Omne trinam perfectum[174].
...А если в чем-то ошибусь, умнейшие, поправьте...
В жизни Скорины это был далеко не финиш: впереди у него было еще около десяти, а может, и больше лет и зим. Год шел 1533-й. И все же то был уже один из эпилоговых годов жизни Скорины, который в напрасных поисках и усилиях пытался дать ход своему делу, хоть, казалось бы, выйдя из познаньской эпопеи победителем, добиться полного торжества своего дела в Речи Посполитой он мог бы вроде уже совсем легко. Но все получалось наоборот. И было то «наоборот» в своей безжалостности жестоким. Оно рвало жизненный путь Великого Печатника на такие шматки, которые неизбежно становились всего лишь эпилоговыми отрезками-лоскутьями его дальнейшей судьбы. Арлекином, паяцем, шутом чувствовал себя Скорина в этом рванье. На языке горело, сердце болело: ведь не грехи молодости — его книги, не забава юности они! Но разве когда-нибудь кто-нибудь не может подумать о них, что видит перед собою всего лишь проделки затейника, штукаря, свидетельство удали молодецкой, и особенно если он в свои зрелые годы не подтвердит своего печатничества как деяния всей своей жизни, а не только юности?.. В этом была, в этом после «Деяний апостольских» и состояла бесконечная драма души скорининской, неизбывная мука души скорининской — ее недовольство, горечь, обида и досада.
Одиссей, соблазняемый Эльзой Грубляйн? Апостол Павел, прошедший пол-Европы и не свершивший апостольства? Коперник, остающийся при жизни без эха своего открытия? Да! В чем-то Одиссей, в чем-то апостол, в чем-то Коперник, и — ни Одиссей, ни апостол, ни Коперник — Франциск Скорина! Скорина, исполняющий на свете только свое предначертание. И потому, наверное, он такой разный, что сам искал себя во времени и что Новое время само себя в нем искало...
А жизнь и впрямь рвалась на лоскутья, никому не нужные, И подхватывал те лоскутья равнодушный вихрь дней, ночей, месяцев, лет, как подхватывает осенний ветер на свои игривые крылья осыпающуюся листву. Finis! Finis coronat opus![175] A y него — конец без конца. После Познани и Кракова он пройдет Вильну, после Кракова и Вильны — Москву, после Москвы — опять Вильну и опять Прагу, где окажется королевским садовником-ботаником Градчан, в услужении у нового работодателя — чешского короля Фердинанда. И обернется на Градчанах дело даже так, что казначеи из Богемской каморы — королевской канцелярии Фердинанда — станут приравнивать его к лодырю и едва не зачислят в шайку воров, которые некие там железяки у итальянцев-архитекторов украдут и будут за это биты и сечены в Пороховне и повешены на Старом Мясте. Но сам-то он, Скорина, знал, что казначеи из Богемской каморы должны ему за службу на Градчанах 200 гульденов и не прекращают вводить цесаря Фердинанда в заблуждение, дабы отвадить его, Скорину, от Градчан и не возвратить ему тем самым долг, столь необходимый ему, как, впрочем, и все другие, которых набралось у него немало. В Праге на этот раз — о боже! — он сам стал ростовщиком, заимодавцем. Но все ради одного, самого главного, — не столько ради будущего детей своих, сколько ради нового печатного станка, который видел он и во сне и наяву, и все будто бы слышал, как скрипит уже тот станок, напрягается, тиснет-печатает мудрость и красоту письмен!..
В новый свой станок Скорина верил уже давно — верил как в правду. Ведь у него всегда вера в дело была верой в правду и красоту. И даже думать, всего лишь думать о правде — это во все его дни доставляло ему величайшееБлаженство. наслаждение. In medio stat virtus [176]. А его время — действительно срединное, средневековое, как слышал он от полночных голосов Жизни в первую свою полночь после Дня Первого в то еще, тоже первое, пребывание в Праге. Но если он — в средневековье, посередине, то и Правда его — посередине. А если она посередине, то, значит, не может не быть золотой — золотой серединкой. Aurora media![177] Заря. Заря Правды, правда Зари...
Но в какой бы серединке Скорина сам себя ни видел, когда бы то ни было прежде или теперь, садовничая на Градчанах, из любых обстоятельств, из любых приключений он рвался-вырывался вперед. Ведь когда это еще время его окажется среди времен прошлых и будущих, — когда?! А в своем времени, устремляясь всегда вперед, он постоянно — как бы на его краю, и край тот — словно мыс земли материковой. Материк врезается в неоглядный простор океана, волны которого, набегая на мыс, разбиваются о него... Впал он в детство, что ли, — Скорина? Ведь некогда он похоже представлял свой родной Полоцк: Островской посад его раскинулся посреди Двины — на песчаном острове в светлой реке времени, на острове, омытом, беспрестанно омываемом водами вечности. Только нет! Не впал он в детство. В Полоцке он был просто с Полоцком, с поспольством его, со всем своим краем — Русью Белой и Черной, Берестейской и Туровской, Поозерной и Беловежской, Полесской и Приднепровской... А тут он, хоть и на Градчанах, хоть и в сердце Праги, но — один. Один на мысу, врезающем свой острый берег в самое вечность: мыс — один, он — один, хотя рядом — лекарственная травка, златы дешт, дубы и буки, днем — солнце над ними, ночью — звезды.
Но смотрит Скорина на траву, кусты, деревья, и все больше они кажутся ему как бы сошедшими то ли с торжественного одамашека короля Жигимонта, то ли с вышивок его матери, то ли с красочно разрисованных стен их полоцкой светелки, — стилизованными, универсализованными. Ужаснулся даже: это же рядом с ним и стилизованные, универсализованные цветы и листья из его Библии! Неживые! Дождь не оставляет на них дождинки, ночь — росинки, снег — звездочки-снежинки. Ветерок их не колышет, аромата их он не чувствует, трепетанья их, шороха не слышит. Неужто и он среди них под стать им — стилизованный, универсальный живой покойник, труп?! Оглянулся — и видит: за спиной у него — в полнеба, высоко-высоко — птолемеевская Роза, лепестки завяли, венчики в своей прозрачности окостенели. И едва ли не все его прошлое заслоняет собою Роза и тени — почему-то непроглядные — на все, что под нею, стелет. Ему страшно, жутко. Ему хочется к живым цветам — на берег Полоты, на капище возле Воловьего озера, на альпийские луга, которыми он любовался на пути в Падую.
Скорина понимает, что мыс его — приют одиночества, жилище самой вечности, обитель нетленной славы. Он, однако, не согласен оставаться на нем в одиночестве, полуживым, полумертвым. Да и слава нужна ли ему одному, если она — не с Полоцком, не с Белой Русью, не с Краковской академией и Падуанским университетом, вообще не со славянщиной, вообще не со всем божьим светом?!
И что страшней на свете — конец света или мыс одиночества, оторванность от родной почвы, от поспольства, от люда своего? Страшней конца света — оторванность, одиночество!..
В «Пасхалии» своей он все затмения солнца вычислил для поспольства вплоть до XVII столетия. Мог бы и до XX, до XXI — обычная арифметическая задачка! А жизнь его? Задача, которую решал-решал, разрешается одиночеством, унынием?! Неужто и вправду судьба его — под знаком того затмения, которого так боялась его мать? Чтоб другие матери не принимали затмения за лихие знамения, он и вычислил им в «Пасхалии» все ближайшие затмения. Предупредил. Снял у них страх с души. А вот с души его матери страха никто не снимал. Так неужто страх материнской души не отводил от него беды? Он верит: не мог не отводить. Но, по-видимому, столько бед толпится на свете белом, что сил материнской души недостало, чтобы каждую из них отвести, предотвратить.
Да и солнце не может быть против человека, против его счастья, жажды жить, творить, любить. Оно для того ведь и весну рождает, и лето в спелости холит, и богатую осень человеку дарит. И собой радует, и молодым месяцем — собой вечным и месяцем обновляющимся. Этой вечности обновления, вечности света и вечности мира нет конца-края и не будет. Но пребывать бесконечно грустным в бесконечном мире, — какая мука!.. Да если б еще одиночество выпало не за одержимость его, не за решительность, не за стремление к мудрости и жажду совершенства, не за память о матери, не за верность земле и слову, из которых он в мир вышел! Боже, прости нам грехи паши!..
И может, это его самый большой грех, что он отмалчивался в своих мыслях, когда ему досаждали чаще навязчивые. чем ненавязчивые Прекрасные цветки средневековья. Ведь именно с ними он бывал не одинок, одиноким будучи иль находясь на грани риска, еще не ставшего действием либо уже давшего свершение. Не за такое ли неодиночество он и расплачивается теперь настоящим одиночеством?..
Но разве они, Прекрасные цветки средневековья, и особенно многомудрый Фауст, и несдержанный пан Твардовский, и добродушный в своем острословии Станьчик, и истязающий себя гореванием Голем, — разве они в какой-то мере не его же собственная сущность?
Разве они — не ветви его судьбы, а может, и души, если душа есть древо, чья крона ведь — из ветвей? Возможно, что и ветви.
Но есть еще у дерева и ствол, и то, что остается после зеленого буйства листвы, — голые, мертвые сучья. Вот и он теперь такой же ствол — одинокий на мысу материка, врезающегося в лазурную даль небосклона?..
Но мертвым стволом Скорине быть не хочется. Нет! Это не его образ. Он не чувствует подле себя жухлых, палых листьев с ветвей своих. Крона его дерева — вся еще зеленая, стылыми ветрами не сорванная, даже не порыжелая. Он покамест еще — древо листвы не опавшей. И опадать листве с древа сего, конечно же, не здесь — не на градчанском холме, а отсель далече — на холмах Полотчины, Белой Руси, да и когда еще, в какие времена — далекие ли, близкие ли?..
А сейчас память Скорины никак не может расстаться с доктором Фаустом и таким теперь желанным для него Станьчиком. Это именно они, Фауст и Станьчик, были ему, как братья, или, вернее, собратья. И действительно, он и сам мог бы стать, например, Фаустом. Примись он разгадывать тайны бытия, запродав ради познания вселенной свою душу дьяволу, — и был бы Скорина уже не Скориной, а доктором Фаустом. А разве не мог бы он сделаться праздным гулякой, прожигателем жизни, как пан Твардовский, — пусть не приобрел бы лоска рыцаря-бретера, ибо не шляхтич, но слиться с уличной толпой странствующих школяров мог уже в Краковской академии, мог в поющей, танцующей Падуе, мог, начиная с кулика под Варшавой и кончая днями усердствования за печатным станком в доме бургомистра виленского Якуба Бабича, в окнах которого гудела многоголосо треугольная рыночная площадь, упирающаяся улочкой в Медницкие ворота. Разве во все вообще времена человеку не легче всего предаться именно праздности? Он мог бы запросто употребить свой талант, как Станьчик, на развлечение власть имущих. Мог бы оставаться бездеятельным и тяжелым на подъем, как Голем. Мог бы... Однако мог ли, если понял иное свое предназначение, твердо осознал его, всей душой почувствовал? Выходит, не мог — не мог умножать ни Фаустов и ни Твардовских, ни Станьчиков и ни Големов. Вот почему он — не их двойник, они — не его двойники, хотя и оказались друг с другом вместе. И то, что его отделило от них, должно было его отделить от них и неотвратимо привести на этот мыс одиночества — сюда, на Градчаны.
Ты один здесь, Скорина, как солнце в полуденном небе; ты один здесь, Скорина, как месяц в полуночном небе!..
Да! Скорина думает, что он здесь один. Но так бы не думало, если б думать могло, одинокое солнце; но так бы не думал, если б думать мог, одинокий месяц. Да так бы не думало и улыбающееся, искрящееся лучами солнце с печатного сигнета Франциска Скорины, не думал бы и молодой месяц, щекой прильнувший к мудрой улыбке солнца на том же скорининском сигнете, — не думали б, если б думать могли. И не думали б прежде всего потому, что в памяти их оставались бы те же разглагольствования Прекрасных цветков средневековья. Ведь в жизни все, что было, кем-то или чем-то помнится. Скорина полагал, что он — одинок, солнце и месяц считали иначе. Да и сам Скорина взглянул бы на все по-иному, обладай в свое время доктор Фауст магическим даром вызова и сил, ему неподвластных и упоминаемых им только всуе. А произносил когда-то доктор Фауст в пражской типографии Павла Северина имена Джордано Бруно, Жанны д’Арк, Мигеля Сервета, Казимира Лыщинского, Яна Гуса, Мартина Лютера, Эразма Роттердамского, Томаса Мюнцера. Но вызвать их для лицезрения — это было не в его власти, ибо властью он обладал не той, — не светлокнижной, а чернокнижной. Да и разве захотел бы он удваивать, утраивать силы Франциска Скорины вызовом на турнирную арену истинных его собратьев по духу, по деяниям, по первопечатничеству. Одно дело дискутировать только с Франциском Скориной. А если во главе с самим Иоганном Гутенбергом созвать всех первоиздателей переводов Библии — Мартина Лютера, Роберта Оливетана, Томаса Кранмера и других, — то это будет уже совсем иное дело. Итак, не будучи в мире одиноким, Скорина, можно сказать, и по воле доктора Фауста пребывал тем не менее в одиночестве — особенно в Вильне, когда от него отступились Онков и Бабич, а теперь и здесь — на Градчанах.
Но почему так ярко сияет над Градчанами солнце, и не только в полдень. Наверное, и солнце и месяц что-то видят не видимое Скориной; наверное, и солнце и месяц что-то слышат не слышимое Скориной. Может, слышат они призыв Джордано Бруно, еще не ступившего в пламя костра, влюбленного в солнце и мудрость и в этом столь похожего на тебя — Франциска Скорину, — призыв к современникам и потомкам: «Так обратим же лицо свое к восхитительному сиянию света, прислушаемся к голосу природы и будем в простоте духа и с чистым сердцем следовать мудрости, полагая ее превыше всех прочих вещей... Пусть прояснит она наши очи и, подобно орлиному взору, сделает их привычными к восприятию солнечного света, изостряя наше зрение ко все более и более глубокому созерцанию»?![178]
А может, словами не Джордано Бруно утешаются солнце и месяц, а совсем другого мечтателя — Томмазо Кампанеллы[179], который, радуясь достижениям XVI века, в своем «Городе Солнца», восклицает: «В наш век совершается больше событий за сто лет, чем во всем мире их совершилось за четыре тысячи лет; в этом столетии вышло больше книг, чем их вышло за пять тысяч лет!» И в том заслуга и твоя, Франциск Скорина, и твоя! И твои книги листая, говорит свои радостные слова Кампанелла.
Но их листают и твои последователи в Белоруссии. И среди них — Сымон Будный[180].
Год 1562-й. Городок Несвиж, расположенный вблизи Новгородка, с которого начиналось во времена Миндовга Великое княжество Литовское. Теперь здесь продолжается твое дело — книгопечатное: издается в переводе на белорусский язык «Катехизис» — изложение веры. Сымон Будный — сторонник Реформации. Он — кальвинист. Но он, как и ты, влюблен в язык, на котором излагает догматы вероучения. И он, — слышишь, Скорина! — обращаясь к феодалам-князьям Белой Руси, советует им, заклинает их, «чтобы... их княжеские милости не только иностранные языки любили, но чтобы... и этот, издавна славный язык славянский облюбовывали и на нем речь вести изволили».
А вот и голос Василя Тяпинского[181]. Он издал почти одновременно с Сымоном Будным в своем переводе Евангелие. Он — тоже деятель Реформации, но его обращение в предисловии к Евангелию адресовано уже не светским феодалам, а духовенству и тем ученым, из которых после тебя, Скорина, никто «через так многий час» не может взяться за печатание книг для народа. Ты слышишь, Скорина, что говорит Василь Тяпинский о народе, о твоем народе, — что он «зацный, славный, острій, довстинный народ» [182]. И если он стал таким, то это и благодаря тебе, Скорина. И потому и могут радоваться в небе над тобой и солнце, и месяц. С ними ты не одинок, Скорина, хотя и в одиночестве ты на Градчанах...
Однако — нет! Не может и не хочет он, не способен оставаться в таком одиночестве. И потому как сам не свой все оглядывается и оглядывается, — через время и пространство, — и останавливает взор свой на том, что в нем по-прежнему живо, — на своем живом прошлом, и прежде всего на обстоятельствах, приведших его сюда, на Градчаны, — он всматривается в год 1533-й.
Умирать не будет тот, кто не родился, и это старик умирать должен, а молодой всего лишь может умереть, а не должен.
Был год 1533-й, и Скорина не чувствовал себя старым и умирать совсем еще не думал, хотя могилы родных людей были уже за его спиной — Маргариты, брата Ивана, незабвенных Богдана Онкова и Якуба Бабича. Но свет божий на то и свет божий, что никогда не был без людей: слезами прошлого не воротишь, не сквозь слезы надобно глядеть в будущее, тем более, если хочешь что-то сделать. А дело требует жертв. И не пожертвуй он когда-то Маргаритой, разве был бы у него День Первый Печатника в славном месте Пражском? И не пожертвуй он всего себя «Малой подорожной книжке», «Деяниям апостольским», разве они вышли бы в свет из печатни Якуба Бабича?.. Но чем теперь пожертвовать, чтоб книжное дело продолжилось? Чем? Детьми? Вильной? Привилегиями короля Жигимонта?..
Все это подмывало его, как речная вода берег, закручивало, как водоворот, подслушивало татаканье сердца его, как подслушивает эхо в бору голоса людские. Это неотступно его преследовало, и тому причин было — не сосчитать. Вон какая превосходная «Божественная комедия» Данте — в завершенной троичности своей: три части, по тридцать три главы каждая, написанная терцинами. А у него, Скорины? Не комедия — трагедия! Рая ему не видать. Это он лишь в аду и в чистилище побывал, дважды становясь возле печатного станка. И это он так сдерживает свои торжественные обещания — умножать славу академии Краковской, умножать славу Падуанского университета?!
Магический свет чисел! Весь мир для него, Скорины, теперь заключался в нем, словно стал для него на место света Фаворского. Солнце и тьма, день и ночь, радость и горе — всегда в паре. Возвышается над ними божественность — троица, русалия. И Скорина жил теперь только одним — неутолимым, как жажда в пустыне, желанием полностью проявить себя в Завершенности, Превосходно-сти. Но без третьего раза когда и какое дело на земле было завершенным, превосходным? Месяцу в небе одному — можно, однако не звездам, лучащимся в созвездьях. Орион — его созвездье. И месяц — друг его, Скорины, в трех своих ипостасях — молодой, полный, ущербный. Солнце — знак вечной нерушимости, круг. Месяц — знак изменчивости, обновления. И хотя под формулу троичности не подходит месяц, поскольку он полный не в третьем разе, а во втором, Скорину привлекает именно полный месяц, но чтоб не во втором разе, а в третьем...
И не хочет Скорина думать, что три раза у него уже были: первый — на Старом Мясте в Праге, второй — в 1522 году, третий — в 1525-м, что полноту и завершение познал он во втором разе, а теперь, как месяц, — на ущербе. Не хочет так думать, потому что — он убежден — «Малая подорожная книжка» и «Апостол» в Вильне — это раз второй в городе втором, а не третьем, это при господаре втором, а не третьем. А? Кто ж тогда его господарь — первый, второй? Кто будет третьим?.. Фердинанд с Градчан в его Библию на Старом Мясте совсем не вмешивался. Иное дело — Жигимонт, — в 1533 году, после познаньской эпопеи и особенно — после ноября 1532 года, когда на Вавеле он из рук Жигимонта получил две привилегии. Ну так что же, король Жигимонт твой король, Франтишек, или не твой?..
— Мой, ибо я — виленец, гражданин Вильны, — мог бы ответить на это Скорина, однако он молчит, не отвечает, думает.
«Язык до Киева доведет», — говорила раньше вся Русь, в своем единстве многоплеменном и на землях его Полотчины располагавшаяся. В Киев? Нет! Ибо не в Киев сейчас ведут все дороги, — вся католическая Европа, и католическая Корона, и католическая Литва утверждают, что ведут они сейчас в Рим. Католик Скорина, почему же не в Рим ты собираешься, а из Рима? Неужто Рим для тебя — не вечный город, не священный? Священный, и все же он думает не о Риме, хотя Рим, наверное, думал о нем не однажды и, конечно же, видел в нем блудного сына своего. Ведь не могли же о делах Скорины не писать свои доносы папе в Рим прелаты его из Праги, Вроцлава, Вильны. Мог писать даже сам епископ виленский Ян, который, вполне вероятно, и приближал-то Скорику к себе для того, чтобы дело его попридержать, чтобы мысль его укротить.
Киев? Нет, Скорину зовет не он. Его зовет Киевом рожденное, извечное. И понимает Скорина: то предки его, вышедшие из Руси, что называлась Киевской, передали ему этот зов — памяти, крови. То они, его мать и отец, в многоязыкий мир отправив со словом Белой Руси, ему этот выбор предуготовили, предначертав и решение, что зреет в нем.
...Он помнит, не позабыл он видения своего на полоцком пожарище: как словно меж двумя стенами стоял он, только бревна в стенах не лежали друг на друге, как в хате, сруб которой — венчиком, а высились торчмя. Венца славы искать здесь? Безумие! Да и венец не славы его беспокоит, а дела!.. И, как видел, видит он: огненные столбы то сходятся, и, как сплошная кровавая заря, горит одновременно и восток и запад, то расступаются те огненные столбы и в проемах между ними — синева, а на фоне синевы на востоке — никогда не виденный им в реальности лик Василия Ивановича, на западе — лик еще более постаревшего Жигимонта. Он — меж двух огней, что огнем друг друга только и гасят, глушат, в то время как любой огонь затаптывать нужно. Нужно пройти через огонь, чтоб затоптать его. Нужно!
Кони рвутся через тот огонь: белый конь с Погони, конница воеводы Василия Годунова — под всадниками тоже белые скакуны. Такие кони не затопчут огня — еще больше вскопытят его!.. Был бы он, Скорина, факиром, укротителем огня! А, впрочем, хорошо, что не факир, тем более — не факир на час, а путник, жаждущий вечного мира, согласия, мудрости, добрых обычаев, слюба-согласия братьев-соседей, людей посполитых на земле. Все его дело в конечном счете — ради людей посполитых. Этим он как бы возвышает себя и над королем Жигимонтом, и над великим князем Василием Ивановичем. Не самолично себя возвышает над ними — его возвышает над ними его книга, необходимая и тут, и там, чтоб и монархи и подданные были в равной мере предуготовлены к разуму совершенному, общежитию совершенному.
Нужно!
И то решение ускорили еще, сколь удивительным это ни покажется, и познаньская эпопея, и привилегии Жигимонта, полученные Скориной накануне 1533 года. Они приближали развязку, они подводили скорининскую жизнь к эпилогу. Этот эпилог первым во времени начал собой факт разрыва отношений между Скориной и ви-ленским епископом Яном...
Какие там 6 тысяч коп литовских грошей! Компенсации за познаньское издевательство Скорина не получил, а ведь предполагалось возместить издержки и Скорине и виленскому епископу Яну — последнему даже в большем еще размере. Однако не из-за тех мерок разгорелся сыр-бор — из-за другого. Виленскому епископу Яну в большом Белом зале капитула напротив королевского Виленского замка мантия Скорины — после Познани, уже на второй или на третий день по его возвращений — показалась вдруг не черной, а очерненной. Королевские привилегии привез его секретарь и лекарь, — да! Но ведь это же было — долговая яма, позор. Невиновен? А?! Был, однако ж, там! Сидел там, виновен или не виновен, украл или не украл. Слово-то прозвучало: ви-но-вен. Как же теперь в большом Белом зале будет восседать виновный, не черня ее?! И что скажет воевода Гаштовт, который на второй или на третий день по возвращении Скорины в Вильну едва ли не первым выразил епископу Яну свою озабоченность светлостью большого Белого зала. «Разве на этом скрибе[183], ваше преосвященство, свет клином сошелся?» — вроде по-простецки, с подчеркнутой приязненной любезностью спросил канцлер. Но виленский епископ Ян хорошо знал, что после мягкого, дружелюбного тона канцлера Гаштовта весьма жестко спится тому, для кого не поскупился на подобный тон первый человек княжества. Ссоры, даже малейшего конфликта епископ Ян, и так страдавший все свои виленские годы от магнатских междоусобиц, совсем не жаждал, тем более, что был-то год 1533-й, да еще первая его половина, когда в Вильну король Жигимонт еще не приехал, а из Вильны к нему вереницей шли письма-жалобы.
Гаштовт был как зверь. На 1533 год и впрямь пришелся апогей его своеволия, бесчинства. Придя к соглашению с Радзивиллами, с которыми его помирила Бона Сфорца, — с кастеляном виленским Юрием и его сыном Яном, Гаштовт создал в Великом княжестве что-то наподобие триумвирата, главою которого он стал. На пути скорининском к троице, таким образом, оказалась троица — единственно что не божественная, а гаштольдская. И это было как насмешка над Скориной, над его судьбой, делом, в полноте своей — Скорина в том был убежден — покамест не осуществленным. И гаштольдская троица в палатах королевского замка напротив виленского капитула торжествовала: в большом Белом зале его больше никто не приветствовал секретаря и лекаря виленского епископа Яна Франтишека Скорину!..
Год был 1533-й. Король еще не приехал в Вильну. Ян Хаенский, один из самых верных и приближенных к Жигимонту советчиков, писал ему из Вильны: «Все захватили в свои руки эти трое... Они жестоко тиранят других. Крик и стон доходят до небес, справедливость сгинула». И это было действительно так, ибо после смерти Константина Острожского не оставалось никого, кто бы противостоял Гаштовту, над ним даже не повисала угроза штрафа в 20 тысяч коп грошей за междоусобицы с Константином Острожским. Отныне все было под Гаштовтом! И что же в таких обстоятельствах значила для него королевская привилегия Скорины? Да ничего! Пустая бумажка! Особое расположение короля? «Это еще не божье расположение», — мог гримасничать Гаштовт. «Берем под нашу защиту и опеку»? — «На Вавеле — ваша, а тут — Литва, защита и опека — наша!» — мог выкрикивать он. «Поручаем и настоятельно повелеваем этой грамотой всем и каждому, всякого звания и положения сановникам и низшим земским урядникам, а также всем судьям Королевства и Великого княжества Литовского, Жемойтского да и других владений наших, а также бурмистрам и радчикам городов и местечек, войтам, лавни-кам, всем гражданам и вообще всем нашим подданным...» Ну, это уже просто раздражало Гаштовта: «Поручаем и настоятельно повелеваем», — тем более что в привилегии перед тем стояли королевские слова, обращенные и непосредственно к нему как воеводе: «Мы освобождаем его от общественных повинностей, а также из-под юрисдикции и власти всех и каждого в отдельности — воевод, старост и других сановников...» Из-под власти других — да! Но только не из-под власти его, Гаштовта! Его тут лес, его и зайцы. Никуда не денется, не убежит. Но что за птица, однако?! Долететь до Вавеля, заполучить у короля Жигимонта такое?! Канцлер Гаштовт был взбешен, пена выступала на губах, огромное брюхо его судорожно тряслось. «Добродетельный?! Необычайные познания в искусстве медицины, опытность и умение»?! Но ведь брата не спас, жены не спас! Doctoris artium и доктор медицины? Скриба!.. «Дайте пользоваться и владеть... правами, льготами и привилегиями»?! А мы, Гаштольд и весь наш гагйтольдский триумвират, не дадим! «Не смейте вообще вмешиваться в его дела»?! А мы, Гаштольд и вся наша Литва, смеем!..
И напрасно радовались накануне 1533 года, возвращаясь из Кракова в Вильну, и сам Франтишек Скорина, и его племянник Роман. На подъезде к Вильне — в одной придорожной корчме — у них даже до песни дошло. Песня, однако, ждала их в Вильне грустная — сплошь и повсюду: «Не дадим!», «Смеем!»
В Вильне Роман пробыл всего несколько дней и поехал снова в Гданьск — на службу к немцам. А службы у епископа Яна для Скорины уже не было, и это лишний раз вынуждало его искать третий заход к печатному станку. «Тысяча дьяволов! — мог бы тут, как пан Твардовский, воскликнуть Скорина. — Тысяча дьяволов на вашу голову, кто любезность ко мне короля своей нелюбезностью кроет, кто завидует ей, кто радуется моему отлучению от Белого зала капитула!.. Но это отлучение, злопыхатели, — оно же и возвращает меня к долу, к настоящему!..»
Прошло какое-то время, и 10 июня 1533 года Жигимонт с Боной покидали Краков, торопясь в Литву. То было второе по счету путешествие Боны Сфорцы в Великое княжество Литовское, и продлится оно по сути целых три года, поскольку очень уж много дел набралось у королевы Боны в Великом княжестве Литовском. Знал или не знал Франтишек Скорина, что в Вильну едет королевская чета, неизвестно, но так или иначе в те дни Скорине было весьма тяжело, потому что он уже окончательно понял, кто и почему не даст ему дела делать тут, в Литве, в Великом княжестве Литовском, и ясно осознал, куда пролегает ныне возможная для него дорога и где ныне возможная и полная ждет его удача. И особенно тяжело Скорине было на этот раз от того, что принятым уже в своей душе решением он обижал короля Жигимонта со всей его большою милостью к нему, Скорине, со всем его королевским дозволением ему, Скорине, продолжать дела свои малые и большие. С одной стороны, Скорина отчетливо понимал, что Жигимонт покровителем непосредственно книгопечатания, которое стало уделом его жизни, не был. С другой — тут, в Речи Посполитой, он пребывал под полной опекой короля Жигимонта, охраняемый его привилегиями, о которых можно было только мечтать и за которые можно было только благодарить. Но ведь был же он когда-то благодарен за привилегии и Альбрехту Прусскому. Так что же — и сейчас безоглядно все бросить, точно в некоем бездумье, точно в кошки-мышки играясь? Так что же — и эти привилегии всеопекунства над главным делом твоим поменять уже на сиверный ветер, бьющий в лицо, на рискованное путешествие в незнаемое, на журавля в небе?..
Слышал бы ты, Франтишек, пророчества блаженной Огней на ступеньках познаньской твоей темницы, может, в год 1533-й и не поехал бы из Вильны в ту сторону, в которую поехал. Хотя, по-видпмому, все равно поехал бы, потому что не поехать туда ты просто не мог: все твои дороги вели только туда, дороги Великого Печатника, великого деятеля русчизны, Белой Руси. Ты искал себе настоящего опекуна, заступника...
Не обижайся, Старый Жигимонт: лишь тебя одного и назвал он «наиласкавшим господарем» своим, — значит, уважал, значит, любил. И не измену тебе замышлял, как Михаил Глинский, потому что с книгой, в которой называл тебя не только «наиласкавшим господарем» своим, но и королем польским, великим князем литовским, русским, жемойтским, отправился он на восток — в Москву.
Но как же мог не обидеться на Скорину король Жигимонт, если того города, куда поедет Скорина, он в привилегии своей не упоминал. Утверждал: «И пусть названный доктор Франциск в том городе и в том месте, которые он изберет себе для жительства, будет вызволен и свободен от всяких повинностей и городских служб...» «Изберет... Что? Москву, мне, Жигимонту, неподвластную?! А ведь избрал! Неужто ему, почти уже ставшему моим любимцем, не нашлось по нраву города в Великом княжестве Литовском, в Короне?!»
Король переживал. Король был столь взволнован, что, будучи обычно сдержанным в словах, стал необычайно говорливым, и та возбужденность его сильно врезалась в память его тринадцатилетнему сыну, который и спустя 20 лет — в 1553 году — все еще помнил то, что случилось в пору его отрочества, и в одной из своих цидулок отмечал: «...когда вот во время правления нашего покойного отца один его подданный, руководствуясь богоугодным желанием, постарался святое письмо на русском языке напечатать и издать да пошел в Москву, книги его по приказу князя публично были там сожжены...» У сына покойного Жигимонта, который адресовал приведенные нами слова папе римскому, были свои основания писать так, как он писал: Иван IV, Грозный, именно в тот год предпринимал энергичные попытки получить из рук папы Юлиана III королевскую корону. Поэтому отца его, Василия Ивановича, и бесчестил перед папой римским Жигимонт Август, сваливая вину за сожжение скорининских книг на безвинного. Василия Ивановича к тому времени в живых уже не было. Но Скорина действительно отправлялся в Москву, когда Василий Иванович еще здравствовал...
Как же не в пору, как рано решил Скорина искать свой третий раз в Москве! Точная дата выезда его из Вцльны неизвестна, как, впрочем, и прибытия в Москву. Но все, возможно, складывалось и таким образом. С 21 сентября 1533 года Василия Ивановича в Москве не было: сначала царь молился в Троице-Сергиевом монастыре, а из монастыря поехал на Волок Дамский, в село Озерецкое — поразвлечься охотой. На Волоке Василий III заболел. Прибывали из Москвы лекари — Николай Булев, Феофил, а нога великого князя гнила, гноилась. До самой зимы промучился Василий III вдали от Москвы и умер в ночь с 3-го на 4 декабря 1533 года. На руках у своей второй жены — молодой Елены Глинской — он оставил двух своих малолетних сыновей — глухонемого Юрия и трехлетнего Ивана, будущего Грозного. Согласно великокняжеской воле, выраженной Василием III перед смертью, регентшей становилась его жена Елена, а великим князем должно было избрать младшего сына Ивана. Но молодую вдову с детьми митрополит Даниил предоставил попечению судьбы — вывез их из Москвы, определил им жить от нее подальше и стал вершить все дела в столице самолично, оказавшись коварней всех своих предшественников, вместе взятых, — и епископа Геннадия Новгородского, который ереси на Руси Московской в злобе называл «литовскими окаанными делами», и игумена Волоколамского монастыря Иосифа Волоцкого, который вещал, что еретика «руками убити или молитвой едино есть», и Стефана Пермского, который учил «не выситься словесами книжными». На чей же суд ты приехал со своим «Апостолом», Скорина — на суд митрополита Даниила? Да еще в междуцарствие?..
А насколько Скорина поторопился, о том не скажет ему также и огонь, который сожжет его «Апостола», не скажет митрополит Даниил.
И митрополит Даниил очень долго поворачивал и так и этак солидный — во все его три с половиной сотни страниц — томище «Апостола», не то прикидывая книгу на вес, не то взвешивая таким образом свои собственные тяжкие-тяжкие думы.
— Не Лютера ли постыдного ересь сие?.. — первое, что вслух спросил митрополит Даниил, никому — разве только самому себе — не адресуя своего вопроса.
Скорина не промолчал:
— Изобретение, ваше высокопреосвященство, достойнейшего Гутенберга Иоанна из Могунции, который назвал сие искусством над искусством, наукой над наукой...
— Гм?.. — продолжал туда-сюда поворачивать в руках скорининский фолиант митрополит Даниил, пока не приковал его взгляда титульный лист книги. Митрополит видел, читал:
Взглянул на нижнюю виньетку: слева — солнце с человеческим ликом и прижимающийся к его круглой щеке серповидный молодой месяц, в который вписан профильный абрис лица; справа — совсем непонятные треугольники неизвестного ему и другого печатного знака Скорины. Все более мрачнея, наконец процедил:
— Фран...цис..жом! Латиняне сии!.. Соглядатай папы римского?..
Такой вопрос для Франтишека Скорины был неожидан.
— Начинается... А чем кончается?..
И тяжелые черные глаза митрополита уже уткнулись в общее послесловие ко всем частям «Апостола» — в те строки, в которых говорилось о Жигимонте: «...при держании наласкавшего господаря Жыкгымонта Казйміровича, короля полского и вѣликого князя литовъского, и рускаго...»
— Рускаго?.. — сурово переспросил митрополит Даниил, испытующе поглядывая на Скорину. — Не успел преставиться, в бозе почить, вечная память ему, государь наш Василий Иванович, а сей...
Кто сей, Скорине было ясно, хоть совсем не ясно ему было, кто, по мнению и замыслу митрополита Даниила, должен после смерти Василия Ивановича великокняжить в Москве. И тут Скорина со всей очевидностью понял, что он в Москве не ко времени и что, придя сюда и не будучи тут принятым из-за короля Жигимонта, по существу, из-за короля Жигимонта потерпев тут поражение, он вновь под защиту короля Жигимонта уже вернуться не может.
Но и Москву, и — две-три недели спустя — Вильну Скорина будет оставлять не как загнанное в угол, побитое и посрамленное существо. Стыда не было — было чувство исполненного долга.
Пусть он поспешил сюда или не вовремя прибыл, но теперь придет кто-то другой и сюда и кто-то другой отсюда и в Полоцк, и в Вильну, и в Львов придет. Так что он и вовремя пришел, чтобы путь своим последователям проложить. А если в чем он, может, когда-нибудь и ошибался, то он ведь словом своим тисненым просил уже люд посполитый в том его при надобности поправить. Но тут он не ошибся, нет! Сеятель потому и сеятель, что сеет. А идти, чтобы сеять, туда, где еще не засеяно, разве это ошибка? Такие хождения не забываются: что ходил — помянуто будет; что дело свое делал, продолжал — помянуто будет; что служил единению людей, что учил их единению книгой своей «белорусцей» — помянуто будет!..
И не баннита[184] он, хоть судьба его, начиная с Москвы, и может показаться судьбою изгнанника, а правильней сказать — самоизгнанника. Уходя сюда, он сам ведь осудил себя на изгнание из Вильны и Полоцка. Хотя... корить себя за этот шаг не корил, потому что не изменял королю, как Михаил Глинский, потому что, как и Богдан Онков до него, ехал сюда купцом, воспользовавшись мирным летом. А у купцов закон единый, и Жигимонтом он тоже подписан, а не только Василием Ивановичем, и ту перемирную грамоту вмиг может вынуть из-под кожуха Франтишек Скорина и показать любому глазу: «А нашим купцом изо всих наших земль во вси твои земли приехати им и отехатп добровольно без всяких зачепок». Вот он, Скорина, купец, и приехал добровольно из Вильны в Москву и отъедет «без всяких зачепок». Если б не умер Василий Иванович, не торопился бы отъезжать и Скорина — столько ждал его в Москве и не дождался. А чего тут ждать теперь? Чтоб и его, как Максима Грека, митрополит Даниил услал на край севера?! Куну[185] воздел на его руку печатника, а то и на шею, приковал к столбу?! Нет!..
Но болела, ой как болела душа Великого Печатника, что он не может в Москве остаться, что не может осуществить тут главный свой замысел, всю мудрость, величие и славу которого он сам понимает. Дело жизни его — это ж дело жизни его, и оно — ради торжества книги, ради человека совершенного, разума совершенного — при боге, при справедливости. Не умер бы великий князь московский Василий Иванович, все это, может, и осуществилось бы. С митрополитом Даниилом — не осуществилось...
...И оставлял Франтишек Скорина сперва Москву, а спустя недели две-три — и Вильну. Стоял февраль — сырой, ветреный, зябкий. Медницкие ворота от бесконечной мороси почернели. Тайно вернувшись в Вильну, тайно ее Франтишек Скорина и покидал. Не один — с детьми. Симеонка уже вытянулся в рослого мальчугана; Франтишеку только исполнилось четыре, и отец Франтишек нес его на руках. Выходили, чтоб не обращать на себя внимания. В эту свою дорогу детей своих милых Скорп-на не взять не мог, — он знал, что если не возьмет, то в последний раз на них, прощаясь, он смотреть будет. И взял с собой Франтишек Скорина, кроме детей, еще и завернутый в холщовый платочек, промерзший комочек виленской землицы — с могилы Маргариты. На фурах, запряженных по просьбе заказчика тремя белыми конями, в разрисованных еще полоцкими цветистыми узорами сундуках лежали и «Малая подорожная книжка», и «Деяния апостолов». Но кони ждали Скорину не возле Медницких, бывших Кревских, будущих Остробрамских, ворот, а, как было условлено, в третьем или в четвертом привиленском перелеске. Скорине хотелось, чтоб тот перелесок оказался по счету все-таки третьим.
Был февраль 1534 года. Было сыро, ветрено, зябко.
Живут люди сообща, умирают в одиночку. Когда умер Франтишек Скорина, с точностью неизвестно, однако не на Градчанах в Праге. Богемская камора все же с ним рассчиталась, и он из Праги съездил еще в летнюю резиденцию Фердинанда I под Веной. Последнее, что мы знаем, — его намерение направиться в Нойштадт. Вполне возможно, что он там на какое-то время задержался. Годом смерти Франтишека Скорины считается год 1541-й (по иной версии — 1551-й).
Год смерти Жигимонта I Старого известен точно — 1548-й. Известны даже день — 1 апреля — и час — «третеенадцать годины». В подробностях дошло и описание его похорон — в похоронной процессии на Вавеле выстроились 30 пар траурных, так называемых марных упряжек, что подвигались едва-едва, поколыхивались, как привидения в тяжелом, мучительно невыразимом сне. Упряжки были покрыты золототкаными покрывалами, и под разноцветными балдахинами-китайками перед ними приглушенно поцокивали кони с гербами монарха на обоих боках. А впереди всей этой процессии ехал надворный хорунжий — на белом коне, держа изображение коронованного орла и обнаженный меч перед грудью своей. Перед марными упряжками, весь закованный в панцирь, ехал и Ян Тарло, тоже обнажив свой меч, и такой же меч нес за ним его оруженосец. Шли перед марными упряжками и послы, неся королевские атрибуты: меч, яблоко, жезл, корону. Было полно людей с большими восковыми свечами в руках. За траурным кортежем первым шел 28-летний сын старого короля — новый король Жигимонт Август, за ним — вдова Бона Сфорца...
Где, кто и как хоронил тело Великого Печатника и кто присутствовал при этом, пройдя за его гробом, — неизвестно. Могли быть при этом его дети — Симеон, Франтишек. Если отец Франтишек умер до 2 июня 1541 года, то младший его сын Франтишек оплакивал своего отца. Если же Скорина умер после 2 июня 1541 года, то он еще и немыслимую утрату сына своего младшего пережил, отнятого у него огнем, пожаром. Как раз 2 июня 1541 года та страшная беда случилась. Чешский летописец Вацлав Гаек из Либочан свидетельствует: «На Пражском замке в огне погибли... в доме священнослужителя Яна из Пухова, проповедника, кухарка Магдалена, да хлопчик Франтишек, сын жившего здесь раньше доктора Руса». Где жил, странствовал в день пожара Франтишек Скорина, мы не знаем. Но огонь был действительно немилосерден к нему.
Первый достоверный документ о другом сыне Франтишека датирован 1552 годом, когда, двадцатисемилетним, он получил на руки от короля Фердинанда I по-чешски написанный высочайший указ, обязывавший всех причастных возвращать ему как сыну Франтишека Скорины уцелевшие вещи из отцовского имущества, книги и непогашенные долги. Не вышло из Франтишека Скорины при жизни ростовщика: он только умел давать в долг, а не стричь проценты с отданного! Симеон Скорина Рус был, как его отец, лекарем. Долгое время жил на юге Чехии, в Крумлёве. След его теряется где-то в Югославии, и только совсем недавно в польской прессе появилось сенсационное сообщение: Станислав Скорина — возможно, прапрапра... и Симеона Руса, и Франтишека Скорины — живет сейчас в Канаде. Он — медик, ботаник, дважды доктор наук...
Князь Альбрехт Гаштовт-Гаштольд скончается в 1539 году, рассорившись с Боной. У него останется единственный сын, который умрет бездетным, и на том род Гаштовтов прервется.
Виленский епископ Ян будет похоронен в Познани в свои неполных 40 лет — в 1538 году, выжитый из Вильны за два года до своей смерти Боной Сфорцей.
Бона Сфорца переживет Жигимонта на девять лет. Ее отравят в Италии в ее родовом поместье Бари, — спустя год как оставит она Речь Посполитую, а это значит, в 1557 году. Ее второй приезд в Литву и Белую Русь, который начался в июне 1533 года, затянется на три года. В результате — Великое княжество Литовское, Русское и Жемойтское станет давать ей доход в 36 тысяч злотых на год. В результате — в Великом княжестве Литовском и Жемойтском три года кряду будет лютовать жестокий голод и люд полесский возле Кобрина и Пинска прозовет Бону Бабоной. В итоге — в Италии перед смертью Бона одолжила Филиппу II, сыну Карла V, 430 тысяч дукатов, так называемую сумму неаполитанскую, да печаль белорусскую. Если бы те деньги пошли еще на неаполитанскпе ренессансные дворцы, не так бы сурово и гневно белорусские пущи и леса и до сих пор без ветра шумели. А то ведь они пошли на борьбу Филиппа с непокорными Нидерландами — с умным и веселым Тилем Уленшпигелем, на сооружение непобедимой Армады, которую с треском разгромили англичане. А Скорина должен был зарабатывать гульдены садовником на Градчанах. Шахматная игра на Вавеле, на территории всей Речи Посполитой, когда король оставался на месте, а королева находилась в вечном движении, закончилась совсем не посполитым образом!..
Князь Константин Иванович Острожскпй, как мы уже знаем, умер в 1530 году. Похоронен он в Киево-Печерской лавре — в самой большой ее церкви, налево от главного входа в лавру. Гроб его в нише наподобие алькова опирается на трех львов, а бронзовая фигура князя — правая нога поджата под левую, свиток в руке, боевая секира над головой, окладистая борода, усы — спит на крышке гроба. Над ним ангелы — левый из них как бы держит занавесь перед альковом, приподняв ее; над занавесью, вверху — корона с крестом. По два орудия — слева и справа. Слева — на тарче-щите — улыбающееся, в кудластых лучах солнце; справа — изогнутый, как турецкая сабля, меч. Надпись — растянутая: «...Защищенiем восточного благочестия и храбростію в бранях пресловутый.., вторую Гипсиманию, Пресвятые Богородицы Печерскіе домъ, ущедрилъ пребогато, в немъ же яко криторъ именитый по преставленій своемъ сподобися положен быти, въ 1533 году». «Ущедрилъ пребогато», чтобы лежать в лавре. Иную щедрость проявит его сын — Константин Константинович, который в Остроге издаст Библию, станет известнейшим приверженцем и опекуном западно-русской книги и у которого будут находить прибежище и Иван Федоров, и Петр Мстиславец — первопечатники московские. У Константина Константиновича сына не будет. Будет дочь. На ней род Острожских прервется.
Доктор Иоганн Фауст умер около 1540 года. Его личность стала прототипом одноименного героя великой трагедии великого немецкого поэта Иоганна Вольфганга Гёте.
Легендарная фигура пана Твардовского вдохновила великого польского поэта Адама Мицкевича на создание посвященной ему и названной именем его жены весьма известной баллады. Относительно реального исторического существования пана Твардовского есть несколько версий. По одной из них считается, что великий мистр магии жил в XV столетии, по другим — то ли в первой половине XVI столетия, то ли в самой середине его, — во времена правления Жигимонта Августа. Людей с фамилией Твардовский в XV и в XVI веках было много как в Короне, так и в Великом княжестве Литовском. Однако некоторые историки полагают, что в фольклорно-литературную традицию она попала как перевод фамилии выходца из Нюрнбергии — Лоренца Дура, который вроде бы даже был учеником доктора Фауста, как раз в 1532 году проживавшего в Нюрнберге. Впервые в литературные бумаги фамилия Твардовского угодила благодаря Лукашу Гурницкому — в 1556 году: он внес ее в свою книгу «Польский дворянин».
Голем — не умирал. Этот образ из еврейского фольклора средневековой Праги стал прототипом литературного героя, главного в повести «Голем», написанной немецким писателем Густавом Мейринком, родившимся в 1868 году.
Станислав Станьчик — умер, но когда, неизвестно. Шутами, как и поэтами, не становятся, а рождаются. И нет династии шутов. У династии Ягеллонов Станьчик был один, зато он стал литературным героем очень многих произведений польской словесности. Но апогеем его славы в искусстве явился его портрет, нарисованный в 1862 году знаменитейшим живописцем Польши Яном Матейко. Станьчик у Матейко сидит возле стола в кресле, будто на троне, в роскошно драпированной ярким атласом комнате. Сидит перед окном, в котором виднеется одна из вавельских башен с часами, которые, кажется, только что отбили самые исторические минуты этого мира. Но не в окно, не на часы истории смотрит у Матейки Станьчик: он весь — сгорбленный, с вытянутыми вперед ногами, со сцепленными в пальцах руками, — он глядит не перед собой, а в себя, во что-то свое. И только с колокольцами-побрякушками и, точно у гномика, островерхий колпак на его голове напоминает, что он — шут. Шут, однако ж, не гном, не пигмей, — сухопарый, моложавый, внутренне сосредоточенный, глубоко задумавшийся!..
На портрете не видно, что перед нами — в прошлом рыцарь, человек мужественного меча, участник грозных походов на турок, и неспроста ведь историки говорят, что будто бы не только за свое шутовство брал дукаты из казны Жигимонта реальный исторический Станьчик, но и за раны, полученные в доблестной молодости своей.
Неизвестно, когда умер и где похоронен еще один человек — любимый песенник Жигимонта на Вавеле белорусский гусляр Чурилка. И где тот художник, который посадит его, не как Матейко Станьчика, в кресло в комнате с белым кусочком окна, недозанавешенного богатыми гобеленами и фалдистыми пасмами атласа, а под вековечным дубом на замшелом валуне, с гуслями на коленях, а возле — на тихой траве — заслушавшегося его песней короля.
На картине у Яна Матейко через окно видны не только часы и стрелки на них, но и хвост кометы, пролетающей над вавельской башней. Комета — примета, ворожба. Что ж ворожила она Станьчику, вавельской башне, Чурилке, тоже ведь с Вавеля за ней наблюдавшему?..
Люди — чуткие, и люди вместе с тем — нечуткие. Чутким был Жигимонт, когда слушал песни Чурилкины. А когда оставлял Чурилку на Вавеле, и особенно когда отправлялся в тот край, о котором грустили песни Чурилкины?
Молчал о своем на Вавеле Станьчик. молчал о своем — Чурилка, молчат до сих пор о своем башни седого Вавеля, молчат и Остробрамские ворота в Вильне, которые помнят последний обращенный к ним взгляд Франтишека Скорины.
У птиц всегда остается недопетое, у деревьев — недошумленное, у человека — недоговоренное. Так оно было и в средневековье, когда тоже не успевали за всю свою жизнь договорить что-то и короли, и шуты, и ученые мужи, и чернокнижники, и отцы детей, и дети отцов...
Из героев этой книги не договорили о боге и Франтишек Скорина и король Жигимонт. Жигимонт Старый недоговорил еще и о колоколе своем, по его желанию на Вавельскую колокольню поднятом, — о самом большом колоколе на Вавеле и во всей Речи Посполитой, который в народе польском станет называться колоколом-Зыгмунтом и будет до скончания века напоминать ему своим перезвоном о недоговоренном на земле Жигимонтом Старым...
Но более всего недоговоренного остается у словоохотливых. А разве не ими были Прекрасные цветки средневековья?..
Вот пан Твардовский: у него постоянно вертелась на языке поговорка, что не так страшен черт, как его малюют, но он так ни разу и не воспользовался ею, как ни разу не подчеркнул, чем же объясняется его пристрастие к ошмянскому акценту. А дело тут было не просто в некой изящности выговора, а в том, что, понимая не только польский, белорусский, немецкий, французский и английский языки, пан Твардовский знал, что слово «ошмяна» по-литовски означает «лезвие», «острие». Ходить по лезвию чего-то, быть на острие чего-то — о, пану Твардовскому это всегда нравилось, но, по-видимому, при застенчивом Скорине и он становился чуточку стеснительнее и потому всего-всего о своем самом-самом недоговаривал.
Казалось бы, никакой застенчивостью не отличался и доктор Фауст, однако и он, например, так и не вспомнил о своем прапрапра... , каковым считал Фаустула-пастуха, нашедшего некогда над Тибром близнецов Ромула и Рема и отнесшего их к себе домой на Палатинский холм. И втайне доктор Фауст всегда очень боялся, что кто-нибудь выведет его фамилию из вульгарного слова «кулак». И проступал в том беспокойстве один весьма существенный нюанс. Как известно, у земляков великого доктора магии слова «faust» и «fest» в произношении путались — особенно в Баварии, Тюрингии, Страсбургии. И поэтому доктор Фауст настойчиво выводил и для себя, и для других свою фамилию .не из путаницы немецкого плебса, а из благородной латыни. И сколь ни богато самыми исключительными смыслами немецкое слово Fest, так как означает не только «праздник», но и «силу, прочность, надежность, нерушимость, определенность, постоянство, заговоренность, зачарованность», доктор Фауст всегда наотрез отказывался от него уже лишь потому, что это слово для его соотечественников значило прежде всего «твердый», а уж затем все остальное, и это обстоятельство, но разумению Фауста, могло поставить его, ' доктора магии, на одну и ту же доску с недоучкой Краковской академии, как называл он про себя пана Твардовского.
И невысказанное Великому Печатнику паном Твардовским и доктором Фаустом также составило важный момент в том словесно-смысловом узле, который они за все время своего препирательства так и не развязали, потому что с головой ушли в прозу жизни, а не в ее поэзию. Как ни вертелся на языке у пана Твардовского, да так и не слетел упрек в том, что и фряшками[186] Великий Печатник балуется, и каноны не только переводит, но и свои собственные втихую пописывает и даже акростихом напечатал в книге.
И, таким образом, зная и об этом намерении своего собрата по магии пана Твардовского, доктор Фауст наготове держал еще никем не молвленное и, ему казалось, лишь его пониманию доступное слово о cursus planus и cursus velox Скорины, — слово, которое, будь оно им сказано, прозвучало б так:
— Кто это говорит, что Эрмолаю Барбаре принадлежит утверждение: «Я знаю только двух богов — Христа и словесность»? Но то же самое сказал бы и Ян из Стобницы, и сказали б вы, его ученик Францискус. И если мы от вас ничего подобного не услышали, то, значит, вы попросту не договорили. Ведь что это, спрашиваю я вас, как не торжество cursus planus и cursus velox. Что это, дорогие мои коллеги, Прекрасные цветки средневековья?!
И тут он, Иоганн Фауст, раскрыв книгу Юдифи, читал бы, читал бы:
«Понеже от прирожения звери, ходящие в пустыни, знають ямы своя; птицы, летающие по возъдуху, ведаютъ гнезды своя; рибы. плывающие по море и в реках, чують виры своя; пчелы и тым подобная боронять ульев своих, — тако ж и люди, игде зродилися и ускормлены суть по бозе, к тому месту великую ласку имають...»
Вот где ваши, Францискус, бессмертные cursus planus и cursus velox в их нераздельности! Вот с чего будут начинаться Хрестоматии поэзии люда полоцкого, люда Белой Руси, люда славной славянщины! Вот!..
Однако все это недоговоренным так и осталось у доктора Фауста, и он аж до последнего своего дыхания сожалел, что не высказал тех добрых слов своих Скорине.
А Скорина, когда уже прошел Вильну после Познани, Москву — после Вильны, Прагу с ее Градчанами — вновь после Вильны, по дороге из Праги в Нойштадт — с 200 золотыми гульденами, которые выплатила ему Богемская камора, шагал себе по той дороге, думая, что, может, Нойштадт станет, наконец, третьим городом его печатничества. И рассуждал Скорина: «Я люблю тебя — город моего времени, — и Стара Място пражское, и вас, древние звонницы Полоцка, Вильны, Кракова. Но судьба моя новая, — не ждет ли она меня в этом новом городе — в Нойштадте?»
И было так, что в одной из заштатных придорожных харчевен вблизи Нойштадта, по-видимому, как птица в предосенье, чувствуя свой недалекий и безвозвратный отлет из края заветного, вспомнил Скорина иную корчму на подъезде к Вильне, вспомнил племянника своего Романа Скоринича, с которым тогда возвращался из Кракова в Вильну с привилегиями Жигимонта. Все обещало надежду, и он веселился. И радовался его веселью молодой Роман, как только может радоваться человек, у которого жизнь еще впереди.
«Роман теперь в Гданьске, все в немцах, как я в чехах. Неужто нам, полочанам, — думал Скорина, — нам, сынам Белой Руси, судьба такая неприкаянная выпала на свете — рассыпаться по этому белому свету и рассыпаться, дома утешения не обретая?..» Так думал Скорина в харчевне возле Нойштадта — на последней известной нам сегодня дороге своей жизни. И что это недоговоренным осталось у них с племянником Романом тогда — близ Вильны, — вспоминал Скорина, — что?!
А ведь это ж тогда Роман, — молодой, красивый, а голос-то, что у соловушки, — взял да запел песню, которая всегда Скорине душу переворачивала. Вел ее Роман-ка хорошо, звонко:
— Не разливайся, мой тихий Дунай,
Не заливай зеленые луга,
Ходит там, бродит олень,
Ходит олень — золотые рога...
И ходил он, золотой олень, и вроде подходил к крыльцу того постоялого двора, становился передними ногами на крыльцо, поднималась высоко-высоко корона его рогов, и столько в той короне рогов было, сколько было тогда ему, Скорине, лет. (А сколько рогов в той золотой короне сейчас? — думает Скорина, мыслью мысль перебивая.) И когда посветлело в той привиленской корчме от рогов оленя, поднятых им к узкому проему окна, тогда неожиданно у Романа и спросил Франтишек:
— А ты откуда эту песню знаешь? В Полоцке слышал?..
— Нет! — крутил отрицательно головой Роман.
— В Вильне?..
— Нет! — продолжал покручивать головой Роман. — В Кракове!.. На Вавеле... От Чурилки...
То ведь он, Чурилка, и помог ему пробиться к королю Жигимонту, когда Старый Мойша упрятал Франтишека в познаньскую тюрьму. Ни вавельская канцелярия — ни Шидловецкий, ни Олифио. Чурилка! Но, может, и не совсем Чурилка, а песня, на звук которой пошел Роман через молоденькие краковские аллеи, — на одинокий звук одинокой песни одинокого Чурилки.
О Чурилке — вот! — о Чурилке так мало они тогда говорили, так много не договорили, да и что говорили, сейчас, на дороге близ Нойштадта, Скорина, как ни вспоминает, вспомнить не может. А песня продолжала звучать:
— Я тебя, олень, застрелю,
Золотые рога твои сломлю!..
— Не убивай ты меня, молодец,
Выйдет время — я сгожусь тебе:
Будешь жениться — на свадьбу приду,
Золотыми рогами весь двор освечу.
Звучала песня, звучали в душе Скорины гусли — не псаломно, не псалтирно, а, может статься, именно так, как звучали они когда-то в руках трех плененных греками выходцев из Прибалтики — с их признанием: «С оружием обращаться не умеем, а только играем на гуслях... Любя музыку, ведем жизнь...» И удивлялся сам себе Скорина: «Какие греки? Какие — трое?.. Он один только и был такой, — один! Чурилка!..»
И тогда спросил Франтишек у своего племянника еще и о другом:
— А не знаешь, Романе, кто там из немцев — Фиоль, Лютер, Дюрер, Фауст? — назвали свадьбу Hochzeit — Высоким Часом? А? Что выше: свадьба или смерть?
И говорил Скорина самому себе, хоть и обращался вроде бы к оленю:
— Нет, не ходи на свадьбы, олень! На похороны ходи, золотыми рогами дворы освещая. Смерть — высокий час человека...
Но почему Роман с ним, дядей своим, тогда не соглашался?.. Жениться как раз собирался?.. Потому, наверное. Однако ж нет, не только потому, ибо Скорина помнил, как, видимо, перед чем-то самым-самым великим, недоговоренным в той их беседе Роман очень тихо-тихо сказал:
— Нет, дядька, нет... Не смерть самый высокий час человека, а бессмертье. Выше бессмертья часа у человека нет!..
И как тогда — в той корчме близ Вильны с той щемящей песней о золотом олене, так и сейчас — в придорожной харчевне под Нойштадтом, где о своем, некогда недоговоренном с племянником Романом вспоминал Скорина, одинаково задумчивые, одинаково мудрые, одинаково вечные земля и небо молчали,