорка».) Изображенные писателем тупые обыватели, главный смысл жизни которых в том, чтобы курить трубку и объедаться кислой капустой, не вызывают ностальгических эмоций, какие могут возникнуть при знакомстве с героями Ирвинга. Впрочем, литературной полемикой смысл сказки не исчерпывается. Он распространен до сатиры на жизненный уклад и систему ценностей, которые, как представлялось По, деформировали национальную жизнь Америки.
«Маска Красной смерти» особенно характерна для «отрешенной» стилистики Эдгара По. Действие здесь почти лишено примет времени и локальных черт, да и самый мотив пира во время чумы имеет, как известно, международное хождение. Впрочем, все это не столь важно для сказки, действие которой происходит «в некотором царстве, некотором государстве», где «жил-был принц» и его придворные. Но оказывается, что и «царство-государство», и жизнь принца с придворными — всего лишь способ художественного размышления о неизбежности смерти, психологического исследования поведения людей в состоянии смертельного страха и демонстрации высокой поэтичности трагедии человеческого бытия на грани небытия. Заметим попутно, что в этом сочинении По начал разрабатывать эстетику интерьера, убранства, одежды, которые позднее были развиты до предела Оскаром Уайльдом.
Сделанный нами краткий обзор сказок, сочиненных великими американскими романтиками, необходим для понимания судьбы жанра в последующем развитии литературы США. Выше нам уже приходилось говорить о невозможности построить историю сказки по аналогии с историей других жанров американской словесности. Это, однако, не означает полного отсутствия генетической преемственности. Она есть, но очертания её весьма зыбки и своеобразны. В ней отсутствует диахронная последовательность, равномерность передачи традиции от поколения к поколению. Но нет сомнения в том, что все американские писатели, сочинявшие сказки в последние полтораста лет, опирались на опыт и завоевания романтиков, использовали их приемы, находки, эстетические принципы, сюжетные конструкции, методы обращения с жизненным материалом. Все американские сказочники, независимо от времени, когда они жили, являются прямыми наследниками Ирвинга, Готорна и По.
Они и сами охотно в этом признаются. Конечно, признание ещё не есть доказательство «вины», но не считаться с ним тоже не след, да и косвенных доказательств предостаточно.
Великие американские романтики ушли со сцены в середине XIX столетия. Романтическая традиция исчерпала себя, а запоздалые всплески постромантизма в США были незначительны. Так же как и в европейских литературах, на смену романтизму пришел критический реализм, который, однако, приобрел в Америке своеобразные очертания. Если европейский реализм породил в изобилии таких титанов, как Диккенс, Теккерей, Бальзак, Стендаль, Флобер, Гоголь, Тургенев, Толстой, то Америка выдвинула лишь одну гигантскую фигуру — Марка Твена, в чьем творчестве специфика американского реализма проявилась особенно отчетливо. Европейские реалисты были наследниками романтиков, и становление реалистического метода было у них процессом внутреннего преодоления романтической эстетики. Твен и его единомышленники изначально были яростными ниспровергателями романтических идей и традиций в литературе. Диккенс мог написать рождественские сказки, исходя из традиции, заложенной Ирвингом, Твен — никогда.
Само собой разумеется, что. «добро», накопленное романтиками, не могло вовсе остаться без употребления. Волшебные сюжеты, сказочные превращения, фантастика и, конечно, особая стилистика, преобразующая все это в литературу, не ушли из творческого обихода американских писателей второй половины века, но стали использоваться, так сказать, «не по назначению», для оснащения иных, преимущественно сатирических, жанров. Характерными примерами возникших таким путем сатирических сказок могут служить помещенные в настоящем сборнике сочинения Брет Гарта («Черт и маклер») и Марка Твена («Легенда о Загенфельде в Германии»). Брет Гарт снабдил свою сказочку подзаголовком в совершенно романтическом духе — «Средневековая легенда», — но в первых же строчках дал понять, что действие происходит в Сан-Франциско во второй половине XIX века. Рядом с традиционной мистической фигурой вечного Дьявола он поместил вполне земную и современную фигуру биржевого маклера, и вся сказочка тут же превратилась в аллегорическое осмеяние спекулятивной лихорадки, охватившей страну после Гражданской войны. В сущности, мы имеем здесь дело с фельетоном, облеченным в форму сказки, а сама «сказочность» повествования — не более чем условность, и Брет Гарт нисколько этого не скрывает.
Твеновская «Легенда о Загенфельде», действие которой отнесено на «тысячу лет» назад, написана более тонко. Сентиментальный колорит наивной детской сказки про принца и бедную девочку с осликом выдержан здесь с особенным тщанием. Однако финал произведения разрушает иллюзию сказочности, а последний его абзац раскрывает, истинный смысл, который в том и состоит, чтобы напомнить читателю, что «из столетия в столетие в этом королевстве, да и в большинстве других кабинет министров по сей день возглавляет осел». Именно для этой сатирической сентенции и понадобился Твену несуществующий Загенфельд тысячелетней давности, равно как и трогательная история про ослика. Надо сказать, что Твен вообще был великим мастером использовать старинные предания, легенды (часто вымышленные), сказочную технику для постановки сугубо современных социальных, политических, нравственных проблем, которые неизменно возникали в его произведениях под сатирическим углом зрения. О том свидетельствуют «Принц и нищий», «Янки при дворе короля Артура», «Таинственный незнакомец» и другие его романы, повести и рассказы, вовсе не являющиеся сказками.
С легкой руки Твена и Брет Гарта приемы сказочного повествования начали «расползаться» по другим жанрам, захватывая целые области детской и «взрослой» литературы. Процесс этот развивался весьма энергично, что, впрочем, не означает, будто к началу нашего столетия сказка вовсе исчезла из культурного обихода США. Напротив. Современный исследователь Брайан Аттебери в сравнительно недавней монографии [5] приводит множество данных, убедительно свидетельствующих, что никогда ещё в Америке не печаталось столько сказок, как в последние десятилетия прошлого века. Они публиковались в специальных детских журналах, сборниках, антологиях, не говоря уж об отдельных изданиях. Но, как показывает тот же Аттебери, это были преимущественно европейские сказки и слабые подражания им. Спрос на сказку был высок и покрывался за счёт «импорта» европейской продукции.
Вместе с тем именно в это время к американцам начало приходить осознание того факта, что сама американская жизнь — жизнь лесорубов, фермеров, охотников, золотоискателей, батраков на плантациях, мастеровых и подмастерьев — может служить основанием и материалом сказочных фантазий. Многочисленные байки, россказни, небылицы, «истории», возникавшие в народной среде на протяжении десятилетий и существовавшие преимущественно в виде устной традиции, стали проникать на страницы печатных изданий и превратились в могу шественный фактор, влияющий на общее развитие национальной литературы. Без них не могло быть литературы Среднего и Дальнего Запада, без них невозможна была бы «южная традиция» в американской литературе, без них не было бы Твена, Брет Гарта, Фолкнера, Колдуэлла, Стейнбека… Более того, именно тогда были сделаны первые попытки ввести в культурный обиход нации негритянские народные сказки. В этой связи невозможно обойти молчанием деятельность Джоэла Харриса, познакомившего американских (и не только американских) читателей со знаменитыми «Сказками дядюшки Римуса».
Джоэл Чандлер Харрис (1848–1908) — журналист и писатель, автор романов, рассказов и очерков — родился и вырос в «южной глубинке», в захолустном городке штата Джорджия. Отменное знание американского Юга и интерес к негритянскому фольклору побудили его заняться собиранием и обработкой сказок, возникших в среде рабов на хлопковых плантациях. Он пересказывал их от имени дядюшки Римуса — чудаковатого, симпатичного старика негра, бывшего раба, а ныне «вольного» слуги, облеченного доверием хозяина. Постоянными персонажами этих сказок были Братец Кролик, Братец Лис и Братец Волк, породившие со временем в американской культуре целый выводок животных-героев, включая действующих лиц диснеевских «мультиков». Можно предположить, что и наш «ну, Заяц!» вкупе с Волком — отдаленные потомки по боковой линии Братца Кролика и Братца Волка. К сожалению, «Сказки дядюшки Римуса» написаны на диалекте американских «южных» негров и не поддаются адекватному переводу. Их можно только пересказывать. Именно в пересказах, деликатно названных «перевод и обработка», они известны и русскому читателю.
Первые годы XX столетия ознаменовались в Америке национальным «сказочным» бумом, начало которому положил Лаймен Фрэнк Баум, напечатавший в 1900 году своего «Удивительного Волшебника из страны Оз». Книга, снабженная прекрасными иллюстрациями Денслоу, имела фантастический успех. Она выдержала множество изданий, породила три кинофильма, несколько музыкальных комедий, инсценировок и бог весть сколько «продолжений». Возникла целая литература, рассказывающая о приключениях девочки Дороти, огородного пугала Страшилы и Оловянного Дровосека в волшебной стране Оз. Вклад самого Баума в эту грандиозную сказочную эпопею составил четырнадцать книг; Рут П. Томпсон превзошла основоположника и опубликовала девятнадцать; Джон Нейл — три; Джек Сноу — две; несколько авторов обращались к чудесам страны Оз единожды. Кроме того, появились многочисленные подражания, переложения, сочинения, написанные «по мотивам», и, наконец, переработки, к числу которых отнесем и весьма популярную у нас книжку А. Волкова «Волшебник Изумрудного города». Никто ещё не пытался установить точное количество произведений, составляющих «Озиану», но нет сомнения в том, что их никак не меньше полусотни.
В чем причина столь необычайной популярности сказок Баума у американских читателей? По своему художественному уровню, использованию традиционных приемов сказочного повествования они не возвышаются над общим уровнем сказочной продукции того времени, имевшей преимущественно эпигонский характер. В предисловии к первому изданию «Удивительного волшебника» писатель сделал малоудачную попытку разъяснить читателям новизну своего сочинения. «Крылатые феи Гриммов и Андерсена, — говорит он, — доставили детским сердцам больше радости, чем все остальные плоды человеческого творчества. И всё же волшебные сказки, сослужившие службу многим поколениям, сейчас следует рассматривать как явление историческое, потому что пришло время для новых «волшебных сказок», из которых удалены привычные джинны, гномы и феи, а заодно с ними и все устрашающие, леденящие кровь происшествия, сочинявшиеся авторами, дабы ярче оттенить суровую мораль каждой сказки. В наше время мораль входит в образование, поэтому современные дети ищут в сказках лишь развлечение и с радостью обходятся без неприятных сцен. (…) Сказка об удивительном Волшебнике из страны Оз писалась только и исключительно с намерением доставить детям удовольствие, чтобы это была современная волшебная сказка, в которой огорчения и страхи опущены, а радость и чудеса сохранены».
Читатель, знакомый с текстом «Удивительного Волшебника», легко заметит, что приведенные слова Баума не соответствуют содержанию сказки. Джиннов, гномов и фей здесь действительно нет, но все остальное (включая добрых и злых волшебников, то бишь ведьм, очеловеченных животных и множество других привычных аксессуаров сказки) — на месте, равно как и неизбежная мораль, вытекающая из каждого эпизода и из всего сочинения в целом. Секрет популярности «Удивительного Волшебника» в другом. Баум создал фантастический волшебный мир, окрашенный в тона американской национальной жизни и привязанный к реалиям штата Канзас. Он исполнил роль Колумба, который открыл неизвестный материк, суливший неисчислимые богатства. Неудивительно, что за ним последовала толпа «конкистадоров», занявшихся освоением «новых территорий». Что это за мир? Некоторые критики трактуют его как «параболу популизма» и предлагают видеть в персонажах сказки олицетворение определенных социальных сил, политических установлений и даже конкретных исторических деятелей США[6]; другие включают «Удивительного Волшебника» в поток социально-утопической литературы, особенно популярной в Америке в конце XIX века; третьи связывают сочинение Баума с многочисленными попытками художественной реализации пресловутой «американской мечты»[7], состоятельность которой уже тогда представлялась сомнительной. Все они понемногу правы в деталях и бесспорно правы в основном: сказочный мир страны Оз — американский мир. Именно в этом секрет популярности «Удивительного Волшебника» у американских читателей. Нам уже приходилось говорить, что сказки американских писателей во все времена сохраняли прямую генетическую связь с творчеством великих романтиков. «Удивительный Волшебник» Баума не составляет исключения. Сходство общих принципов повествования и конкретных подробностей в сюжете и образной системе столь очевидно, что нередко бросается в глаза. Так, например, Баум, при всем своем «американизме», широко пользуется наследием европейских сказочников, подобно тому как эго делали Ирвинг, По, Готорн, и многие страницы «Волшебника» заставят читателя вспомнить о братьях Гримм, Андерсене, Перро. Своеобразная эстетика цветов (в описаниях Изумрудного города), скульптурной формы и материала (в изображении Фарфоровой страны) вызовет невольную ассоциацию со многими произведениями Эдгара По. Иногда романтическая традиция в сказке Баума приобретает совершенно осязаемые, конкретные очертания и вызывает однозначные, хотя и необязательные, ассоциации. Трудно не увидеть в Страшиле — огородном пугале, набитом соломой, — прямого потомка готорновского Хохолка, в четырех ведьмах — дочерей четырех ветров из «Песни о Гайавате», в Великом Волшебнике — мошеннике, чревовещателе, художнике, искусителе — наследника мелвилловского Шарлатана. Можно было бы привести ещё множество аналогичных примеров, но ограничимся этими. Их достаточно для подтверждения мысли о том, что Баум, при всей его оригинальности, не оторвался от традиции, заложенной романтиками.
Творчество Баума, его последователей и подражателей содержит ряд особенностей, которые впоследствии вошли в американскую литературу как «баумовская традиция». Но это потом, через десятилетия, через две мировые войны. Что же касается самой «эпохи Баума», то она не вышла за пределы первого десятилетия нашего века и в художественном отношении не породила ничего более интересного и значительного, чем «Удивительный Волшебник из страны Оз».
Может показаться, что в ближайшие три десятилетия «после Баума» американские писатели утратили вкус к сочинению сказок. «Сказочное» поле этих лет поражает своей пустынностью. На нем почти нет нормальных растений. Там и сям высятся уродливые мутанты вроде мрачных мифологических фантасмагорий Д. Б. Кэбела, «тарзанной» эпопеи Э. Берроуза и космических ужасов Г. Лавкрафта, но сказок почти не видать. Трудно сказать с уверенностью, в чём тут дело. Скорее всего сама эпоха, полная катаклизмов, потрясений, переворотов, национальных и общечеловеческих трагедий, способствовала распространению трагедийного, «надрывного» мироощущения.
Американская литература этих десятилетий вполне соответствовала общему умонастроению, хоть и не была однородной. Своеобразие общественно-экономического развития страны вызвало к жизни литературу социального анализа и протеста; конечная бессмысленность первой мировой войны породила «потерянное поколение»; растерянность перед сложностью и непостижимостью жизни стимулировала развитие эскейпизма. Тут, как говорится, было не до сказок, и если они всё же появлялись, то как бы случайно, вопреки всем возможным предположениям. Такими случайностями явились сказки Джона Стейнбека и Джана Кольера.
Что касается Стейнбека, то нет нужды представлять его читателю. Он — классик, и подавляющее большинство его сочинений переведено на русский язык. «Святая Кэти Непорочная» публикуется у нас впервые. Эта сказка мало похожа на другие произведения Стейнбека. В ней сказочные фантазии смешаны с пародией на жития святых и антиклерикальной сатирой. В традициях, установленных романтиками, действие её происходит в далеком средневековье в одной из европейских стран.
Заметим, однако, что на сей раз романтическая традиция пропущена «через Твена», и французский XIII век у Стейнбека не более реален, чем твеновский Загенфельд тысячелетней давности. Вообще «Святая Кэти» — сочинение, близкое к твеновской манере во многих отношениях. В самом стиле повествования отчетливо звучит простодушно-ироническая интонация твеновского рассказчика — фермера, бродяги, золотоискателя, для которого нет разницы между обыденным и невероятным, естественным и чудовищным и вообще нет ничего святого или невозможного. Его нельзя вывести из себя, обо всем он повествует ровным тоном, будь то рассказ о злобной твари, пожирающей собственных детей, или описание рыдающей свиньи, на которую снизошла благодать. Невзирая на XIII век и французский антураж, стейнбековский рассказчик конечно же американец, ибо кто ещё может сказать, что монахи зашли на ферму «опрокинуть стаканчик виски»!
По своему сюжету и антикатолической заостренности «Святая Кэти» может быть причислена к старинной традиции осмеяния католических монахов, возникшей в Европе много столетий назад. Такой взгляд, однако, был бы ошибочен. Антикатолицизм Стейнбека имеет чисто калифорнийское происхождение. Известно, что территорию Калифорнии изначально осваивали католические миссионеры. Почти все калифорнийские города возникали вокруг миссий, и в каждом из них имеется «улица Миссии». Более того, почти все они названы по имени католических святых (Сан-Франциско, Сан-Рафаэль, Санта-Барбара, Санта-Моника и т. п.). Стейнбек был уроженцем Калифорнии, здесь прошли его детство и юность, здесь он начал заниматься литературным трудом. Среди всех христианских вероучений католицизм и сегодня ещё занимает доминирующее положение в Калифорнии. Католическое окружение было фактом личной биографии Стейнбека, и появление «Святой Кэти» в его раннем творчестве (1936 г.) вполне органично.
«Случайность» появления сказок Кольера в американской литературе объясняется не только спецификой дарования автора, но и его человеческой судьбой. Джон Кольер — романист, новеллист, поэт, драматург, историк, лауреат разных национальных и международных премий — родился в Англии и из отпущенных ему на земле восьмидесяти лет прожил здесь ровно половину. На этом основании его часто причисляют к европейским писателям. Однако, «дойдя до середины жизни», он перебрался в Соединенные Штаты, где и опубликовал основную массу своих произведений. По этой причине американские критики резонно считают его именно американским писателем. Авторы биографических справок пользуются компромиссным определением «англо-американец». Оно звучит дико, но в данном случае, пожалуй, уместно, поскольку традиции английской культуры продолжали мощно звучать в его творчестве до конца.
Сказкам Кольера свойственна неповторимая ироничность, проистекающая из того, что он умел видеть материальную и духовную жизнь Америки глазами англичанина. В этом плане его можно было бы счесть наследником Ирвинга, умевшего видеть Европу глазами американца, если бы не одно обстоятельство: юмористическая стихия сочинений Кольера лишена света и легкости. Она окрашена в тона мрачные и жестокие, от его шуток жить не хочется. То, что мы обозначаем как «взгляд англичанина», есть, в сущности, позиция, опирающаяся на английскую литературную традицию. Нам нетрудно возвести весь индийский антураж (и даже авторскую точку зрения) «Фокуса с Веревкой» к колониальным романам Киплинга и Форстера, а немыслимые чудеса истории с джинном («Не лезь в бутылку!») выдержаны совершенно в духе «восточных мотивов» английской литературы от Бекфорда до Стивенсона.
Даже в сказке о мистере Билзи, где, казалось бы, нет ничего английского, общий замысел оказывается тесно привязан к традициям Льюиса Кэрролла и Джеймса Барри.
С этим связана и художественная структура сказок Кольера, где взаимодействуют два типа действительности (экзотическая и повседневная; фантастическая и реальная), находящиеся в оппозиции друг к другу. Миру сагибов, факиров, райских кущ и прекрасных гурий противостоит захудалый городишка на американском Среднем Западе, толпа зевак, шериф, полиция («Фокус с Веревкой»); миру роскошных дворцов, яств, нарядов, сладострастия, джиннов и всяких чудес противопоставлено убожество нью-йоркских закоулков, пыльная лавка старьевщика, мелкий чиновник с убогим воображением («Не лезь в бутылку!»); фантастическая вселенная, где обитают прелестные ангелы и очеловеченные бесы, являет собой антитезу мещанской Америке, свихнувшейся на психоанализе («Падший ангел»); запущенный сад с развалившейся беседкой, где обитает невозможный мистер Билзи, явно несовместим с прагматическим, строго логическим, тяжелым и тупым миром дантиста Саймона («Никакого Билзи нет!»). И всякий раз соприкосновение этих несходных типов действительности ведет к комическим ситуациям, порождающим кровавые гротески или безнадежную тоску. Не здесь ли истоки «черного юмора», распространившегося в американской литературе последнего времени?
Всякий историк, в том числе и историк литературы, обращаясь к живой современности, испытывает нечто вроде шока. Прошлое видится ему ясным и определенным, поскольку существенное там выделилось из несущественного, векторы всех процессов установлены и ценностное содержание их очевидно. Современность же представляется ему хаотичной и сумбурной. Однодневки и модные поделки существуют здесь вперемежку с вечным искусством, истинные ценности перепутаны с ложными, фальшивки с шедеврами, а перспективы дальнейшего развития ничуть не яснее, чем пресловутая «вода во облацех».
Даже самый поверхностный взгляд на современную американскую литературную сказку позволяет увидеть чрезвычайное разнообразие её типов и видов. Возникает ощущение, что многочисленные литературные жанры, питавшиеся от «сказочных» корней, использовавшие поэтику сказки, её сюжеты, образы, повествовательные приемы, начали «платить долги». На свет божий явились научно-фантастические сказки, «черно-юмористические» сказки, сказки абсурда, модернистские сказки, «технологические», философские, псевдо фольклорные (в духе магического реализма), пародийные, «синтетические» и т. п. Похоже, что в творчестве представителей разнообразных жанров современной американской прозы почти неизбежно возникал момент, когда писатель говорил себе: «А напишу-ка я сказку!» Сложилась своеобразная ситуация: сказочников как таковых не стало. Сказки пишут все?
Если бы удалось собрать вместе авторов наиболее интересных сказок, опубликованных в США после второй мировой войны, то получилась бы на редкость пестрая компания. Старейшиной тут был бы, вероятно, Джеймс Тэрбер (1894–1961) — остроумец, юморист, сатирик, блистательный стилист, развивавший твеновскую традицию в современной литературе. Первое приближение Тэрбера к сказочному жанру было ироничным, злым и несколько напоминает нам твеновские «нравоучительные истории». В 1940 году он опубликовал серию коротких сказок, открывавшуюся историей маленькой девочки, которая повстречала в лесу волка и неосторожно поведала ему, где живет бабушка…
Войдя в домик, девочка тотчас поняла, что в постели лежит вовсе не бабушка, а волк, потому что волк, даже в чепчике и очках, не больше похож на бабушку, чем рекламный лев кинокомпании «Метро-Голдвин» на президента Кулиджа. Тогда девочка достала из корзиночки автоматический пистолет и прихлопнула волка на месте. Из этого следует, что маленькие девочки нынче не те, что прежде, их на мякине не проведешь. Остальные произведения, входившие в серию, были выдержаны примерно в том же духе — то ли сказки, то ли басни, то ли притчи, стилистически пародирующие волшебные сказки и непременно сопровождающиеся прагматической моралью туповатого янки, который знай гнет свое… Впоследствии Тэрбер многократно возвращался к жанру иронических мини-сказок, и общее число их доросло почти до сотни.
В 1945 году Тэрбер, ко всеобщему удивлению, опубликовал большую, поэтичную, почти «серьезную», но вместе с тем ироничную, на грани пародии сказку («Белая лань»), резко отличающуюся от других его сочинений, ранних и поздних. Американские критики поспешили провозгласить Тэрбера наследником «баумовской традиции», что справедливо лишь отчасти. Брайан Аттебери верно заметил, что мир «Белой лани» «ближе к традиционному ландшафту европейской волшебной сказки» и что «замки, очарованные леса, герцоги, волшебники здесь совершенно такие же, как в сочинениях братьев Гримм и их последователей»[8]. Очевидно также, что опыт американских романтиков не был оставлен Тэрбером без внимания.
Рядом с Тэрбером, вероятно, следует поместить Элвина Уайта (1899–1983). Они были приятелями, вместе начинали печататься в середине 20-х годов в только что открывшемся и ещё не знаменитом журнале «Нью-Йоркер», чья последующая популярность была в большой степени их заслугой. В 1929 году, несколько ошарашенные обилием псевдонаучных «руководств» по вопросам секса, появившихся тогда на книжном рынке, они написали веселое сочинение «А нужен ли секс?» — самую смешную книжку года. Так, во всяком случае, утверждали критики. Потом пути их разошлись, хотя оба они ещё долгие годы продолжали печататься в «Нью-Йоркере».
Творческая жизнь Уайта была продуктивна и разнообразна. Он издал два десятка книг и напечатал в журналах бессчетное количество статей. Последние его прижизненные публикации относятся к 1982 году, когда ему было уже за восемьдесят. Американским читателям он известен как поэт, новеллист, публицист, сатирик и детский писатель. Однако в историю литературы США Уайт вошел как «последний эссеист», пытавшийся вернуть сознание соотечественников, замороченное погоней за успехом и наживой, к истинным ценностям человеческого духа и бытия.
Включенная в этот сборник сказка про электронную машину, выигравшую шахматный турнир, могла бы восприниматься как научная фантастика и даже как прогноз, если учесть, что сегодня уже имеются машины, играющие на уровне чемпиона мира. Однако научно-техническая сторона дела совсем не занимает писателя. Его внимание сосредоточено на «человеческих» реакциях машины, её способности к общению на бытовом уровне, её «поведении». Ему и, соответственно, читателю гораздо интереснее, что уставшая машина пьет виски (чтобы расслабиться), вступает в разговор, поправляет неправильную речь собеседников и даже водит автомобиль. Это одна сторона дела. Другая заключена в том, что Уайт приволок своё чудо электроники в третьеразрядный бар захолустного провинциального городка, и поведение обывателей, вступающих в контакт с машиной, ничуть не менее важно в повествовании, чем поведение самой машины. Первоначальное соотношение «машина и люди» вытесняется новым — «машина и нравы», а это даёт, в свою очередь, безграничные возможности иронической интерпретации сюжета. Имеет ли все это какое-нибудь отношение к традициям, идущим от отцов-романтиков? Как ни странно, имеет. Еще в 30-е годы прошлого века Эдгар По размышлял о возможностях машинного интеллекта в связи с «шахматным автоматом» фон Кемпелена. Уайт, без сомнения, был знаком со статьей По, и вполне вероятно, что именно это знакомство подсказало ему замысел сказки.
В 40-е и 50-е годы ряды сочинителей сказок в Америке пополнились новыми именами. У нас нет оснований говорить о «новом поколении» или «новой волне». У них не было общей программы или направления. Они представлены в этой книге сочинениями Джона Чивера, Генри Каттнера и Хелен Юстис, и читатель без труда заметит отсутствие в них идеологической или эстетической общности. Объединяет их лишь то, что все они родились во втором десятилетии нашего века, да ещё то, что предметом художественного осмысления у всех троих была современная жизнь Соединенных Штатов. Во всем остальном они были решительно несхожи друг с другом.
Джон Чивер (1912–1982) — классик, и ему уже отведено место в пантеоне великих американцев XX века как выдающемуся новеллисту и романисту. Он написал множество рассказов и несколько романов, но неизменно оставался верен своей генеральной теме: изображению душевной пустоты, людской разобщенности, «утраты корней» как неизбежным спутникам буржуазного прогресса и источникам трагизма благополучного бытия современной Америки.
«Пловец», помещенный в этой книге, — сочинение странное, но в общем характерное для Чивера. В нем рассказана невозможная история путешествия молодого человека по следам своей будущей, ещё не прожитой жизни, и рассказана не как сказка, а как быль, со всеми необходимыми бытовыми и психологическими реалиями. Молодой и счастливый герой, полный радужных надежд, за несколько часов как бы проживает свою грядущую жизнь, которая оказывается неуклонным и трагическим движением вниз, к распаду и деградации. Он не понимает, что судьба его была предрешена пустой бездумностью благополучного существования, символически обозначенного многократно повторенной фразой — «вчера мы выпили лишнего», — и, стало быть, им заслужена. «Пловец» — сказка философичная, глубокая и в некотором смысле страшная, поскольку наводит читателя на невеселые мысли.
Рядом с Чивером Генри Каттнер (1915–1958) выглядит чуть ли не авантюристом. Он прожил сравнительно короткую, но чрезвычайно активную жизнь. Его перу принадлежит множество романов, рассказов, кино- и телесценариев. Точное количество их удалось установить лишь после смерти Каттнера, когда участники симпозиума, посвященного памяти писателя (Беркли, 1958), составили и опубликовали библиографию его сочинений. Каттнер обожал псевдонимы. Целая армия американских научных фантастов 40-х и 50-х годов — Пол Эдмонс, Ноэль Гарднер, Кит Хэммонд, Хадсон Хейстингс, Питер Хорн, Келвин Кент, Р. О. Кенион, С. Лидделл и ещё с десяток других — это все Генри Каттнер. В американской критике возник специфический «синдром Каттнера»: всякое новое имя в научной фантастике неизменно вызывало предположение, что это очередной псевдоним Каттнера. К сказанному прибавим, что некоторое количество сочинений он написал совместно с женой (Кэтрин Мур) под общим псевдонимом Льюис Пэджет. Высокая продуктивность Каттнера может внушить подозрения относительно художественного достоинства его творений. Однако такие подозрения будут напрасны. Мы имеем дело с художником интересным, оригинальным и тонким, обладающим неисчерпаемой способностью воображения.
Основная масса сочинений Каттнера — научная фантастика. Но, видимо, и он в какие-то моменты испытывал неодолимое желание написать сказку. Этих сказок в его творческом наследии немного. «Жилищная проблема» — одна из лучших. В ней Каттнер использовал старинный прием «миниатюризации», известный в сказочной литературе с незапамятных времен (Дюймовочка, Мальчик с Пальчик, Нильс). Сюжетное движение, опирающееся на этот прием, связывалось обычно со смещением пропорций: крохотный герой оказывался в мире огромных предметов и существ или же, напротив, огромный герой — в мире крохотных людей и вещей (Гулливер у лилипутов, Антей у пигмеев).
Каттнер использовал этот прием по-своему: у него «большой» и «малый» миры не пересекаются, существуют порознь, но по одним и тем же общим законам. Один мир — жизнь обывателей, сдающих комнату человеку с клеткой, другой — жизнь крохотных людей в «настоящем» домике внутри клетки. Взаимодействие этих миров привязано к эмоциональным и ок культно-психологическим моментам. Обитатели дома и жители домика принадлежат к разным слоям общества, у них несходный образ жизни, различные вкусы, понятия, привычки, интересы. Жители домика реагируют на попытку вторжения в их мир совершенно также, как благополучные обитатели респектабельных районов (зон) любого американского городка реагируют на известие о том, что в их квартале селятся негры, поденщики, работный люд, проститутки и т. п. — они переселяются. В домике водворяются человечки «второго сорта», не умеющие или не желающие ценить порядок, чистоту, тишину, трезвость, вежливость, уважение к другим. И начинается в домике совсем другая жизнь.
Вместе с тем домик вкупе с обитателями исполняет функцию талисмана, оберегающего своего владельца от всякого рода напастей, несчастий и неудач. Чем благороднее жители домика, тем эффективнее действует талисман. При второсортных обитателях талисман действует вполсилы. Если домик вовсе опустеет — человек пропал. Как у всякой сказки, здесь есть мораль. Каттнер её не формулирует, но она очевидна.
Третья фигура в этой компании ровесников — Хелен Юстис (род. 1916) — писательница, должным образом ещё не оцененная. Её творческое наследие невелико по объему — два детективных романа в духе Агаты Кристи и рассказы, печатавшиеся в журналах и частично собранные в книге «Короли и капитаны отбывают» (1946). Известность Хелен Юстис — даже в литературных кругах — незначительна. Если критики и вспоминают о ней, то лишь как об авторе «Горизонтального человека» (1946) — первого её романа, за который она удостоилась премии имени Эдгара По. Между тем главную художественную ценность в её наследии представляют сочинения, относящиеся к кратким прозаическим жанрам. Критикам ещё предстоит собрать их, изучить и воздать должное таланту автора, который, впрочем, был замечен и отмечен такими мастерами, как Рей Брэдбери и Малькольм Каули.
Сказка про Девушку и Смерть («Мистер Смертный Час и рыжая Мод Эпплгейт»), опубликованная в 1950 году под романтическим названием «Всадник на бледном коне» в популярном журнале «Сатердей ивнинг пост», обращает на себя внимание стилистической непохожестью на большинство других сочинений Юстис. Трудно предположить в авторе сказки выпускницу престижного колледжа Смита и Колумбийского университета, поклонницу французской литературы (в частности, Сименона, которого она переводила), занятую конструированием хитроумных детективных сюжетов. В диалогах персонажей сказки, в лексике, фразировке и ритмике авторского повествования ощущается вольное дыхание просторов Среднего Запада и особая тональность, восходящая к традициям пионерского фольклора. Где-то здесь, между Кентукки и Великими Озерами, слагались некогда фантастические истории-небылицы про Пола Бэньяна, Майка Финка, Тони Бивера и иных народных героев-великанов, наделенных физической мощью, смекалкой, доброй душой и чувством юмора.
Рыжая Мод Эпплгейт — героиня сказки Юстис — в некотором роде наследница фольклорных героев-богатырей. Она не боится ни бога, ни черта, ни смерти, готова отдать жизнь за своего беспутного Билли Бэнгтри и вообще девица хоть куда, да ещё малость и ведьма. Читатель несомненно обратит внимание на необычную трактовку Смерти, представленной здесь в облике рыцарственного джентльмена. Мистер Смертный Час — мужчина весьма достойный; добрый, справедливый, способный вызвать уважение, симпатию и даже любовь. Он внушает страх только тем, кто его не видел. А кто увидел — улыбаются. И бабушка у него — симпатичная и достойная старушка, хотя, конечно, колдунья.
Откуда у Хелен Юстис эта неповторимая образность, народная речевая интонация, фольклорные обороты, сюжетная дерзость, присущая сказкам и легендам? Признаемся честно — не знаем. Но можем высказать предположение: писательница родилась и выросла в штате Огайо. Нью-Йорк, колледж, университет и все прочее было потом, и, видно, позднейшие «культурные» наслоения не стерли изначальной основы, заложенной провинциальной духовной жизнью Среднего Запада.
Первым среди американских сказочников новейшего времени следует, очевидно, поименовать Рея Брэдбери (р. 1920 г.), чье творчество давно и хорошо известно русским читателям, а такие его сочинения, как «Марсианские хроники», «451° по Фаренгейту», «Вино из одуванчиков», пользуются устойчивой популярностью и неоднократно переиздавались в русских переводах. В силу причин, не поддающихся объяснению, Брэдбери числится у нас по разряду научных фантастов, и почти ни один сборник научной фантастики не обходится без его рассказов или романов. Это по меньшей мере странно, ибо фантазии Брэдбери имеют преимущественно антинаучный характер, не обладают прогностическими свойствами ни в социологическом, ни в технологическом плане и могут, скорее всего, рассматриваться как метафоры современного бытия. «Научность» в сочинениях Брэдбери исполняет ту же функцию, что и пресловутое «жизнеподобие» у американских романтиков, имевшее целью придать видимость реальности самым невероятным фантазиям. Вообще Брэдбери многому научился у своих великих предшественников. Недаром он называл Эдгара По первым своим учителем.
В своих сказках Брэдбери неизменно выступает как поэт, философ и моралист, а самый тип художественного повествования зависит от того, какая из авторских ипостасей выдвигается в каждом конкретном случае на первый план. При этом писатель широко и вместе с тем своеобразно использует традиционные приемы волшебной сказки. В этом отношении «Апрельское колдовство» являет собой пример яркий и характерный. Всем известно, что в волшебных сказках действуют персонажи, наделенные сверхъестественными способностями. Это могут быть феи, волшебники, эльфы, великаны, драконы, животные и т. п. Они помогают или препятствуют героям, но сами, как правило, героями не являются. Есть такие персонажи и в «Апрельском колдовстве», но на сей раз к их числу относятся главная героиня и её родители. С виду они — самые что ни на есть обыкновенные люди, проживающие в штате Иллинойс, в поселке Грин-Таун, на улице Тополей, 12. Однако все трое наделены магической способностью покидать по ночам человеческую оболочку и носиться над землей, мгновенно проникая в предметы и живые организмы. Их ощущение жизни богато и многообразно, поскольку они могут воспринимать её как бы изнутри вещей, растений, животных.
Их души «внедряются» во что угодно: в людей, в водяные капли, кузнечиков, листья, деревья, оставаясь в то же время человеческими душами, способными к человеческим эмоциям и оценкам, в том числе и эстетическим. Полет девочки Сесси апрельской ночью над лугами и полями Иллинойса читается как поэма, как гимн безграничной красоте Природы, её величию и могуществу.
Сесси и её родителям доступно такое видение мира, какое недоступно всем прочим. В этом их преимущество, но в этом же и их трагедия. Видя и ощущая мир, как никто другой, они вынуждены существовать вне его. Они — за пределами великой вселенской гармонии, и чисто человеческие их желания, страсти, стремления не могут быть реализованы. В теплую апрельскую ночь, пропитанную запахом полей и лугов, в душе Сесси начинают томиться её человеческие семнадцать лет, и кажется, что не надо ей никакой магической силы, никаких полетов и перевоплощений, что можно все отдать за то, чтобы полюбить деревенского парня и прожить с ним простую, самую что ни на есть обыкновенную жизнь. Она охотно поменялась бы судьбой с фермерской дочкой Энн Лири, но именно это ей не дано. В сущности, сказка Брэдбери имеет философский смысл. Она — про счастье быть человеком, про счастье, которого мы не осознаем, не понимаем или не помним. Чтобы оценить его, нужно быть… кем же? Этого читатель так и не узнает никогда.
От своих романтических пращуров Брэдбери унаследовал склонность к философическому истолкованию действительности, вольное обращение с образами и мотивами европейской сказки и широкое использование «принципа неопределенности», который Эдгар По предписал поэзии, а Натаниел Готорн распространил на прозу. Именно эти моменты в творческом наследии великих романтиков оказались созвучны современному художественному сознанию и сделались, так сказать, эстетическими доминантами современной американской сказки. Брэдбери нащупал путь, по которому за ним и рядом с ним двинулась значительная группа писателей. Наиболее интересными среди них являются, по-видимому, Урсула Ле Гуин, Джон Гарднер и Ричард Бах. У каждого из них свой творческий почерк, свой характер, своя судьба, и в этом смысле они не похожи друг на друга или на Брэдбери. Разница меж ними бросается в глаза даже при самом поверхностном знакомстве.
Урсула Ле Гуин (р. 1929 г.) — дочь ученого-антрополога, выпускница престижного Рэдклифф-колледжа и Колумбийского университета, преподаватель французского языка и «творческого письма» во многих университетах США, Англии и Австралии, обладательница редкой и весьма почетной степени доктора литературы, а также множества всяких премий. Творчество её обширно и многообразно. Одно только перечисление её произведений заняло бы непозволительно много места, поэтому ограничимся указанием основных сфер её литературных интересов. Это научная фантастика (восемь романов и рассказы, частично собранные в двух сборниках) и сочинения для детей (семь книг, одна пьеса и стихотворения).
Фермерский сын Джон Гарднер (1933–1982) был выдающимся ученым-филологом, знатоком античной и средневековой культуры, автором ряда оригинальных исследований и не менее выдающимся романистом, рассказчиком и поэтом. Русские читатели уже имели возможность познакомиться с переводами некоторых прозаических сочинений Гарднера («Никелевая гора» — 1979, «Королевский гамбит» — 1979, «Осенний свет» — 1981, «Искусство жить» — 1984), а также с одной из его научных монографий («Жизнь и время Чосера» — 1986). К сожалению, русские переводчики обошли вниманием гарднеровские сказки, составляющие важную часть наследия писателя.
Что касается Ричарда Баха — автора всесветно знаменитой сказки о чайке по имени Джонатан Ливингстон, — то здесь случай особенный, и само возникновение бестселлера по сей день остается для критиков в некотором роде загадкой. Существует красивая легенда, будто Ричард Бах — отдаленный потомок великого музыканта Иоганна Себастиана Баха. Это — единственная романтическая черта в облике писателя. Все остальное достаточно прозаично: он — профессиональный летчик, не сделавший, однако, карьеры в авиации, автор статей, известных лишь специалистам, сочинитель «авиационных» романов, о которых критика глухо молчит, полагая, видно, что сказать о них нечего. Появление «Чайки» — сочинения философского, пронизанного христианской эсхатологией и символикой, — все ещё остается в ряду событий странных и необъясненных. Сам Бах утверждает, что он не написал «Чайку», а лишь записал то, что подсказал ему то ли «голос свыше», то ли «внутренний голос». Критики сделали вид, что поверили ему, поскольку выбора у них не было. Но скорее всего — это розыгрыш, а Бах, по природе своего дарования, не авиатор и романист, а христианский моралист, философ и сказочник. Впрочем, и это — не более чем домысел.
Сказки Урсулы Ле Гуин и Джона Гарднера представляют интерес со многих точек зрения. В них многосторонне отражен духовный опыт Америки второй половины XX века, в особенности философские и эстетические аспекты деятельности современного сознания — от экзистенциализма, бихевиоризма и плюрализма до эстетики абсурда и черного юмора. Они предлагают читателям картину мира, широко раскинувшегося во времени и пространстве, но не в первозданном его виде, а как бы отраженного в восприятии, пропущенного через сознание современников.
Следуя заветам великих романтиков, Гарднер и Ле Гуин в невиданных доселе масштабах использовали сюжеты, мотивы, приемы, образы европейского и восточного «сказочного» наследия. Тут есть все: волшебники, колдуны, драконы, принцы и принцессы, грифоны, избушки на курьих ножках, превращения людей в животных и животных в людей, сражения и поединки. Нетрудно обнаружить здесь также следы чисто американской твеновской традиции, проявляющейся в повышенном интересе к средневековому рыцарству и феодальному жизненному укладу малых королевств Европы. В особенности это характерно для Гарднера — ученого-медиевиста, знатока культуры английского средневековья.
Сознанию этих писателей в высшей степени свойственно ощущение нестабильности, изменчивости, «текучести» мира. Причин, порождающих такое ощущение, могло быть сколько угодно — от фантастической динамики бытия людей в XX столетии до недоверия к чувственному познанию материального мира, неизбежно проистекающего из успехов неклассической науки, в частности релятивистской физики. Именно поэтому Гарднер и Ле Гуин не могли удовлетворяться «определенностью» сказочной стилистики, где принцесса, превратившись в лягушку, становилась лягушкой, спящая царевна — спала, Дюймовочка была маленькой, а джинн либо сидел в бутылке, либо вылезал из неё. В их волшебном и безумном мире все неопределенно и неустойчиво. Гарднеровская королева Луиза — красавица и одновременно жаба. Переходы из одного состояния в другое мгновенны и неуловимы, и читатель не всегда может быть уверен, в каком именно обличье находится в данный момент героиня. В таком же процессе непрерывной трансформации предстают перед читателем и многие другие персонажи гарднеровских сказок.
Аналогичную нестабильность «состояний» нетрудно обнаружить и в сказках Урсулы Ле Гуин. В отдельных случаях принцип неопределенности используется ею столь «круто», что читатель испытывает растерянность и некоторое смущение духа. Кто герой сказки «Он был моим мужем» — волк, перерождающийся в человека, или человек, перерождающийся в волка?
Этого мы так и не узнаем. Более того, тут нет альтернативы, нет пресловутого «или — или». Герой — и то и другое одновременно, и в этом есть определенный смысл, поскольку скрытая цель автора — внушить читателю мысль, что противоестественно не только присутствие волчьего духа в людях, но и людского духа в волках.
Сфера приложения принципа неопределенности не ограничивается образной системой, но активно распространяется на сюжетную динамику сказок Гарднера и Ле Гуин, где реализуется прежде всего в виде алогизма поступков и парадоксальности общего действия. Здесь события совершаются и как бы не совершаются. Два дружественных короля (у Гарднера) или два венценосных брата (у Ле Гуин) устраивают кровопролитное сражение, в результате которого не остается ни убитых, ни раненых. В некоторых случаях действие развивается не только «вперед», но и «назад», и тем самым все, что произошло, как бы отменяется, и, как говорит Ле Гуин, «даже следов на песке не остается». И Гарднер, и Ле Гуин позволяют себе вольное обращение со временем, с пространством, с формальной логикой, благодаря чему перед читателем возникает абсурдный мир, живущий по каким-то парадоксальным законам, где время идет по кругу и все кончается тем, с чего начинается.
Странности этого «безумного» мира реализуются не только через сюжет, образы, авторские описания, но также и через речевую стихию повествования, в которой сталкиваются слова и понятия несовместимых уровней и рядов. Так, например, читая «Королеву Луизу», мы испытываем время от времени легкую встряску, словно прикоснувшись к оголенным проводам, и перечитываем фразу, чтобы убедиться, что все именно так, как нам показалось: что мать королевы Луизы была ирландка, а отец безработный дракон, читающий прошлогодние газеты и арестованный за поджог местной церкви; что беременная камеристка — она же принцесса Мюриэл, она же крестьянка Таня — дочь то ли крестьянина, то ли короля Грегора, то ли огромного пса, который загулял с фрейлиной; что история с нападением ведьмы и волков на монастырь могла случиться в какой-нибудь гостинице в Филадельфии. Можно, конечно, отнести «безумный» мир в сказках Гарднера и Ле Гуин к продуктам деформированного сознания персонажей, но лишь в малой степени и только в «Королеве Луизе». В целом же он есть четкое отражение «безумия» реального бытия людей подлинного мира, который прикидывается логичным, а в сущности — беспредельно абсурден. И то сказать, разве мысль срубить цветущий розовый куст менее нелепа, чем мысль о принципиальной невозможности это сделать? Хотя, по нынешним нашим понятиям, первая — логична, а вторая — абсурдна.
Сказочный мир Гарднера и Ле Гуин, при всей своей фантасмагорической бессмысленности, алогичности, нестабильности, не вызовет у читателя раздражения или чувства угнетенности. Абсурдность этого мира уравновешивается человечностью и добротой. В нем нет могущественных злодеев. Напротив, все его обитатели — добрые люди: и мудрая в своем безумии королева Луиза, и король Грегор, который предпочел бы все проблемы решать общенародным голосованием, и благородный разбойник Фрокрор — насильник и анархист, борец за народное дело, и друзья детства крестьянки Тани, борющиеся за справедливость и желающие, все как один, сделаться принцами и принцессами. Зло и антигуманность мира идут не от людей, они — от «скучных и опасных идей»; и всех, кому эти идеи не дают покоя, следует нещадно пороть. Ни Гарднер, ни тем более Ле Гуин не уточняют, о каких именно идеях идет речь. Но если мы примем в соображение, что сказки свои они создавали на рубеже 60-х и 70-х годов нашего столетия, то все будет ясно и без уточнений.
Ричарда Баха, в отличие от Гарднера и Ле Гуин, интересует не столько содержание жизни, сколько её цель и смысл. Он тоже прямой наследник романтиков, но более в плане идеологическом, нежели эстетическом, ибо стоит в непримиримой оппозиции к буржуазным понятиям о назначении человека, сформулированным великим Франклином двести лет тому назад.
«Время — деньги!» — сказал Франклин. В этих двух словах умещалась целая этическая доктрина, утверждавшая, что праздность безнравственна, что материальный успех есть главная цель человеческих усилий, а деньги — абсолютное мерило всех ценностей людского бытия, включая и столь невосполнимые, как время. Этическая доктрина Франклина жива по сей день. У Баха она представлена в несколько измененном виде в качестве символа веры «племени» чаек («Мы брошены в этот мир, чтобы есть и оставаться в живых… пока хватает сил») и являет собой тезис, подлежащий не только опровержению, но и ниспровержению.
Стремлению к сытости как основному жизненному принципу Бах противопоставляет идею «полета», то есть свободного развития и стремления к совершенству. Само понятие «полета» у Баха обладает известной сложностью и вместе с тем поэтичностью. С одной стороны, это чисто физическое перемещение чайки в воздушном пространстве, описанное категориями современной авиационной практики (одиночные и групповые полеты, скоростные режимы, конфигурация крыла, фигуры высшего пилотажа, техника выхода из пике, перегрузки и т. д.), с другой — метафорическое обозначение свободной мысли, способной в своем полете осваивать иные миры, в том числе Прошлое и Будущее.
В обеих своих ипостасях полет имеет единое направление — вверх, в небеса. В физическом смысле это означает приближение к интеллектуальному и техническому совершенству, в метафизическом — постижение доброты и любви. Небеса — это место, где открывается новая эра в нравственном бытии человечества, эра сострадания, взаимопомощи, любви, наставничества. Идея Великой Чайки — всеобъемлющая идея внутренней свободы, реализующейся в деятельности на благо людей, и восходит она к романтической концепции «революции сознания» (Р. Эмерсон, Г. Торо) и к «христианскому возрождению» второй половины XX столетия. Иными словами, идея — старая, можно сказать вечная, но не теряющая актуальности по сей день.
В начале этого обзора говорилось о невозможности написать жанровую историю американской литературной сказки. Упоминалось также о прямой генетической связи между творчеством ранних американских романтиков и литературными сказками, возникавшими в США на протяжении последующих полутора веков. Отсюда, однако, не следует, что литературная сказка в Америке вовсе не испытала никакого развития. Напротив, движение от Ирвинга к Гарднеру ощущается именно как движение, отражающее общую методологическую эволюцию всех видов и жанров национальной словесности. Применительно к сказке эта общая эволюция выразилась в усилении национального элемента и в удивительной динамике сюжетов, изначальная структура которых, основанная на логике волшебства, постепенно смещалась к логике абсурда. Благодаря такому смещению, как это ни парадоксально, возникла тенденция к сближению «сказочного» мира с реальной действительностью. Впрочем, парадоксальность здесь весьма относительна. Нынешние сказочники традиционно взирают на мир с высоты идей гуманных и благородных. Для них реалии современного бытия в соединении с абсурдными понятиями — вполне логичная комбинация.