Познаньская эпопея, или глава седьмая, последняя и самая невеселая, повествующая о сто девятнадцатом дне и сто двадцатой ночи в познаньской тюрьме Франтишека Скорины — секретаря и придворного лекаря виленского епископа Яна, а также о том, как в тюрьме вели себя давние знакомцы Великого Печатника доктор Фауст, пан Твардовский, шут короля Жигимонта Станислав Станьчик, человечек из глины Голем и другие.

Нет разума против правды.

Мартин Бельский (1495—1575),

автор «Хроники всего мира»


В мае месяце 1532 года в Познали Франциск Скорина, неожиданно для него, был арестован познаньскими магистратчиками и брошен в тюрьму. Задержали его на основании официальных документов вавельской канцелярии, скрепленных именем короля Жигимонта. В Познань Скорина приехал как секретарь виленского епископа Яна — по делам виленского капитула. Но был задержан как лицо не сановное, а частное, якобы задолжавшее деньги варшавским купцам Лазарю и Мойше — сыну и зятю варшавского еврея Мойши, прозванного Мойшей Старым. Это было уже не судебное дело, что началось еще при жизни Маргариты — сразу после смерти брата Франтишека Ивана, — это была расправа. Попранными оказались и юридическое право, и само достоинство Франциска Скорины — секретаря виленского епископа Яна, доктора наук, просто человека и просто сына купца и брата купца. Битву со своей стороны Скорина повел не на жизнь, а на смерть, и потому она и переросла в эпопею скорининской жизни — так называемую познаньскую.

Документации познаньской эпопеи сохранились полностью: и два предписания с Вавеля на арест Скорины, и два распоряжения от имени того же короля Жигимонта освободить Скорину, а также материалы судебного разбирательства от 17 июня 1531 года. Своеобразным прологом к 1532 году были события 1529 года, когда в Познани Скорина и его племянник Роман побывали первый раз и когда по всей тогдашней судебной форме Роман рассчитался со всеми, кому его отец при жизни задолжал. «Со всеми», — так думал Роман. «Со всеми», — так, по-видимому, полагал и его дядя Скорина. Ведь и впрямь все, кто предъявил иск, были удовлетворены. О тех же, кто этого иска на то время не предъявил, — что о них мог знать Роман, а тем более — Франтишек Скорина?!

Отец Романа умер в июле 1529 года. 23 октября 1529 года городские власти Познани произвели протокольную опись и оценку шкур, ранее конфискованных ими в подвале Якоба Корба — купца познаньского. Всего было описано и оценено 47 468 шкур, так что купеческий размах у брата Франтишека Ивана был весьма внушительным и торговал брат Иван не без участия Франтишека и его жены Маргариты. Вслед за описью и оценкой товара товаром же Роман и рассчитывался с претендентами на имущество покойного, как-то: с Клаусом Гоберландом — купцом и радчиком познаньским, которому он положил товара на «пятьсот минус четыре злотых польских»; с женой Франтишека Скорины Маргаритой, которой передал — через Франтишека Скорику — товаров на сумму в двести четыре копы польских грошей; с самим Франтишеком Скориной, который получил двадцать венгерских дукатов как возмещение расходов, понесенных в тяжбе, и одиннадцать коп — за отрез ливонской ткани, который был должен ему брат Иван. Наконец, Роман рассчитывался и с Ешкой Стефановичем — слугою умершего отца, удовлетворившимся за десять лет своей службы ста копами литовских грошей, и с Барбарой Корбовой — вдовою Якоба Корба, — которой было выплачено пятнадцать злотых за хранение шкур в подвале и еще пятнадцать в погашение ссуды, взятой у нее когда-то купцом Иваном «на определенного возчика». В документе против фамилии каждого из кредиторов значилось, что каждый из них Романа Скоринича от долгов освобождает и отпускает «свободным как наследника навсегда и навечно». И действительно, если сын должника Ивана Скорины отпускался его кредиторами «свободным... навсегда и навечно», то каким же образом мог попасть в несвободу ненаследник Ивана Скорины Франтишек Скорина?..

Нельзя сказать, что Роман очень торопился избавиться от кредиторов: отец умер в июле, и до октября оставалось три месяца — срок немалый. Почему же тогда не объявились варшавские заимодавцы Ивана Скорины? Познаньский торговец Клаус Гоберланд успел со своими претензиями вовремя, они же — не успели? Зато успели добраться до Вильны, как то свидетельствует из первого указа короля Жигимонта против Скорины, где имеются слова короля: «Когда мы совсем недавно были в городе нашем Вильне». Первый указ против Скорины датируется 5 февраля 1532 года. «Совсем недавно» для короля Жигимонта, по-видимому, означало конец 1529 года, когда он верховенствовал на суде Маргариты, а потом — на сейме, на котором избирался Жигимонт Август. Выходит, Клаус Гоберланд знал, где истребовать долги у Романа Скорины, а вон какие дельцы — старый Мойша с сыном и зятем в Варшаве — о том не догадывались, но перед отъездом короля из Вильны к нему из Варшавы в Вильну подскочили. Зачем? Видать, не слишком их занимали шкуры в подвале Якоба Корба в Познани, — для них куда важнее было бросить на Франциска Скори-ну тень, опорочить его в глазах короля Жигимонта уже в Вильне, уже в конце 1529 года, чтобы, подготовив почву, примерно год спустя приехать на Вавель и требовать дискриминации Франциска Скорины. В Вильне жалоба касалась невозвращенных 266 грошей, притом дельцы уверяли Жигимонта, что Франциск Скорина «взял себе все добро брата». И это, по-видимому, говорилось одновременно с тем, что делал в октябре — ноябре Роман Скорина, рассчитываясь с кредиторами, и о чем не могли не знать варшавские купцы. А что нового сообщили варшавские купцы королю при выпрашивании у него санкций против Скорины перед тем, как получили-таки их 5 февраля 1532 года?.. Из первого указа Жигимонта явствует — что именно: «Названный доктор Франциск бежал из города Вильны, переезжает с одного места на другое, бродяжничает и произвести им выплату означенной суммы не хочет». Но ведь такова была служба, и секретарь Виленского епископа Яна и впрямь не мог не оставлять Вильны, не мог не переезжать с одного места на другое по делам епископа Яна и виленского капитула, но это вовсе не означало, что он от чего-то увиливает, бродяжничает. Он просто выполнял функции секретаря виленского епископа, а в Вильне еще и лечил самого епископа Яна, душой своей не думая и не гадая, что неким варшавским торговцам он чего-то там задолжал. Но как раз в то самое время он был уже определен первым указом короля Жигимонта как «человек беглый и имущий». А потому бывшим кредиторам Ивана Скорины разрешалось, где бы они сами, либо их поверенные, либо слуги ни обнаружили его, Франциска Скорину, сообщить местным властям, а тем, в свою очередь, предписывалось задержать и не освобождать означенного Скорину до тех пор, пока 266 грошей заимодавцам возвращены не будут. Местом, где решено было выследить Скорину, варшавские купцы избрали Познань. И как только оказался Скорина за воротами Познани, тут же другие ,ворота перед ним распахнулись — магистратской тюрьмы. Задержан, таким образом, Скорина был, но денег от него кредиторы не получали, а время шло. Время, которое поначалу кредиторы, наверное, сами тянули, сами судебную волокиту затевали. И магистрат Познани, по-видимому, не в силах был убедить Скорину в его якобы очевидной неправоте. А может, Скорина стал уже завоевывать симпатии у бургомистра или радчиков, ведь если он мог их завоевать у Лютера и Альбрехта Прусского, то почему не мог завоевать у магистратчиков познаньских? Варшавские купцы тут определенно забеспокоились. Иначе почему они во второй раз отправились на Вавель? И произошло это уже в начале мая — спустя три месяца после получения кредиторами первого указа короля, санкционирующего арест Скорины.

Скорина, разумеется, не знал, что же вменялось ему в вину в первом указе Жигимонта, а затем и во втором. А когда все открылось на допросах в магистрате, он поначалу просто поверить не мог, что в таком способен его обвинить король Жигимонт, пусть он даже и не запомнил его по делу Маргариты в виленской ратуше.

Из второго указа Жигимонта по делу Скорины, врученного варшавским ростовщикам 2 мая 1532 года, можно узнать много чего нового. И прежде всего то, что в поимке Франциска Скорины варшавские купцы выказали исключительное рвение. Король весьма легко нашел, за что похвалить непосредственных исполнителей его первого указа. И король Жигимонт хвалил: «Мы одобряем старание ваше, которое вы проявили при выполнении нашего указа, представленного вам евреем Мойшей». Сумма скорининского долга в новом указе определялась уже в 206 коп грошей. Но в это же время старый Мой-ша из Варшавы уполномочил Якоба Бжоску, еврея из Познани, ходатайствовать о выплате ему Франциском Скориной 412 флоринов. Аппетиты барышников росли!

Росло, однако, и сопротивление Франтишека Скорины. Минули уже давно первые дни, когда он возмущался, недоумевал, впадал в немую прострацию. Теперь его все чаще охватывало отчаяние: дети же дома остались! Какой там досмотр без него? Как там они вообще без него?! Была да прошла уже и надежда, что это — недоразумение. Исчезла уверенность, что не сегодня, так завтра, послезавтра все разрешится. Сколько этих «завтра» и «послезавтра» превратилось во «вчера» и «позавчера»!

Итак, варшавские ростовщики то поначалу тянули дело — ни сами они, ни их поверенные на вызовы магистрата внимания не обращали, в магистрат не являлись, — то вдруг решили еще одним королевским указом подстегнуть неспешно тянущуюся тяжбу. И били они тем вторым указом снова по Скорине, а заодно и по самим познаньским магистратчикам. Для последних ведь напоминание короля было всегда велением короля служить ему еще усердней — в данном случае решительней и расторопней осуществить «надлежащую и немедленную справедливость в отношении названного Франциска...» Вот именно: «немедленную»! Это было явное насильственное ускорение дела. Скорина тем самым оказывался у ростовщиков в мешке — только что не завязанном. «Завязать! Завязать!..» — не терпелось им.

Того, что Скорина, словно каторжник с какой-нибудь галеры, рискнет бежать из тюрьмы, варшавские ростовщики не опасались. Но что, если он примется по их примеру подкупать радчиков, лавников, бургомистра? Вот и нужно, чтоб в мешке был, нужно, чтобы ваша королевская милость еще раз подтвердила познаньским магистратчикам: «Не освобождать этого доктора Франциска до тех пор, пока над ним там же, на месте, не завершится правосудие. И иначе не поступать...» Иначе не поступать! Это воля короля — слышите, магистратчики! В правосудии оба Мойши — отец и зять, а с ними и сын Старого Мойши, — уверены. Они знают, чем завершится правосудие. Конец обманщику!

В Познани короля Жигимонта магпстратчики слушались и освобождать Франциска Скорину никто не торопился. Торопились только, очень торопились закончить тяжбу кредиторы Ивана Скорины. Торопился в те дни и еще один человек — племянник Франтишека Скорины. Торопился из Гданьска, где служил, на Вавель — к самому королю Жигимонту. Франтишек Скорина о том не знал, и тем более король Жигимонт, который одобрял в своем указе старание познаньских магистратчиков.

Любой подвал любого дома, любая пивнушка и на любом подворье могут стать тюрьмой, если нет справедливости, а есть на свете запоры железные, замки и ключи, чтобы ими замки закрывать. И даже необязательно, чтоб окно было зарешечено. Подпол может быть и без решетки. Решетка — это признак уже цивилизованной тюрьмы. И сидел Скорина просто в темном, хоть глаз выколи, подполье-подземелье — только узенькие щелки в массивной, окованной железом двери, через которые не то что комар, по и лучик света чуть пробивался в черную сырость его тюрьмы. Не по этому свету в двери считал он сутки, а по приходу привратника, что приносил ему темное пойло из воды и чего-то еще то ли из дубовой коры, то ли из горькой полыни, что выдавалось за хлеб. Правда, дверь тогда со скрежетом отворялась, и обильный дневной свет слепил Скорину почище самого яркого солнца в зените — так, что в глазах, привыкших к темноте, больно покалывало.

Иногда он даже мечтал о решетке, чтобы помериться с ней силой рук, приткнуться к ней горячим лбом. Руки — словно связанные, разум — словно связанный, как в любой тюрьме любого времени. И ты — ничто! Доктор наук? Под охраной капитула, под защитой епископа Яна? Нет, и не доктор, и не под защитой, ежели руки тебе за спиной скрутили и, хоть ты и не упирался, в спину кулаками толкали и с видом победителей гнали перед собой как вершители правосудия. Да, был такой приказ, да, они — исполнители. Тем, что отдавали приказ, дано все знать, а исполнители — всего лишь исполнители. Что ему, Скорине, обижаться на исполнителей?! Его негодование вызывают те, кто задумал всю эту мерзость, кто заимел на нее бумагу. Как они заимели ее: выпросили, вымолили, попросту купили? Заимели! От самого короля Жигимонта! На Вавеле. Может, и от Боны, от ее канцеляристов. Кому и сколько они заплатили? Какая Скорине разница! Но Скорина знает, кто платил, — тот, кто обвиняет его, кто выпрашивал бумагу на арест его, кто сделал его в глазах короля вором, разбойником, бродягой беспутным, должником, лгуном. Но зачем это нужно старому варшавскому Мойше, чтобы он, секретарь Виленского епископа Яна, сидел тут, — зачем была ему эта тяжба, которую он может не выиграть, потому что он, Скорина, невиновен, — все ведь очевидно! Подкуп писарей из вавельской канцелярии — дело весьма дорогое. Скорина это знает, как, собственно, и все в королевстве и княжестве. А первый пример тому — Бона, от нее пошло: она берет, продавая претендентам должности, староства, берет и ее челядь — канцеляристы, только уже кладут в свой карман, а не в карман Боны. И все-таки зачем старому варшавскому Мойше было раскошеливаться столь щедро на сомнительное предприятие, да еще дважды раскошеливаться, поскольку два распоряжения на задержку Скорины он получил на Вавеле? И даже тогда, когда Старый Мойша выиграет тяжбу, покроет ли вырученная по делу Скорины сумма затраты на вавельских писарей? «А может ли пойти торговец на гешефт, который для него не окупается?» — вот мысль, досаждающая Скорине. «Гешефт непременно должен приносить торговцу барыш. Что же тут перепадет Мойше?» — не устает думать Скорина. Думай, Скорина, думай!..


...Когда человек один, он — вовсе не один, он — лишь наедине со своим прошлым. И видит сам себя Скорина в разных своих ипостасях. Как, однако, эти ипостаси не похожи одна на другую — как будто не одного человека они. Вот перед Скориной белоголовый хлопчик — чуб выгорел на солнце, чуб тот словно дозревающее жито. И прижимается хлопчик к плипфе полоцкой Софеи, точно к светло-розовой заре. Скорина спиною как бы ощущает и сейчас тепло той плинфы, особенно когда ненароком прислонится к сырой, заплесневелой стене своего подземелья...

Видит себя явственно- Скорина и в голубпице Софеи: вязь кириллицы — Франтишек не налюбуется ею! А вот он в костеле бернардинцев. Первый урок латыни. Латинские буквы круглые-круглые — бокастые, как маленькое солнце! Он потому, наверное, и делал более круглыми, более бокастыми буквы своего шрифта, чтобы каждая из них непременно походила на солнце.

Солнце связано с небом, как небо — с солнцем, а костел бернардинцев был еще для Скорины с самого детства воротами в небо — воротами, соединенными с небом, и ему казалось, не через них ли проходил сам Христос, прежде чем вознестись на небо. Теперь же вспоминались перво-наперво пять бернардинцев — сверкающие кресты, заткнутые за пояса, как мечи. Отвадили бернардинцы его, взрослого, от своих ворот мигом, когда он по приезде в Полоцк к своему брату Ивану заглянул и к ним.

«Брат Иван! За твои долги я тут...» Однако нет обиды у Франтишека на брата. Не за брата ведь он здесь. «Что-то не так тут, брате Иване!..» Но разве можно так обращаться к умершему? Не грех ли это? Но если у тебя уже нет брата на земле, а есть только в небе, то разве перед Вратами Небес нельзя так обращаться к брату?..

— Нельзя! — рычат пять дородных бернардинцев — серебряные кресты, заткнутые за пояса, справа под рукой у каждого. Но, присматриваясь к каждому, Скорина вдруг начинает распознавать в них вовсе не бернардинцев. Вон серебряный крест под рукой одного из них превращается в серебряный ключ, а следом на месте светлобородого ключника встает полная высокородства фигура апостола Петра — с ключами от рая в руке. Хотя и без ключей в руке, но такими же стражниками у входа в рай Скорине видятся сейчас уже очень отчетливо и с большим горбатым носом Мартин Лютер; и черный, что головешка, Магомет — прославленный; и папа римский Адриан; а вот и сам Будда — толстяк с круглым-круглым лицом, аж расплывающимся в улыбке от удовольствия. А Скорине совсем не радостно: сколько ж этих стражей на земле при Вратах Небес! О боже, сколько!..

А в небо надобно собираться. И вот он собирается Но пока что не в небо — в дорогу. Вот и собрался уже — в свою первую дорогу, в Краков. Мать утирает слезу. На его ногах вышитые ею — мереей — поршни. На плечиках — кафтан-кабат, хоть из норского, самого дешевого, но все же из сукна. На голове — картуз, чтоб не продували ветры. Мальчонка худощав и тонок, отчего и кажется высоким, хотя высоким никогда не был. Сейчас Скорина, правда, еще ниже, чем был всю жизнь. Годы взяли свое, пригнули его, ссутулили. Ссутулили не одни лишь годы, но и печатный станок, конторка, за которой столько просидел, выводя слова, читая, переводя. За конторкой — это любимый его собственный образ, как на портрете в книге Иисуса Сирахова. И — главный!

Каким он был тогда, однако, молодым, хотя и при-старил сам себя на портрете. 28 или 32 было ему тогда?.. Он точно знал, сколько ему было. Мысленно сравнивает себя нынешнего с тогдашним... Само спокойствие! Человек уверен в себе, сосредоточен. Он — весь в работе, в мыслях, в книге. Все под рукой, и все как бы в собственной руке: жизнь, судьба, будущность. И — главное — он тут, на портрете, словно без бога, точно вне его. Портрет в священном писании, в книге о боге, а человек на нем — среди вещей, среди фауны и флоры, среди предметов быта и даров природы. Он — таков! Человек при боге и сам по себе бог, вышедший на свой путь и совсем не думающий, что путь этот — Голгофа, что мука — удел, назначенный человеку. Нет, человеку предначертаны уверенность, покой, труд. Крест — не его, он — Христов. А каким бы нарисовал себя Скорина сейчас — себя в этой тюрьме? Себя после смерти Маргариты?.. Себя, семь лет не имеющего возможности стать за печатный станок?.. Волос теперь не нужно будет подбирать под тонкую ленточку, чтоб не мешали глазам при вычитке или письме, ибо давно уже залысины врезались в его чуприну, делая все более высоким, сократовским его лоб. Хотя... Берет надел бы и мантию надел бы и сейчас. Но какое выражение придал бы он своему лицу на сегодняшнем портрете? Ясно, что не спокойствия! Какое спокойствие, когда столько пережито, когда столько морщин легло на чело и разбежалось двумя веерами от глаз, как лучи от солнца. Глаза его по-прежнему полнятся густой голубизною, губы пунцовеют, как у молодого, как нецелованные. И лицо все время загорелое, обветренное: он все время — человек дороги, Одиссей. Но этого на гравюру не перенесешь. Только черными извивами краски живет гравюра, и если те извивы так пристарили некогда его молодое лицо, то как бы пристарили его сегодняшние морщины! Четырнадцать лет, дважды по семь, две семерки — эти семь да семь лет его жизни, ожиданий, усилий — эти две семерки словно содержат в себе некую фатальность. Так что же, печать фатальности легла бы сегодня на его обличье, если бы он свой новый портрет вырезал? Нет и нет! У человека всегда ведь впереди надежда. И он, Скорина, сегодня с портретов своих лишь напряженнее всматривался бы в грядущее, и взор его предупреждал бы, что всякое там, впереди, может быть, что разное там, впереди, есть: добро и подлость, искренность и коварство, рождения и смерть. И радость охватит сердце, и боль сожмет. Жди и того, и того. Будь смелым. В лицо бьет, хлещет и просто ветер, и ветер времени — вечности. Он смотрел бы сегодня в вечность сегодняшним непокоем своей души. Не спокойствием давнего портрета, а непокоем мудреца, насколько мудрецу непокой присущ. Ведь разум, склонный все объяснить, всегда себе все и объясняет, а потому он всегда спокоен. И лишь бы отчаяния вы не увидели на моем лице — а еще растерянности, жалобы, мученичества. Доктора — не мессии, а ученые; печатники — не мученики, а работники; лекаря — не утешители, а врачеватели. Только разумом самым совершенным и хотел бы он смотреть со своего нового портрета — разумом, истиною вдохновленным, чтобы всех призывать к разуму, к доброму, славному, вечному, к человечному. Разумом, который знает всё — даже то, что все знать невозможно. И такой портрет он себе еще выгравирует: вот будет печатать новую книгу и в новой книге тот новый портрет свой и поместит...

Мантии. Мантии... У датского короля писарем — в мантии. Перед профессорами в Падуе — в мантии. На облучке фуры перед Вроцлавом — в мантии. Свидетелем по делу слуцкого князя — в мантии... Как будто в мантии родился. Да он уже просто сам себе опротивел в этой мантии!.. И Скорина готов себя видеть кем угодно, но только не человеком в мантии. И он сейчас бежит от нее на вавельский детинец, а с того детинца торопится в бурсу — на улицу святой Анны, бывшую Жидовскую. Их восемь записалось из Литуании — вместе с ним, в тот год, когда он пришел в Краков таким, каким отправила его мать в большой незнакомый мир. Если б, однако, знала, что ждет его в бурсе, то разве ж отправила бы?! Прокурор во Вроцлаве кричал: «Мало вас били в Краковской академии!..» Немало. Всем восьмерым из Литуании перепадало достаточно, и не столько от магистров, не столько от надзирателя бурсы, сколько от своего старшего камрата — бурсака. Магистры — те били по руке линейкой, ставили в угол на колени, посыпав на пол гороху, не забывали в злости и о березовых вениках. А бурсаки — те изгоняли из прямодушных первогодков простака. Хама изгоняли, смерда. Сам Скорина вряд ли задавался вопросом, почему его время так не любило смерда, простолюдина? Но ведь не любило. И потому отчасти, что шляхтич считал смерда трусом, который не взялся за меч, а схватился за рало. А что на свете появилось прежде — рало или меч? Древней оказывалось рало, но почесть отдавалась мечу. Мечу и кресту — младшему брату меча, похожему на меч: возьми меч не за рукоять, а за лезвие, и вот уже меч над тобой — крестом, Но зачем скребли им спины, словно тупиком в его отцовской хате шкуры на юфтевые сапоги, — отскребали их молоденькие спины — точно от коросты, точно от скотиньего запаха, точно от дегтя? Это в целом и называлось изгнанием простака. И, как все литуанцы его года-прихода, Франтишек должен был не гнусавя, а со всей пафосностью декламировать обязательную для всех новичков деклинацию[150] хама — склонять его оскорбительные клички в разных падежах:

Тот грубиян

того хамулы

тому дьяволу

того жулика

о грабитель!

тем разбойникам

те окаянные

тех мошенников

тем лгунам

тех лентяев

о мерзавцы!

теми коварными

Вот из каких ипостасей хама переводили в элиту первогодков-бурсаков их старшие камраты! Те была традиция! Традиция университетов Европы! Первогодки при декламации тыкали друг в друга или один во всю остальную компанию пальцем и выкрикивали что было мочи: «Тот грубиян!..», «Те окаянные!..» — и трясли над головой кулаками: «О грабитель!..», «О мерзавцы!..» Но, видя себя сейчас в шеренге декламаторов деклинации хама —себя, нескладного подростка, худощавого, волосы на голове копной, — Скорина заулыбался...

О, впервые за все время тут, в тюрьме, так заулыбался он, Скорина! Казалось бы, плакать нужно при откровенном насилии над тобой, при насмешке и издевательстве над твоим достоинством, а Скорина — улыбается. Скорина, который никогда не улыбался, который страшился улыбаться, потому что мать его вообще не любила веселья. Оно и действительно: какое веселье в церкви или в костеле, когда там на стенах распятия, возле стен в земле — мощи? Какое веселье в междоусобных сечах и на рыцарских турнирах, когда вот-вот рыцарь рыцаря копьем проткнет либо, подцепив копьем, низринет под копыта копя? Какое веселье в аудиториях академий, когда диспуты — дело серьезное, а сочинение трактатов — и того более? И вообще, разве сызмальства не слышал Скорина: «Смеяться — бесу угождать». Или: «Горе вам, кто смеется сегодня, ибо восплачете и возрыдаете», И карали не короли, а церковники за смех епитимьей: тому, кто смеялся до слез, три дня поститься, «сухо ясти» и 25 поклонов на день. А захотелось тебе, чтоб от слов твоих люди смеялись, то и на все 300 дней епитимья будет на тебя наложена — творить поклоны! В тюрьме Скорина и без епитимьи сухо ел, однако чтоб еще и поклоны бить — извините! Скорина заулыбался в непроглядной темени своей тюремной конуры, но мир его улыбки не видел. И не увидит!.. Нет и не будет улыбающегося Скорины, как нет и не будет Скорины в слезах.

Но прежде, чем о слезах, еще немного все-таки о веселье, ведь разве ж вместе с тем его недоставало в средневековье на пиру у князя — при медовухе и браге; в цеховом застолье, когда челядник становился мастером и выкатывал на весь цех бочками пиво, как того требовало Магдебургское право; да и в корчме, где горелым вином торговали; да и на ярмарках, что роились гомонливыми скоморохами? Если на княжеские пиры Скорина и не попадал, то с челядью своей пива не пить не мог, и ему, наверное, как некогда он сам с однобурсниками магистру Леонарду, подливали в кружку самое душистое вино на бакалаврском диспуте, поскольку такова была традиция. Да и помним же мы любовь Скорины к «Вальдштейнской господе» на Малой Стране в Праге и к пивнушке возле треугольной площади рыночной в Вильне. Не забыли и как с братом Иваном они выбирали-спорили в родном Полоцке, в чью корчму пойти — к Миклошу или к Степану Пушкаревым? Так не будем же думать, что не было в жизни улыбающегося в застолье Скорины, а был только насупленный человек в мантии за конторкой. И все-таки — и все-таки средневековье не любило радости, любило слезы. Слезы из глаз богородицы. Бог никогда не плакал. Не плакали апостолы, ибо — учителя. Доктор[151] — тоже учитель. Учитель не может плакать. Доктора не плачут. И вы не видели и не увидите слез Скорины — никто не увидит: ни тот, кто его сюда, в тюрьму, упек, ни тот, кто надзирает за ним тут — высокомерно, глумливо:

того жулика

о грабитель!

Вором сделали, разбойником! Но еще посмотрим, кто виноват, а кто прав?! Кто вор, а кто человек совершенный?!

Мало, однако, утешило Скорину возвращение в бурсу на улицу святой Анны. Изгнать-то из него простака изгнали: он и впрямь в среде своего поспольства никогда не видел ни безъязыких, ни безруких, ни безглазых холопов, которым властители отрезали язык, отрубали руки, выкалывали глаза. Да и холопов необезьязыченных, необезрученных, неослепленных не включал он в поспольство. Это и в голову ему как местичу не приходило, оставалось вне понятий, усвоенных им от своих учителей. Холопов как бы не существовало, и того, что перво-наперво потомки именно холопов станут спустя столетия воспевать Скорину, знать Скорине не было дано. И было это его неведение безгрешным, потому что вины в нем скорининской — ни грана... Jgnoti nulla cupidо[152].

Безгрешным, однако, человеком Скорина себя в познаньской тюрьме никак не считает. Человек — греховен, и он, Скорина, тоже греховен. Только его грехи — совсем не те, в которых его обвиняют варшавские купцы. Грех его первый—Маргарита. Не приходит она к нему в сны. Одверник не пускает?.. Подарил на мгновение, чтоб забрать навеки?..

Девичьих кос он ей не расплетал. Не в русалочьем венке под венец вел. Русалия[153]. Русалка. Русалка из русалии — из троицы, от единого в троице бога. Да какой она грех — русалка? Какой она грех после греха?..

Взял он ее не в фате, а в чепце, не в шнурованном на девичьей груди казакине, а в повойнике. Это он единственно в свои буквицы-инициалы врисовывал голых молодиц, точно бесстыдник некий, а сам ведь только в суконном сарафане траурном, словно в сутане, и помнит Маргариту.

Счастье человеческое, что ты такое?..

Скорина вопрошает об этом ночь не свою, в которую сидит он здесь, в мрачном тюремном склепе, а ночь Маргаритину, последнюю, куда мыслью своею все возвращается и возвращается. Только что она скажет — ночь? Иное дело — солнце, продолжающее всходить для него после Маргаритиной ночи как ничейное. Ничейный шар! Ни в красную вазу одобрения не вкатывается, ни в зеленую неодобрения! Громаднейший шар, да как ничейное счастье. Ничейное и вечное — там, в раю: райское солнце, райский месяц. А тут, на земле, — твое, мое солнце и такое короткое счастье, как будто его и вовсе нет, не было, не будет. И не потому ли руки человеческие так жадно тянутся к солнцу — принадлежащему всем и никому?! Что заставляет их, однако, тянуться к тому, к чему не дотянуться?.. «Своим солнцем в Библии, сопряженным с рождающимся месяцем, я жаждал не райских солнца и месяца, а земных — над землею всходящих в доброте и ласке, мудрости и справедливости. Боже, грешные мы!..»

Во многих уже ипостасях вспомнил — представил себя Скорина, но, как ни удивительно, в одной из них, которую он сам с таким упорством жаждал увековечить, врисовывая анфас и в профиль свое лицо то в буквицу «о», то в «я», в темноте подземного склепа своего, где, казалось бы, самое яркое прежде всего и должно было явиться мысленному взору, Скорина себя не видит. Что это — отречение от самого себя? Или перестал ты, Скорина, заточенный в темницу, быть человеком-солнцем?..

И отвечает тут сам себе Скорина: «Солнце — не солнце, когда оно за тучею...»

И все-таки обида, мука душевная, боль от нелепого стечения обстоятельств охватывают его, и еще пуще терзает его тревога за детей, которые остались где-то далеко-далеко — сиротки. Симеонке — семь. Третий годик Франтишеку. Темень. Зеркала нет. Своего лица Скорина не видит, но чувствует, что на нем: опустит голову на руки, сожмет пальцами виски, и прикосновением их будто бы видит себя, ощупывает в темноте свои мысли, свою обиду, свою судьбу.

...Судьба. Где ее начало, где конец? Начало своей великой Судьбы Скорина осознает полностью: оно только там — в типографии досточтимого Павла Северина на Старом Мясте пражском. И видит себя Скорина выпрямившимся рядом с печатным станком. В руках — первый экземпляр Псалтыри. И он читает: «Скончылася Псалтыр...» Окончилась? Началась! Началась!!! И он — молодой, высокий в приземистой с узкими оконцами типографии многоуважаемого Павла Северина! Начало августа, и он — полный молодых своих сил в том Дне Первом 6 августа 1517 года. Музыка Псалтыри — первое его открытие гармонии, существующей в мире вне человека, открытие, приобщающее человека к таинствам этой гармонии. Шестое августа. Спас. Праздник Преображения, Перевоплощения — в сиянии света Фаворского. Музыка — словно свет; свет — словно музыка. Радость превращения: слова — в книгу, письмен — в печать. Счастье превращения, обнаруживающего гармонию, приближающего к ней — и тебя и все поспольство, которого ты — частица. И как же, однако, он в этом счастье превращения прекрасен! Скорина сам сейчас не верит, что он таким красивым мог быть, был. Зачем же ему от той красоты нужно было куда-то спешить, бежать?!

Оп, конечно, бежать по земле торопился. Жизнь — бег, да еще и наперегонки. Но если он и бежал по собственной воле, то особенно с Дня Первого. Он, по-видимому, в тот День Первый сразу не осознал счастья Дня Первого во всей полноте его, как не осознает человек радости дня своего рождения и трагедии дня своего последнего, ибо после Дня Последнего его самого уже нет. Об одной-единственной последней слезиночке, что в последний миг жизни человека высвечивается на его ресницах, Скорина слышал еще от матери своей. Слеза прощания живого с живым. Слеза прощания со счастьем жизни. Мать объясняла по-другому: слеза радости приобщения к богу, к вечному счастью на том свете...

А бежал он от книги к книге, от печатного станка к печатному станку. И не будет ему роздыха, пока он жив. Его счастье в этом беге, в этой спешке, в этом его деле, в котором он закрутился, которым одержим. Был у его счастья печатника и день второй — виленский. Два года — 1522-й и 1525-й — как бы слились теперь для него в один день. Когда события отделяются от человека грудой лет, они сближаются во времени. И сегодня для Скорины будто не существует временного промежутка между «Малой подорожной книжкой» и «Апостолом». Но что — семь лет он только и ждал, чтобы в тюрьму сесть? Где же третий день его счастья печатника? Где?..

И снова в темени своей познаньской заулыбался в свой уже поседелый ус Франтишек Скорина: какой из него, однако, эллин-бегун? Ни ростом не вышел, ни статью, чтобы шагом широким путь свой мерить. Идет. Ступает. Приземистый, коренастый человек — странник неутомимый. Одиссей, тот на веслах шел, а у него — только собственные ноги. Давно уже истоптаны им поршни, вышитые материнской мереей; разбиты и сандалии, купленные в Падуе на скудные средства; изношены и аккуратные галоши, приобретенные в Праге; и слякотью обхлестанные сапоги, которыми тяжело стучал на таможне во Вроцлаве; и сапоги юфтевые — свои, полоцкие. Этими ногами, сейчас упершимися в сырой пол ею темницы, он пол-Европы перемерил, и он может сказать, что счастье — в дороге.

Но лучше бы он себе ничего не говорил. Образ дороги вызывает в его воображении облик Маргариты. И ему уже не до рассуждений о счастье. Чувство вины перед Маргаритой вновь распирает ему грудь. И, как прежде, он снова казнит себя за свое приключение с Кёнигсбергом — за ту безрезультатную отлучку. Ведь Маргарита его стала таять на глазах, как воск, именно после пожара. Будь он во время пожара возле нее, может, и не испугалась бы так Маргарита, не впала бы от страха в беспамятство, когда на глазах обрушился дом ее матери, дом ее с Франтишеком судебной голгофы. Балки трещали, проваливаясь вниз, как огненные раскрыленные ласточки. И хоть Маргарита стояла поодаль, крепко прижимая к груди своей сосунка Франтишека, ей, однако, все время казалось, что, взрываясь раз за разом куполом искр, балки рушатся в огне и дыме не поодаль, а прямо на голову ей и несчастному ее сыночку.

И почему дорогу спасения души человеческой видят только в пути Христовом — пути страданий? Страдания все равно ведь не переведутся на земле, ибо где человек, там и страдания. Уменьшать, как Христос, страдания страданиями? Но это ж ведь увеличивать на свете страдания, а не уменьшать! Он, Скорина, уменьшал страдания Маргариты цветами, отварами из них! Если б, однако, могла страдания человеческие уменьшать красота цветов! Но, может, именно потому, что красота цветок не в силах уменьшить их. она в своем чарующем таинстве есть и принадлежность мира, и что-то существующее одновременно вне мира, над миром. Цветок льва, ромашки, василька, шиповника, мака, клевера, куколя, щавеля, колокольчика, ландыша... Его Библия — не только Библия пророков, но и цветов, которые вплел он в буквицы-инициалы. Он и она, Адам и Ева стоят у него там, в Библии, и в тени древа, и под лепестками цветов. Он и она — древо; он и она — цветок. И не только солнце из своего герба врисовал Скорина в букву «Я», но и цветок, чтоб читалось: «Я — цветок; я — человек-солнце, и я — цветок». И, возможно, столь усердно хлопотал он, вознося вместе с Библией к богу цветы, именно в глухом предчувствии, что и к богу он обратится с молитвой о спасении и к цветам. Он, разумеется, этим своим усердием отдавал дань цветам как лекарь, поскольку цену цветам знал как лекарь. Потому хотел он, чтоб и красою цветов отличалась его Библия. Но, как сейчас он думает, не только знания вели его к цветам — вело и незнание. По его разумению, счастье — в знаниях, знаниями добро на свете человек творит. Но, может, если посмотреть с другой точки зрения, есть свое счастье и в незнании: глаза не видят, душа не болит; ну а разум не тревожится, душа и подавно не заболит?

И Скорина вспоминает Гиппократа: «Иметь счастье — это значит делать хорошее, а его делают люди, обладающие знаниями. Иметь несчастье — это, не обладая знаниями, делать худое. Если ты неуч, можешь ли иметь счастье?» И Скорина вновь благодарен дороге, что дала ему знания — Краков, Падую. Дала знания, а значит, и счастье. И вернула из огромного мира домой — со счастьем узнанного, увиденного. Однако в счастье ли вернула?..

«Фортуна. Фемида. Фама. Это ж вы или не вы — самолично — подсаживали меня, Скорину, на коня во время зазывания весны на капище возле Полоты?» Не успел Скорина задать себе новый вопрос, как снова болью резануло в сердце: тогда же на капище он впервые увидел Маргариту. Тогда же хоровод, справляя обряд, признал ее своей избранницей — гостью из места Виленского. И это Маргариту подсаживали тогда на коня, а не его. Его никто, нигде и никогда на коня не подсаживал. Такое могло ему лишь пригрезиться в пражских мечтаниях о ней. И вообще, его ли это конь — игривый, с венком на изгибистой шее, с колокольцами, с золотой уздечкой да в серебряной сбруе — белый конь на празднике зазывания весны? Нет, не его этот конь, как, впрочем, уже и не Маргаритин. Черные кони с черным катафалком видятся снова ему на рыночной площади возле Медницких ворот...

Кони снятся — к недоброму. К недоброму, если топчут они тебя во сне, если они белые или черные. Средневековье это знало. Знает и Скорина и только в толк не может взять, что же самого первого друга человека делает во сне неприятелем человека. Конь пашет, конь везет, конь гарцует под рыцарем. Вообще говоря, коня забрал рыцарь. Оруженосец рыцаря, и тот коня имеет. А где и когда он, Скорина, особенно подъехал верхом или в возке, на сапках или в карете? Разве что во время кулика, когда попал в его круговерть еще бакалавром где-то в дороге своей возле Варшавы? Да еще добирался на коне через Альпы в Падую — за талеры, заработанные у датского короля, когда они еще позванивали в его кошельке. А так — пешком, пешком, даже если кони и рядом, как те, что везли его фуры с книгами из Праги в Вильну по битому Янтарному шляху. Тех коней Скорина помнит. Он благодарен им. Не арабским скакунам родня, а более гнедкам, которых впрягают в рало. Кони-тяжеловозы. Не до танцев им под спесивым седоком с султаном на шишаке шлема. Их судьба — упираться в землю, как Святогор, топтать болотистую дорогу и месить грязь, выбивать подковами искры из камней. В чем-то это и его судьба, хотя, как Святогор, не входил он по пояс в землю от натуги за ручками рала...

Значит, если не поднимали его на коня там, на капище Перуна за озером Воловье, что возле Полоты, то и не был он никогда на коне? Доктора не смотрятся на коне. Их назначение — сидеть за конторкой, а не на коне. Капитан Гатомалятта вон как смотрится в центре Падуи! Будут ли так смотреться на бронзовом коне Ольгерд, Дмитрий Донской, Константин Острожский? Тоже ведь славные вой. А конь, белый ли, буланый ли, из бронзы — бронзовый...

Как плохо, однако, что человек сам не может увидеть себя ни в будущем, ни в купели своей. Скорина думает, что вообще о человеке думает. А думает он о христианине — том человеке, который крещен. Как тут ни крути, а каждое время прикладывает к человеку свои мерки. Но человек, того не замечая, думает о себе как вообще о человеке. Скорина — не исключение. Но если он жалеет, что не может увидеть себя в купели, то трижды об этом должны пожалеть мы, поскольку лишены возможности узнать, кто его крестил — ксендз или поп? Хотя... И в том и в другом случае христианина крестят водою. И его, Скорину, крестили водой — из Двины, изреки, над которою он родился. Двинская вода — родная вода. Опа живила его и живить продолжает. Волны Двины мелькают, серебрятся в его глазах и сейчас, и от их света светло в его глазах и здесь — во тьме его познаньского заточения!..

И видит Скорина мигание серебристое не только волн Двины, но и Вислы — краковской, а для Белой Руси реки Белой Воды; видит он и красивую Влтаву, где она сливается с любимой речкой славян Лабой и где сошлись на свою первую легендарную встречу Лех, Чех и Рус; видит и красноватую волну Бренты. И когда из каждой из этих рек он пригубливал пригоршнями волны их, то разве он заново не омывался ими, разве не были они все новыми купелями ему как всеславянскому христианину, всеевропейскому христианину?..

Всеевропейский интеллигент... Эти слова, относящиеся к людям средневековья, подобным Скорине, мы уже знаем. Но Скорина действительно еще и всеевропейский христианин — тот, в крови у которого нет ни капельки религиозного фанатизма, нетерпимости к иноверцам, к другим народам! И он возвышается над вероисповеданиями как таковыми и здесь, в тюрьме, ибо не считает, что сюда его заточили по своим соображениям либо католики, либо православные, либо иудеи. Его заперли сюда несправедливость, насилие, произвол. Такова уж его судьба, что он здесь, таково попущение божье. Но это не только его беда — несправедливость, она — несчастье всех и каждого: и католика, и православного, и иудея; над всем и каждым она повисает и кружит, как коршун.

С высоты, однако, падают не только коршуны, не только молнии. Не они крестят, не они благословляют. Дождь на май, жито, как гай[154], — говорят у него над Двиной. А он тут, в познаньской тюрьме, вспоминает другой май — 1519 года. Как же в тот год ему работалось — свыше тысячи страниц в Праге он тогда напечатал! И когда он вроде бы в мае напечатал книгу «Бытие», то ему казалось, будто благословляли тот его труд сами Градчаны — со своими зарослями златого дешта[155] на пологих склонах. Да, он в те дни и правда крещенным тем золотым дождем цветов чувствовал себя в Праге — и всю его судьбу до рези в глазах просвечивал ослепительный, небывалый пражский златы дешт — его единственный в жизни золотой дождь... Книга, напечатанная им, золотого дождя не породила. Но он и не думал о таком дожде и не надеялся на него ни в Праге, ни в Вильне.

«Не думал? Не надеялся?! А правда ли это?..» — спрашивает он у самого себя и сам себе отвечает: «Правда, да не вся. Пролейся золотой дождь, не молчал бы долгие семь лет мой станок. Хоть бы капли того дождя упали!.. Капель я ждал, жаждал, посчитал бы их заслуженными, нужными для продолжения дела. Но если я жаждал капель, значит, жаждал и дождя! А разно это — не грех?!»

Скорина понимает, что это — не грех. Но теперь он при всем при том видит и что-то большее, поскольку начинает осознавать разницу в ожидании плодов от его труда им самим и теми, кто помогал ему в первую голову, кто его, молодого, отправлял в место Пражское, взяв на себя типографские расходы в Праге, а потом — в Вильне. Здесь прежде всего и не скупился Богдан Оп-ков, о чем сам он, Скорина, свидетельствовал в специальных приписках к своим пражским книгам 1517—1518 годов. «А то сат стало накладом Богдана Онково, сына радцы мѣста Виленскаго». Приписок таких было шесть, а может, и больше — Скорина точно сейчас не помнит, как не помнит конкретных дат, когда он те приписки делал, кроме той, что на Псалтыри, — приписки Дня Первого, от 6 августа. Но почему Онков стал против них возражать? Не потому ли, что он писал их от руки? Он, Скорина, по молодости лет не подумал тогда, что это может исподволь повлиять на их взаимоотношения. Не таков был человек Богдан Онков, чтобы вслух, во всеуслышание высказать свою обиду. Но если бы не от руки делал те приписки он, Франтишек Скорина, а тиснул их на печатном станке, то, может статься, и не прекратились бы на втором году денежные поступления от Богдана Онкова?..

И вспоминает тут Скорина, что все-таки Богдан Онков еще в самом-самом начале, а не Якуб Бабич первым загорелся печатать книги, первым вызвался поддержать его, Скорину. Должно быть, сказалась в нем добрая память об отце Онке Грицове, который водил приятельство с князем Федором Ивановичем Бельским. Бельский — из рода Гедимина, правнук Ольгерда. Это у князя Бельского отец Богдана Онкова видел напечатанные кириллицей книги Фиоля. И не сам ли отец Богдана Онкова помогал своими пенязями Фиолю-печатнику? Сын жил памятью отца, сын понимал значимость нового явления и ту выгоду, которую можно было из него извлечь. Человек с деньгами, с широкими торговыми связями и с не менее широкими замыслами — он и сделал ставку на книгу как товар.

«Как товар?! — ужаснулся Скорина своей внезапной мысли. — Но ведь так думал Онков — наверное... И не потому ли Онков умерил свой пыл и щедрость уже шт втором году моих пражских трудов, что этот товар не обернулся для него золотым дождем?!»

Так про Онкова думать Скорина не хотел бы. Он попросту не вправе хоть чем-нибудь оскорблять память Богдана Онкова — своего старшего и щедрого приятеля, который стал его первой опорой. Ведь это же он сам, Скорина, так превозносил, так боготворил Онкова — особенно в Праге. Вдалеке, издалека все всегда видится в свете самом выгодном, тем более когда тебе благоприятствуют обстоятельства. Сквозь кристалл далека все красивым видится,—кто этого не знает! А вблизи и вещи выглядят иначе, и люди. И в том он, Скорина, возвратившись из Праги на родину, известно же, убедился. Но многому Франтишек нашел и объяснение. В том же Богдане Онкове, который ближе к старости сделался прижимистей, да и просто обеднел, коварно обманутый своими должниками. Но по-прежнему он оставался для Скорины искренним, честным человеком, говорливым, неунывающим. Он рад был его, Скорину, видеть, обнимать, беседовать с ним, хоть место помощника Скорины-печатника занял уже немногословный, дородный Якуб Бабич. Свято место пусто не бывает, и тот, кто занимал это место, воспринимался Франциском как святой. Нет, на Богдана Онкова и на Якуба Бабича никакой обиды Скорина не держит!

Впрочем, оба они годились ему в отцы и оба впрямь по-отечески относились к нему — младшему: в молодость его верили, в ученость, в сноровку, в деятельный его характер. И радовались Франтишеку, гордились им как сыном, а не компаньоном. С Одверником Юрием Скорина был ровесником. Так вот и разделил их возраст: Онков и Бабич — пара отцов, он и Одверник — пара сыновей. О троице Скорина теперь не очень хотел думать, тем более — о третьем лишнем. Онков. Бабич. Отцы! Словно отцы! Таковыми он видит их перед собою сейчас и будет видеть всегда; он в пояс готов им кланяться. И кланялся, когда были в живых...

Теперь он не знает, живы они или нет. Разница у них в годах как-никак большая. Бабич уже шесть лег тому назад вышел из магистрата, пять лет тому назад — годом позже Бабича — покинул виленскую раду и самый старший из них Богдан Онков. Что ж, потрудились, поволновались, похлопотали! И они после «Апостола» уже и в силу возраста своего не могли оставаться в прежних отношениях с ним, Скориной. И не хочет здесь снова-таки сказать себе Скорина то, что ему не очень приятно вообще кому-либо говорить. Ибо годы годами, но если уж все вспоминать про Вильну, поведать придется и об этом своем наблюдении. Находясь там со своими первейшими помощниками лицом, что называется, к лицу, Скорина вскоре после выхода «Апостола» стал все больше и больше замечать, чувствовать, что Бабич и Онков как члены магистратского и радницкого братства все-таки чем дальше, тем определенней держатся интересов этого братства — Виленского патрициата, а не поспольства, на службу которому Скорина ставил свое дело. Вроде бы ничего и не изменилось в его отношениях с ними — с Якубом Бабичем и Богданом Онковым, и вместе с тем что-то изменилось. Этих перемен, однако, так отчетливо, как сейчас, в тюрьме, не видел, не осознавал Скорина. Удивительно, но так явственно, как начинает осознавать сейчас, не осознавал...

И все ж они были купцами и отходили от него потому, что им уже не светила выгода, — хочется верить Скорине. Отходили и закрывались в своей скорлупе патрициев. Его служение «всему люду языка русского» как-то перестало их волновать, и, как понимает он теперь, оттого и не выказали они особого пыла, когда он изложил им свои планы относительно Кёнигсберга, речь о котором он повел тотчас же после выхода «Апостола» и принятия присяги королю Жигимонту князя Альбрехта Прусского перед Марьятским костелом в Кракове. И даже слова Якуба Бабича о великом князе московском Василии Ивановиче, за ориентацию на которого он прежде ратовал, стали, точно мхом, обрастать боязнью утратить в Вильне свое положение патриция. Но то ли Скорина уже так думал тогда, в Вильне, то ли, может, сейчас, в тюрьме, в своем одиночестве, он все чрезмерно заостряет? Ведь если он остался без Одверника, без них, без Маргариты, он остался один.

Один?..

Когда хворала Маргарита, он в душе не однажды упрекал их, что не приходят. И впрямь не приходили...

Один?..

Хоть живы они еще, многославные, многодостойные виленцы, — его Якуб Бабич, его Богдан Онков, или, может...

Один?..

В познаньской темнице сто девятнадцатый день истекал, как Франтишек Скорина оставался один. В одиночестве коротал он в ней и сто двадцатую ночь.

И в ту ночь Франтишек Скорина ждал Прекрасных цветков, да пришли не прежние знакомцы — явился Палач. И хотя он был не философ, а палач, начал с самых сущностных вопросов.

— Как же вы, Франциск, наиученейший муж, забыли обо мне? Я ведь — тоже средневековье. Что, не Прекрасный цветочек? Закрыли мое лицо мешком, лишь прорези для глаз оставили, а я ведь — тоже мастер, профессионал. Вы свои портреты в Библию — навеки. А где же мой портрет, чтобы — навеки? Разве я не дышу под мешковиной, разве не такие у меня глаза, как у вас, хотя и через щели в мешке на свет божий смотрят?! Нет! Неразумно забывать истинную житейскую мудрость: от тюрьмы да от сумы не зарекайся! И от палача тоже — не зарекайся, доктор!.. Что, каетесь теперь, Великий Печатник и Великий Должник? Долги великие — кара великая. Я, конечно, всего лишь исполнитель. Но вы теперь от меня никуда не убежите. От палача невозможно убежать, разве что, когда вас будут вести на плаху, вы какой-нибудь вдовице броситесь в глаза... Но вряд ли такая найдется, что после Маргариты в вашу сторону глянет!.. А я не из тех неумех, у которых что ни взмах, то — ах! Взмахну однова — и с плен голова!..

Палач был из наглых. Палач никогда не жалел своих жертв. И со Скориной не церемонился. Но, оказалось, не очень сочувствовал Скорине и пан Твардовский, потому что когда он по своему обыкновению появился в познаньской тюрьме в сто двадцатую ночь скорининской отсидки первым, то, ни разу до сих пор не выказав никакой меркантильности, сейчас продемонстрировал прежде всего самую обычную меркантильность. И вот по какой причине: веем чернокнижникам всех времен было известно, что, ежели таинств чернокнижного своего ремесла не передашь при жизни никому из живых, кончина твоя будет очень трудной. И пан Твардовский, услышав при входе в темницу слова палача о неизбежной плахе, тут же решил, что лучшего кандидата для передачи ему своих чернокнижных принципов и приемов, чем обреченный на скорую смерть доктор Францис-кус, он вряд ли когда-нибудь сыщет. И он тут же выложил свое предложение все еще огорошенному речью Палача узнику. Скорина сразу вспомнил поговорку: «Если дьявол старится, он хочет быть монахом». Но, будучи в мудрости своей, как всегда, деликатным, не успел ничего ответить, а пан Твардовский уже горячо продолжал:

— Если я легко жил, то почему я должен трудно помирать? Облегчите душу мою, достославнейший наш Францискус, ибо никакой ксендз мне ее, тысяча дьяволов, не облегчит!..

Палач при этом заметил:

— Да-да, перед плахой всегда о душе вспоминают... Но вообще, как мне известно, ваше disputio ab animo[156] осталось неоконченным, а ни один солидный человек ни одного серьезного дела оставлять на свете неоконченным не должен. Так что мне понятна выказанная тут забота о душе...

Палач, к сожалению, имел в виду заботу о душе не пана Твардовского, а Франтишека Скорины. Видя такое дважды неуважение Палача к Франтишеку Скорине, Голем, который, как, впрочем, и доктор Фауст, тоже присутствовал уже в темнице, не выдержал:

— О, будь у меня душа, Франтишек, я пожалел бы вас всей душой!..

Не выдержал и доктор Фауст, который все всегда подсчитывал. Он — с долей раздражения и легким передразниванием не очень жалованного им Голема — промолвил:

— Третий раз вы уже влезаете со своим «пожалел бы вас»!.. Да помолился бы наконец как нужно, этот ваш рабби Лем и вымолил бы вам наконец душу! Что, у рабби Лема нет времени помолиться, что ли?!

— Время — деньги, — только и ответил покорно Голем. — Время — деньги, — повторил с нажимом, как будто собеседники его не услышали.

Но это вообще чуть не вывело из себя всегда такого солидного и флегматичного доктора Фауста:

— Ergo, значит: если у человека нет души, он просто глина!

И тут случилось невероятное. Должно быть, от большой обиды Голем неожиданно заплакал навзрыд. Но из его глиняных глаз и с его глиняных ресниц слезы катились не чистые, как роса, а желтые, точно вода в китайской речке Хуанхэ, — глиняные слезы!

Всем стало не по себе. Первым спохватился Стань-чик:

— Но ведь если человек плачет, то, выходит, есть у него душа! Может, рабби Лем своими молитвами уже вымолил вам душу, Голем? И теперь мы все будем с душами, кроме уважаемейшего доктора Фауста!..

Доктор Фауст, видя, как недолюбливает его Стальник, тут же забыл о своем раздражении, поскольку надо было снова становиться философом. И он, как всегда, растягивая фразы, сказал:

— Как человек, который имел душу, а теперь не имеет, я должен подчеркнуть, что человеку не иметь души в сто раз выгодней, чем иметь ее. Бездушный человек — образец, идеал. Чувства прежде всего и подводят, обманывают человека. Отбросьте их, и ничто уже не станет обманывать вас. Это же элементарно! А вы, Голем, возжаждали чувства! Так что я вас не без жалости поздравляю, друг мой Голем: веселая теперь у вас, одушевленная начнется жизнь!..

— О, лишь бы мне быть с душой! — стал проявлять эмоции Голем. — Если у меня будет душа, то непременно открытая, как у славянина. И тут я сразу покаюсь, дорогие друзья мои, что я ошибочно до сих пор полагал, что душа вообще не может быть совершенной, а может быть либо торгашеской, либо пиратской, либо льстивой, или же отдельно иудейской, отдельно христианской, отдельно мусульманской и в своей этой отдельности всегда остается несовершенной. Я таки, друзья, зря думал, что универсум вне конкретности.

Слезы сочувствия Скорине действительно вроде бы что-то затеплили внутри у Голема. И от непривычного того тепла в своей глиняной груди он заговорил, как никогда, мечтательно:

— Всяк на свете всегда имеет о чем сказать — особенно когда у него есть душа!..

— Не душа, милый Голем, а разум, — уточнил Фауст.

— И то, и другое, — молвил Скорина.

Голем, не подумав, тоже попытался обобщить:

— Так пусть на меня пан Станьчик не обидится, если я скажу, что только досточтимый муж Франциск Скорина имеет и то, и другое.

Щеки Станьчика заметно порозовели, и он сказал:

— А почему я не должен обидеться, уважаемый Голем, если я ценю и разум и душу?..

Философски принялся разрешать вопрос Фауст:

— Если ваша честь обижается, то где же у вашей чести ум, хоть ваша честь и является шутом короля Жигимонта? Разум — не в чувствах. Обида — разуму не сестра.

— Сестра! — воскликнул Скорина. — Ибо за обидой стоит правда. Кто чувствует обиду, чувствует правду. А правда — разум, ибо с ней справедливость совершенная.

Доктор Фауст аж привстал, обращаясь к Скорине:

— Так не хочет ли многодостойный доктор сказать, что Станьчик — совершенная справедливость?..

Скорииа молчал. Скорина вновь, как прежде, отмалчивался — как на двух своих портретах в книге Иисуса Сирахова. Но по тому, что Скорина все-таки произнес две фразы, Прекрасные цветки разом поняли, насколько одинок в своей познаньской темнице Скорина и что все мысли у него — о кривде и правде, о произволе и справедливости. И что не о спасении души он беспокоится, но поскольку Голем никак не может выяснить, есть уже у него душа или нет, то именно из великодушия Скорина о душе с ним думает — о душе Голема.

Голем плакал, Голем всем своим существом убивался, полагая, что это в нем вовсе не душа сочувствует Скорине, когда он рыдает и сотрясается комками твердой глины. Может, не ту душу ему рабби Лем вымолил? Может, не ту молитву употребил?

Фауст подчеркивал:

— Не всякая молитва, многодостойные мои коллеги, богу угодна! Единственно лишь молитва костела нашего...

— А вы еще не лютеранин? — поддел Фауста Станьчик.

— Ни одного из его 95 тезисов не принимаю!

— А если бы Лютер платил за вступление в его веру, то неужели на том вы хотя бы полталера не заработали?

Фауст возмутился:

— Спекулятивный ум философа только шуты могут путать со спекуляцией душою.

— Чхать я хотел на спекулятивный ум, — чихнул, как простолюдин, хоть был шляхтичем, не разобравшись, что к чему, пан Твардовский, и доктор Фауст вытер свою лысину белокрахмальным носовым платком.

Но сжалился над Големом и пан Твардовский, сказав:

— Хоть вы, дружище Голем, и тщедушный мой коллега, но коль на то пошло, то я посоветовал бы вашему рабби Лему перебраться если и не в Краков, то уж по крайней мере под Ошмяны, где он бы вам наверняка вымолил истинную душу, ибо у нас, под Ошмянами, нет молитв хороших или плохих — все и богу угодны, и королю по нраву.

— Все? — скептически вопросил Фауст. — Тогда какая из них, — продолжил,—была вложена богу в уши, что наивыдающийся муж в науках Франциск Скорика оказался тут — в этой темнице?..


...Парадокс, однако, — жизнь на свете белом, поскольку парадоксы любят! Скорина, сам законник из законников, — жертва беззакония! Насилие средь бела дня! Дыба! Раскаленные до пурпура кандалы, надетые на руки ему и на ноги! Обруч, что пылающей материей своей сжимает лоб, голову, мозг, разум!..

Пусть он не Моисей, принесший на каменных скрижалях своему народу законы-заповеди; пусть не Давид, восславивший Моисея и законы. Но законодателя Моисея и законника Давида и он почтил, издав свою пражскую Библию, во весь голос утверждая то разумное, что брал в Писании сам, чтобы тем разумным и почитаемым устраивалось на свете поспольство, чтобы только в любви и добре воспитывался человек, чтобы всячески совершенствовалась, всячески украшалась жизнь человека на земле. Чья же это мудрость в таком случае — его или Моисеева, его или Давидова? «Праведность возвышает народ, беззаконие — бесчестье народов!», «Правдою укрепляется посад!», «Без мудрости и без добрых обычаев не ест мощно почстиво[157] жити людем посполитым на земли»! Все это его, Скорины, слова. Но это что — мудрость?! Но это что — добрый обычай: взяли и схватили, взяли и впихнули сюда — в эту яму, где ни солнца и ни молодого месяца, ни Мидовицы и ни Зари?! Читали или не читали его насильники в его и не только в его книгах: «Веи законы и права ими же люде на земли справоватися имають». «На земле!» — а это значит, и во всей Короне; «на земле!» — это значит, и здесь, в Познани. «Людское естество двояким законом бывает справовано... То ест прироженым, а неписаным». Прирожденным — данным богом каждому от рождения. Писаным — дарованным его милостью королем Жигимонтом Великому княжеству Литовскому уже целых три года тому назад, — дарованным Великому княжеству Литовскому, а следовательно, и ему, Франтишеку Скорине из Полоцка — ныне виленцу, дарованным ему прежде всего как виленцу, а не доктору наук. Но что Закон перед беззаконием, Статут перед лихою волей?! С большой буквы пишутся, да малым тюремным склепом обращаются, издевательством обращаются, насмешкой, горечью и болью души!..

Какой он, однако, наивный?! «То чинити иным всем, чего сам хочеши от иных имети». А они, те, которые сюда его упрятали, — что же? — неужто и для себя того же хотят, что ему сделали-учинили?!

«Прирожденные, извечные законы написаны есть в сердце каждого отдельного человека...» Написаны... Ой, да написаны ли?! — злится, иронизирует сам над собой Франциск Скорина. «...почтивыи, справедливый... потребный... пожиточныи... подлуг обычаев земли, часу и месту, пригожий, явный, не имея в себе закрытости, не к пожитку единого человека, но к посполитому доброму написаныи...»

Сам ведь и вправду писал — точно в насмешку над собою!.. А его — сюда, как бродягу, конокрада, грабителя, смерда безъязыкого, безголосого!.. О смердах ты и вовсе позабыл, что они есть — с отрезанными языками, потому что чересчур высовывали их, болтая лишнее перед наместниками, воеводами, кастелянами, войтами; с отрубленными руками, потому что поднимали их на шляхтичей, на рыцарей и бояр; с выжженными глазами, потому что, может, осмелились взглянуть на паненку из шляхетской загородки или просто не опустили их долу перед неким ясновельможным паном! Я — вашесть, и ты — вашесть, а кто нам хлеба напашет? Я — в чести, и ты — в чести, а кто будет свиней пасти? Соболь — для пана, лис — для подпанка, а что же им? Кнут! Самый лучший русин — казненный? Вот и его сюда не для любезничанья бросили — покарать жаждут, да еще как покарать — чтоб ни следу не осталось, ни духу! Кланяюсь не брату, а его наряду! Никаких нарядов: сорвали с плеч мантию, сорвали с головы берет, сорвали с пальца перстень! Уж теперь-то поклонишься — низенько в ножки всем поклонишься, нам поклонишься!.. Кому это, однако, он должен кланяться? — не соображает Скорина. — Набрешники, следчики, загонщики — бобровые, оленьи, зубриные, где вы и кто вы, что он тут сто девятнадцатый день бодрствует, не бодрствуя, — где вы и кто вы?..

— Уже не сто девятнадцатый день, а сто двадцатую ночь, — осторожно заметил Голем.

— А сто двадцать первой ночи не будет, — сказал Палач.

— Вот почему все мы гуртом и пришли к вам наконец снова, — с галантной радостью проговорил великий мистр пан Твардовский. — Пришли, да еще с первой зоренькой, чтоб подольше побыть с вами, полюбоваться вашими светлыми синими глазами...

Это уж было слишком, и доктор Фауст, по обыкновению до йоты все обдумав загодя, тут же в нехарактерной для него манере пану Твардовскому буркнул:

— Не лезь в пекло поперед батьки!..

И только после этих слов доктор Фауст уселся на скамье с ничуть не меньшим достоинством, чем у всех радчиков, лавников и самого бургомистра неславного делом Франциска Скорины места Познаньского.

— Многоуважаемый, многодостойнейший, выдающийся ученый муж Францискус Скорина! — велеречиво обратился к узнику Фауст. — Мне всегда хотелось называть вас только очаровательным. И только так я называл бы вас всегда, если б не святая инквизиция и если б я не страшился, что мое слово станет доносом на ваши чары ума и души. За донос я, правда, получил бы третью часть вашего имущества, как то полагается каждому, когда святая инквизиция делит скарб колдуна между доносчиком, собою и святейшим папой римским. Но я — не каждый. Я мог продать душу за знания, однако ж не за треть имущества!...

В это мгновение доктор Фауст показался прекрасным не только Скорине. И тут надобно сказать, что ничего не поделаешь, что так уж устроен сей белый свет и даже доктора черной магии не свободны от желания в глазах осужденного человека в последнюю встречу с ним обелять себя. Но Фауст быстро и сам это понял и сказал:

— Извините, коллеги, мое увлечение своей особой. Однако я действительно больше вашего думал о творящейся тут несправедливости. И вот к каким выводам я в итоге пришел...

Тут доктор Фауст сделал паузу, ставя свое грузное тело на обе свои ноги, твердо покоящиеся, как всегда в том был убежден сам доктор Фауст, на твердой основе готской классической философии. И тогда Фауст сказал:

— Итак, коллеги, здесь перед нами не история христопродажничества в новом своем варианте, хотя Иуды в этой истории, конечно, имеются, но выйти из нее новым Христом наш достославнейший Франциск не может. Ибо это дело предусматривает не распятие и воскресение, а всего лишь бесславный в своей бесславной неизвестности конец нашего наизнаменитейшего Великого Печатника. Кто не хочет, чтоб его печатнический труд продолжился за его печатным станком, тот и виновник. Я полагаю, что моим любезным друзьям Прекрасным цветкам достаточно известно, кто не желает, чтобы великий Статут Великого княжества Литовского был напечатан. Так что во главу угла прошу вас, уважаемые, ставить имя именно того, кто, подобно мне, понимает, что славное дело Великого Печатника тотчас превратится в бесславное вместе со смертью бесславного бродяги, ашуста[158], беглого человека, грабителя, за которого выдают нашего славного секретаря виленского епископа Яна и выдающегося ученого мужа великие ростовщики Варшавы Старый Мойша и его сын Лазарь. Запоешь тут Лазаря! Не побирушкой — нет! — хотят сделать нашего богатою духом и любовью Франциска Скорину. Палач свою добычу всегда чует. Палач недаром тут сегодня.

Все Прекрасные цветки разом глянули в сторону Палача, который продолжал оставаться в их компании, не будучи, как то считали Прекрасные цветки средневековья, Прекрасным цветком.

— Я вас пожалел бы... — начал было снова выражать свое сочувствие Скорине Голем, но, упершись глиняными глазами в философски холодные зрачки Фауста, тут же осекся.

И в этот момент выступил вперед великий мистр магии пан Твардовский, заняв, однако, вовсе не философскую позицию доктора Фауста, хотя доля спекулятивного миропонимания в его то ли песне, то ли афоризме, несомненно, выказала себя, когда великий мистр принялся восклицать:

Полюбимся, как братья,

Рассчитаемся, как евреи!..

О «полюбимся» Прекрасные цветочки из уст пана Твардовского уже наслышались достаточно, хотя это «полюбимся», особенно в Вильне, было у пана Твардовского обращено обычно не столько к братьям, сколько к сестрам. Сейчас же всех Прекрасных цветочков средневековья, а также Скорину пан Твардовский объявлял своими братьями и предлагал своим братьям вести между собою расчеты по примеру особ, названных им во второй части своего афоризма. Будь Старый Мойша в это время в темнице Скорины, захлопал бы он тут в ладоши, с откровенной радостью захлопал бы!..

Но дело в том, что Скорина рассчитываться не хотел. Не с кем ему было рассчитываться, потому что никому и копейки не задолжал. Счет Старого Мойши? Фикция! Но так не думал великий мистр пан Твардовский, полагая, что Великий Печатник на этот раз действительно нарушил классические правила расчета в королевстве Польском. И хоть пан Твардовский не опускался до лексики Старого Мойши («Хулиган!..», «Бродяга!..», «Вор!..»), однако неожиданно для Скорины заговорил он как будто с его голоса:

— Кровные, ростовщические пфенниги, шиллинги, талеры, марки, эскудо, динары, злотые, широкие польские гроши, серебряные трояки, только что введенные в оборот монетным двором короля Жигимонта, не отдает!.. Требующие свои законные ростовщические серебряные трояки варшавские купцы — вовсе никакие не иуды, хотя и иудеи, потому что не о тридцати сребрениках тут речь. Речь о недостойности вроде бы достойного, непочтительности вроде бы учтивого, недобродетели вроде бы добродетельного. А кто выявил все это? Ростовщики! Ростовщики — праведники. Ростовщики — герои...

Вот как на сторону праведников-ростовщиков, словно собираясь у них завтра одалживать деньги, стал великий мистр пан Твардовский, чего Скорина и предвидеть не мог, поскольку вовсе не знал о сантиментах пана Твардовского, вызванных симпатией к ростовщической гильдии!..

— Я вас пожалел бы... — вновь попытался посочувствовать отзывчивый Голем, но на этот раз его опалил пылающей чернотой глаз пан Твардовский:

— Как можно сострадать тому, кто рассчитываться не умеет?!

Но тут свой указующий перст поднял кверху доктор Фауст:

— Наш многоуважаемый доктор Скорина, да будет сие известно великому мистру, подответствен вовсе не нашевской конституции «Nihil novi», а Статуту Великого княжества Литовского. И хотя вообще, не имея души, я не могу быть защитником сострадания, но, ратуя за свободу выбора и, как и многочтимый Францискус, за вседозволенность, я на этот раз всей отсутствующей у меня душой поддерживаю многочуткого Голема, ибо выступаю, erste[159], за свободу сострадания, а также являюсь, как и Великий Печатник, апологетом человека совершенного, которого мы и видим в лице многодостойного...

Конца сентенции доктора Фауста пан Твардовский дожидаться не стал:

— Байды[160] тетки Алебайды! — прогремел он своим мощнейшим басом и продолжал: — Какой же он, этот ваш человек, совершенный, когда он то губастый, то брюхастый, то хромой, а то кривой. Какой он мудрый, когда глуп, и почему умен обычно, как поляк, — одумавшись? Какой добродетельный, когда зол и глумлив?..

Скорину подмывало сказать на это: «Зол, как поляк, когда тот голоден. Если ж человек добродетелен, он — мудр, а если мудр — совершенен». Да так ничего и не сказал, продолжая молчать, как на двух своих портретах в книге Иисуса Сирахова. А пан Твардовский настойчиво декларировал, и Фауст его не перебивал, в своем философском сочувствии к судьбе Скорины-узника в последнюю ночь перед их окончательным расставанием решив, что черные мысли Великого Печатника о насилии и глумлении как нельзя лучше переводит в русло более спокойного философского спора именно пан Твардовский. И пан Твардовский напористо возглашал:

— Ваш совершенный человек добродетелен только для себя, а не для других, только о своей славе и своем деле печется, а не о других. Демагот он в своем обращении к поспольству — демагог!.. На спине поспольства мечтает въехать в рай, достичь вечной славы. И если он мудр, то лишь в свою пользу.

Скорина тут хотел было сказать: «Только посполитой пользой мудрость венчается!..», по, словно уловив его мысли, пан Твардовский грозно вопросил: «А что венчает жадность, алчность?!»

«Яма, которую лихоимец другому копает, да сам в нее попадает», — был уверен Скорина, однако в яме пока что сидел он, словно сам-то и был он и жадным, и алчным...

— Да, яма! — вновь, будто услышав внутренний голос Франтишека, согласился с ним пан Твардовский. — Вот любезный пан и в яме! — ужалил он своим павлиньим пером Скорину.

— Я вас пожалел бы... — обращаясь к Скорине, еще более плачущим голосом завел свою песню затюканный Фаустом и Твардовским Голем.

— Veto! — пробасил пан Твардовский.

— Да здравствует вседозволенность! — твердо процедил сквозь зубы Фауст.

— Вольностей, вольностей всем захотелось?! — заголосил пан Твардовский. — Мы, шляхта, заполучили их, и довольно. Зачем еще кому-то вольности, если они уже есть у меня! Vivat, таким образом, маркграф Гаштольд! Vivat тот, кто Статутом своим дал себе вольность, а не вшивому смерду, смердючему купцу и челядпику!..

Тут, не отводя какое-то время от Скорины взгляда, непосредственно ему, Скорине, промолвил Фауст:

— А вы еще хотели печатать это...

Скорина молчал, а пан Твардовский, точно бурсак, бушевал:

тот грубиян!

того жулика!..

те окаянные!

тех мошенников!

тех лентяев!

о мерзавцы!

Все определения из деклинации хама, кажется, уже прозвучали, но словарный запас пана Твардовского был намного богаче, и потому с его пухлых губ продолжало сыпаться, как из рога изобилия: «Бродяги! Пакостники! Холуи! Лакеи! Развратники! Блудники! Мымры! Глупцы! Шуты! Скоморохи! Тупицы! Волы! Ослы! Быдло!..»

Короче говоря, пан Твардовский, не принимая вседозволенности, сейчас показывал пример вседозволяющей распоясанности, при которой Скорина, весь трепеща душою, вспоминал возвышенные, такие некогда напевномелодичные в устах Тадеуша Мусати слова и фразы:

«...За вседозволенность человека совершенного, знающего, что такое чувство меры...

Почитание кумира, не преврати человека в посмешище,

Ненависть — в зверя,

Любовь к женщине — в развратника,

Чаша вина — в пьяницу, вора, убийцу,

Сребреники — в скупца, ростовщика, Иуду!..»

На этот раз мысли Скорины как будто читал Фауст, и под мрачными сводами скорининскои тюрьмы голос Фауста зазвучал отчетливо и торжественно:

— Наша вседозволенность, пан Твардовский, не распространяется на ложь, поклеп, насилие, издевательство, слежку, убийство, подкуп, измену, разбой! Наша вседозволенность непременно соседствует с мудростью и ученостью, с жаждой знания...

Пан Твардовский прервал речь Фауста нетерпеливо:

— Если уж вседозволенность, то вседозволенность, и незачем огород городить: тебе дозволено, мне дозволено! Почему не дозволено купцу Мойше посадить купца Скорину, если тот...

Пан Твардовский стал искать словцо покрепче, но эту его заминку с ходу использовал Станьчик — с ударением произнес:

— ...Невиновен!

— Как невиновен?! — возмутился пан Твардовский. — Король Жигимонт аж два указа на его арест не давал бы, если б...

— Короля Жигимонта обманули, — твердо сказал шут короля Жигимонта Станьчик.

— Наисправедливейшего короля королевства Польского, его королевскую милость Жигимонта обманули?! — прямо-таки напирал всем своим могутным телом пан Твардовский на более низкого ростом Станьчика и спрашивал резко:

— А где вы были, ваша шутовская приближенность к его милости королю, когда того обманывали?!

— А там, где и вы, уважаемый пане Твардовский, — молвил спокойно Станьчик. — В королевстве Польском. Да, в том же королевстве Польском, о котором поэты еще напишут, что оно:

Рай — ростовщикам,

преисподняя — селянам,

чистилище — незнатным,

и царство — родовитым!..

Ведь разве шляхтичи не чувствуют себя в этом королевстве, как на небесах, а мещане — как в чистилище, а холопы — как в аду?! И только бесконечный рай тут — ростовщикам, рабичковичам, Мойшам Старым!.. Рай — посульщикам! Они ввели в уши моему любимому королю Жигимонту тот навет, который низринул вас, славный Франциск, в эту адскую яму-тюрьму! Кто посульщики? Да те, кто выпрашивал у его королевской милости короля указы на вас! Те, и никто другой!..

И Станьчик посмотрел в сторону Голема.

Голем! Бедный Голем! При чем тут был он, у которого, еще неизвестно было, есть душа или нет ее?! И тут в пору было сочувствовать самому Голему, когда он опустился на колени и, заломив над своей глиняной головой свои глиняные руки, зашептал:

— О пресветлый образ, созданный фантазией моего родного пражского гетто, моего народа, — о мой отец рабби Лем! Твой лик, однако, светел для меня не только потому, что ты меня самого из глины вылепил, что своими вдохновенными молитвами вымаливаешь душу мне и всем людям на земле! Твой образ, рабби Лем, светел, ибо не- кровав, — ты не жестокий царь библейский Давид, не вероломная, коварная Руфь! И эта светлынь твоя, отец мой Лем, хоть покамест, возможно, и нет у меня души, мне темнить не позволяет, быть несправедливым — не позволяет, не осуждать несправедливость, ложь, посулы, подлое — не позволяет! Позор же Старому Мойше, который обманом с помощью разных там Гамратов, Шидловецких, Олифио выкупал на Вавеле указы на ваш арест, дорогой Франтишек! Позор!..

— Ха-ха-ха! — как бык заревел пан Твардовский.— казалось, он давится хохотом. — Голем — против Мойши?! Голем — против короля и Вавеля? Против Гамрата, Шидловецкого, Олифио? Когда шут юродствует, это понятно, ведь он — шут. Но сострадалец в позе прокурора?! Невиданно!.. Да сгниет он тут, в этой яме, ваш купец ли, не купец, гений ли, не гений, люблю я его лично или не люблю, — истлеет ваш Франциск бесславно! И если вы Печатнику настоящие друзья, — все вы, кто именует себя Прекрасными цветками всех времен, — то пора уже всем нам поставить и точку над «і». Пора!.. Ибо не будет у него другого мавзолея, кроме этой тюрьмы. Не Тамерлан же он! Не Медичи! Не Владислав Ягайло! И никто не оплачет его, и никто не укажет, где бросят тело его — за какой оградой какого кладбища. Так, уважаемая публика, ставим точку над «і» или не ставим?..

— Какое «і», какую «точку»? — не понимал даже Фауст.

— Простаки! — улыбался во весь свой рот великого мистра черной магии пан Твардовский. — Простаки!.. Надобно отпеть душу Франтишека. Ave pia anima! Будь благословенна, душа набожная! Где ваша докторская мантия, doctoris artium и лекарских наук доктор? Где берет, перстень? Нужны и свечи, да не свиные, а из чистейшего воска, ибо наичистейшего воска пчелиного заслужила-таки чистая душа, какой она была у Франтишека, пока он не попал в долговую яму?! И чтоб перезвон колоколов шел по всей Познани! Не ксендз он? Так что же?! Выше любого священника был, как вы знаете, пока не влез в свой злополучный долг к Мойшам! Но пока правосудие не признало нашего Франциска вором, бродягой, грабителем, а то и, может, даже конокрадом, даже фальшивомонетчиком и вагантом-беглецом, скрывающимся от долгов, это просто уже наш долг — устроить ему самое великое, историческое отпевание, — устроить именно тому Франциску Скорине, которого мы знали как Великого Печатника. Где же моя митра? Где мой пасторал с курватурой, крест наперсный, туника, — да чтоб из самого белого альбарусского полотна! — рукавички где?!

И тут надобно сказать, что, как только пан Твардовский предложил отпевание, среди Прекрасных цветков в тюремном познаньском склепе тут же произошел раскол. Доктор Фауст наотрез отказался присутствовать на нем, заявив, что он уже не католик, поскольку перешел в лютеранство. Станьчик, заслышав, что пан Твардовский требует митру и другие аксессуары кардинальского сана, воскликнул с непривычной для себя резкостью:

— Кощунство!

И на этот раз не пан Твардовский, а Станислав Станьчик сказал: «Veto!» — и оставил подземелье познаньского магистрата.

Голем же пребывал в растерянности: как быть с отпеванием ему — иудею? Но так как он помнил, что похож на Рабичковича, которому король Жигимонт жаловал шляхетское звание, и что кредитор Езефович получил от короля рыцарскую цепь, Голем в надежде на возможное королевское внимание и к своей особе решил на отпевании остаться.

Для Палана, оставаться на отпевании или не оставаться, проблемы не было. Он даже не шелохнулся на своем месте.

А пан Твардовский, завидев, что среди Прекрасных цветков из-за отпевания вышел раскол, — о, как тут возрадовался пан Твардовский, как возликовал! Он торопко напяливал на себя отличительные кардинальские знаки и аж захлебывался словами, как никогда прежде:

— О, то — превосходно! О, то — превосходно! Если раскол — значит, дело стоящее, верное. Ведь было хоть одно серьезное дело, да чтоб — без раскола? Святое нигды[161]: не было и не будет! Чуть только появилось христианство — раскололось на Рим и Византиум! Только появилось лютеранство — Лютер, Мюпцер! Появилось мусульманство — шииты, суниты! Если раскол среди Прекрасных цветков, значит, правда моя! Наша! — говорил пан Твардовский, уже махая кадилом и еще более затемняя фиолетовым фимиамом и без того темную скорининскую темницу под познаньским магистратом.

— На колени! На колени! — приказывал пав Твардовский, посверкивая черными молниями глаз, и, как подобает, вел отпевание, от которого аж гудело в ушах:


— Молись и трудись! Молись и трудись!..

— Молись за нами!..

— Именем бога!..

— А вечный свет пусть ему светит!..


Так как ни Кембриджа, ни Сорбонны, ни даже Падуи пан Твардовский и в глаза не видел, то латынь в его устах звучала с весьма заметным ошмянским акцентом.

И пока раздавалась в подвале познаньского магистрата громогласная, хоть уши затыкай, твардовскиана, ни Станьчика, ни Фауста здесь не было. Но это вовсе не значит, что в их отсутствие не произошел один весьма неожиданный для тюремного подпола инцидент, порожденный уже давним-давним обстоятельством. Еще во время самого первого прихода Прекрасных цветков в типографию достославного Павла Северина на Старом пражском Мясте был представлен тогда еще совсем молодому Великому Печатнику Франциску еще один и тоже знаменитый Цветок средневековья, а именно — Великая Болезнь. Однако случилось так, что по своей женской, а может, еще и девичьей стыдливости или просто из-за нехватки свободного времени Великая Болезнь такой верной и неотлучной спутницей Франтишека Скорины, как Цветки-мужчины, не стала. Но вот не побыть на отпевании она посчитала для себя противоестественным, и она очутилась в Познани, добравшись сюда не откуда-нибудь, а со ступенек храмовых очень далекой от Познани Москвы. Такой уж обязательной была в средневековье Великая Болезнь, что, если дело касалось жизни и смерти, она непременно оказывалась тут как тут, — на месте. Хотя, по правде говоря, на этот раз в Познани она была не совсем на месте, поскольку стояла всего лишь возле двери тюрьмы Франтишековой и тихонько в нее постукивала, просясь войти. Этого стука, оглушенные в подполье басом пана Твардовского, ни Палач, ни Голем, ни Скорина, однако, не слышали. Первым услышал его пан Твардовский. Но великий мистр и не подумал пускать Великую Болезнь в тюремный подпол: никогда не была с Францискусом, на кой ляд она теперь нужна! И к чему на панихиде бабы? Мужское это дело! Может, больший интерес к Великой Болезни как молодице и проявил бы пан Твардовский, не будь он в кардинальской митре. А то едва примерил кардинальскую митру и сразу на тебе — нарушение целибата. Нет, этого не мог себе позволить даже пан Твардовский! Так Великая Болезнь и оставалась на низеньком крылечке при позпаньской магистратской тюрьме, в которой томился Франтишек Скорина. Но просто так сидеть на крылечке, будучи блаженной, Великая Болезнь не могла, а крылечко это познаньской магистратской тюрьмы или белокаменные ступеньки чудотворного храма, какая разница для блаженной?! И блаженная Великая Болезнь, пока внизу шло отпевание, словно пророчица Сивилла, крепко-крепко сомкнула веки и принялась с закрытыми глазами что-то бормотать, что-то выкрикивать, глотая то слюну, то звуки, то целые слова. Кто слышал, тот слышал, тот улавливал и «я», и «Франциск», и «бесица, трясовица, дщерь Ирода», и «разжени очи, руцы железные», «власы верблюжьи», «злые пакости творити, кости иссушити, млека иссякнути, младенца сжещи... младенец будет сожжен... будет... в Пражском мясте, а не в Познаньском... Франтишек сын Франтишека... не Франтишек... сын Франтишека омрачит очи человеческие... суставы расслабит...» Словом, в склепе было свое, на крылечке склепа — свое:

— Ora et labora! Ora et labora!..[162]

— Бесица, трясовица — дщерь Ирода!.. Бесица, трясовица — дщерь Ирода!..

Молиться, оно можно было, а как трудиться?

Не для того Скорину в тюрьму заточили, чтобы он трудился, чтобы дело свое продолжал. Ora! Ave pia anima![163] И как хорошо, что пророчеств, исторгаемых в неистовстве на крылечке его склепа блаженной Великой Болезнью, — как хорошо, что Скорина совсем их не слышит!.. А кто слышал, тот слышал, как уже и голосила, и рыдала, и рвала на себе волосы Великая Болезнь, возглашая:

— Я — Трясея, я — Огнея, Ледея, Гнетея, Кашлея, Глухея, Ломея, Пухнея, Желтея, Крутея, Немея...

И лихорадочно тряслась, судорожно корчилась, внезапно деревенела, как полено, и вновь колотилась Трясея, когда цедила сквозь сжатые зубы: «Огнея!.. Огнея... Все в огне... Возле ног моих, и ты, ты, Франциск, литвин, книжник... Не на меня ль ты похож лицом в книге Иисуса Сирахова? Нет, не на меня. Ведь ты — Книгея, а я — Огнея... Где — Книгея. там — Огнея, там... Малая подорожная книжица... Почему — Малая, если я — Великая?.. Немалая дорога тебе выпадет, немалая — до белокаменных ступенек, на великий огонь, великий — на все великое, ибо Огнея — я...»

И было так, что уже закончилось в склепе магистрата познаньского отпевание, которым заправлял пан Твардовский, а на крыльце возле тюремной двери — в корчах, в судорогах, с пеной на губах — Великая Болезнь все мучилась, все неистовствовала...

Скорина никак не мог услышать Огней и по той причине, что, хоть и закончилось во тьме его тюрьмы его отпевание, однако все на этом не завершилось, потому что если наличествует раскол, то на скорый конец чего бы то ни было надежд всегда очень мало. И если пан Твардовский думал, что он в том расколе — первая голова, то лучше бы он вовсе так и не думал, поскольку оно ведь никогда не известно, чьей голове в любом расколе быть первой: т® ли того, кто раскол учинил, то ли того, кто остался при своем.

При своем непоколебимо оставались доктор Фауст и шут Станьчик. Как только в склепе установилась тишина, они вновь туда вернулись и, обращаясь к пану Твардовскому в два голоса, сказали одно:

— Вы покрыли позором наше время!

Пан Твардовский не согласился:

— Несчастные! Я вознес ваше время на самый высокий щит!

— Сам несчастный! — не сдержался Фауст. — А еще считает себя знатоком Гусовского, да, может быть, и «Слова о полку Игореве», летописи Полоцкой, «Прусской войны» Яна Вислицкого?! Так что же щит поэзии миpa нашего — панихиды или слова похвальные Игорю Святославичу[164], князю Витовту, королю Жигимонту? Не отпевание, а воспевание — наш щит! Ему воспой славу, — смотрел Фауст на Скорину, а говорил пану Твардовскому, обращаясь к нему на «ты», — ты, ошмянская кость!..

И тут все в тюремном склепе могли воочию убедиться, что доктором черной магии Фауст действительно был, что его заклятие и впрямь несло в себе силу Фауста, который душу свою продал за эту силу Мефистофелю.

— Эта ночь в подземелье у Скорины последняя! И если темные силы уже справили по нем панихиду, то я, доктор Фауст, не столь уж темная сила, чтобы не понимать, чего достоин наш Великий Печатник и над чем он возвышается. Я, доктор Фауст, недоволен Вами, Средневековье! Где приход-пришествие Христа? Где шествие люда знаменитого и черного, над которым он, доктор Франциск, возвышается и который его превознес бы, как сам он превозносит бога в троице единого, солнцу молодому серповидному при том уподобляясь? Где?!

Средневековье! Я Вами недоволен!.. — вновь повысил свой и без того звучный философский голос доктор Фауст. — Если человек сам себя не похвалит, кто ж его похвалит, тем более что каждый знает сам себя лучше, нежели знает его кто-нибудь другой. Так пусть начнется карнавал! Прошу у Вас, Средневековье, карнавала у ног Скорины, апофеоза — Скорине, похвалы — Скорине! Солнце его не взошло — молодое серповидное солнце. Солнце всходит после ночи. А это — последняя ночь подземелья скорининского. Это и моя ночь — Вальпургиева! Прошу! Прошу!!!

Доктор Фауст оказался куда более галантным, чем пан Твардовский. Он перещеголял его и своими широкими жестами, и реверансами со старательно вытянутой перед грудью рукой, словно кланялся от всей души, хоть, как известно, душа в груди доктора Фауста давно уже не ночевала. Но сила черной магии была силой черной магии, и то, что обернулось явью в подземелье познаньского магистрата в последнюю здесь ночь Скорины, который и не знал, что она — последняя, — так вот все то сейчас, когда с той ночи минуло немало времени, пожалуй, даже в пятидесятитомной энциклопедии средневековья не изложить бы. А происходило тут следующее.

— Прошу! Прошу!!! — настаивал высокий и звонкий философский голос Фауста, и следовали пришествия, и начиналось шествие. Однако силы небесные были, по-видимому, доктору Фаусту неподвластны, как были они неподвластны и духовному его отцу Мефистофелю. И потому из небесных сил никто не объявился. Иное дело — силы земные.

И было то ли перед пришествием кого-то, то ли в момент самого пришествия некий сторонний, спокойный, уравновешенный голос вещал:

— Пришествие его королевского величества короля королевства Польского и великого князя Великого княжества Литовского!..

И впрямь появился король, которого Скорина не видел со дня Маргаритиного суда. Король в своем любимом одеянии из одамашека в пышных стилизованных цветах — розово-солнечных и зелено-багровых — шел медленно, с гордо поднятой головой, из-под короны выбивались седые волосы. Король шел, безразлично уставившись глазами в темень, будто вовсе не видел Скорины, не узнавал его, даже слова не припомнил из его отточенной по всем правилам риторики речи на Маргаритином суде. Шествие одного! И этот один воспринимался теперь Скориной далеким-далеким прохожим, будто бы вовсе и не за своей подписью выдавал Старый Король указы Старому Мойше на его, Скорины, задержание в любом уголке королевства Польского и Великого княжества Литовского.

А меж тем сторонний, чрезвычайно равнодушный голос вновь объявил:

— Его княжеская милость, воевода виленский, канцлер Великого княжества Литовского Альбрехт Гаштовт!..

Гаштовт шествовал тоже в одиночестве. Его плотная фигура; жупан, перехваченный широченным поясом; в собольих шкурах кунтуш; закинутые за плечи вылеты — длинные, до пола, с прорезями рукава кунтуша, — все выдавало в нем родовитость, кичливость, пренебрежение к подлым рукам, позволяющим себе пачкаться в навозе и типографской краске. Дышал Гаштовт тяжело, так как тяжело было нести перед собой огромное брюхо, поддерживаемое поясом. И смотрел почему-то Гаштовт не перед собой, точно впереди никакого пространства не было, а на свое брюхо, на руки, положенные на брюхо друг на дружку, словно от них ничего на свете и не зависело: ни Статут; ни бороды, которые подергивал, раздосадованный, у шляхтичей и магнатиков магнат Альбрехт Гаштовт; ни кнуты, которые любил этими своими руками поглаживать первый человек в княжестве. Но особенно поражало Скорину лицо Гаштовта: мясистое, выбритое до красноты в местах, свободных от бакенбардов, — густых, седеющих, полудугами спускающихся к самому подбородку, — по последней тогдашней моде, под Сулеймана Великолепного. Однако ничего не шелохнулось в душе Скорины, хоть и смотрел он на воеводу пристально. Скорина был почти равнодушен к Гаштовту, хотя совсем недавно писем к нему от Альбрехта Прусского добивался, напечатать Статут, Альбрехтом Гаштовтом редактированный и, можно сказать, пестованный, мечтал. «Чего он здесь? — задумался Скорина. — Что он в судьбе моей, особенно в этой — тюремной?..» Однако шествие одиноких на князе Гаштовте не кончалось.

Но прежде чем объявлено было следующее пришествие, раздался такой лязг, скрежет, звон железа, нагрудного панциря, наплечников, наколенников, копий, мечей, алебард и всякого иного сверкающего оружия, что самого объявления пришествия почти нельзя было разобрать. Скорина больше догадался, чем услышал, кто столь многозвонно вышагивает — победитель под Оршей, маршалок, гетман, князь Константин Иванович Острожский. В руке у князя был меч, над ним шелестело около 60 знамен. Топал же он так гулко, словно под ним лежал брусчатый мост, словно шел он по перекидному настилу из замка в замок. В этом топоте потонуло и очередное возвещение пришествия. Сквозь него только и прорывалось зычное фаустовское: «Прошу! Прошу!!», но расслышать фамилии Скорине было трудно, да и не по одному стали появляться в шествии высокие гости, потому что они уже были не столь высокими, как первые, отдельно приглашенные лица. Скорина, кстати, тогда про себя отметил, что король идет без королевы. Почему? В Вильну всегда ведь приезжал с нею? Неужто в Вильне у Боны Сфорцы дел больше, нежели в Короне и тут, в Познани? Ответить себе на эти вопросы Скорина так и не успел, сбиваемый с толку шумом и гамом дальнейшего шествия, которому, казалось, конца и края не будет.

— Секретарь ее королевской милости Боны Сфорцы Людовик Олифио! — звучал сторонний голос.

«А этот итальянец зачем тут?» — удивлялся Скорина, забыв, что через вавельскую канцелярию все служебные бумаги в королевстве Польском проходили, а это значит, не только через руки канцлера Шидловецкого, но и через руки канцлера Боны — Олифио.

Но в шествии был уже объявлен Ян Лаский. (Скорина снова удивился: как, ведь Ян Лаский в прошлом году умер? Но в позапрошлом умер и князь Константин Острожский, а тоже прошел ведь, и одним из первых!) Имена шествующих продолжали называться: Кмита, Гамрат, Кшицкий, Радзивиллы, Томицкий!.. Скорина только диву давался: неужто его судьба зависела от всех этих утонченных провавельских политиканов, в большинстве своем близких к королеве Боне?.. Но, по-видимому, доктору Фаусту видней, раз он призвал их сюда. А сам доктор Фауст при всем при том по-прежнему оставался недоволен.

— Разве это шествие?! — выкрикивал он. — Разве это карнавал?! — чуть не срывался его высокий философский голос от недовольства объективной реальностью. Он, доктор Фауст, все требовал одного — настоящего карнавала!

Станьчик, наблюдая за страданиями доктора Фауста, иронизировал:

— Карнавал начнется не со Старого Жигимонта, а со Старого Мойши!

— Без карнавала нет средневековья! Это — главное, — поучающе заметил доктор Фауст. — И я прошу,— перешел он на прежний тон, — я прошу: маски надвиньте на свои чёла и на свои носы! Маски!

— Зачем нам еще маски?! — загомонила публика, большой толпою пробиваясь в тесноту познаньского тюремного подземелья. — Маски нам зачем, если наши морды и хари колоритней всех масок на свете?! Мы — театр придворный и народный, мы — опера и батлейка, мы — частушки и моралите!..

До сих пор еще- ни разу ни про театр, ни про оперу и батлейку, ни про частушки Скорина не слышал, но если поспольство средневековья говорит о чем-то таком, то, по-видимому, это поспольство о чем-то таком что-то знает. А поспольство тем временем действительно уже карнавалило. О, боже! Кто только не тиснулся в познаньскую тюрьму Скорины: береты и мантии Краковской академии, Падуи, Сорбонны, Кембриджа, Копенгагена; шапочки бакалавров, подшитые пурпуром; черные ермолки и пейсы лучших талмудистов Мадрида и Кордовы, которые 32 способами читали Библию — справа налево и слева направо; сверху вниз и снизу вверх — по вертикали; с левого верхнего угла до правого нижнего угла и с правого верхнего до левого нижнего — по диагонали; затем в том же порядке, перевернув текст вверх ногами; а затем брался текст не с лицевой стороны, а с обратной, каким он просвечивался оттуда, причем все начиналось сызнова — справа палево и слева направо, сверху вниз и снизу вверх и т. д. 32 способами карнавалили перед Скориной, оглашая библейские тексты, все лучшие талмудисты и кабалисты всех лучших синагог Мадрида и Кордовы, Копенгагена и Праги. А за талмудистами вышагивали кардиналы, а за кардиналами — инквизиторы: тонзуры на макушках голов круглились и блестели, как нелепые солнца. А за инквизиторами поспешали монахи — обжиралы и опивалы, горлопаны и торбохваты. II горланили они, сколько духу в дыхале: «Я!.. Я!..»

И тут прозвучала в карнавальном содоме первая похвала :

— Я — Средневековье! Я — в похвале! Мои похвалы князю Всеславу Чародею, мои похвалы золотому слову, князем великим Владимиром Красным Солнышком сказанному; мои похвалы князю Витовту, летописями Литвы и Белой Руси увековеченные! Мои похвалы княжеской дружине!..

Следом, как на многоголосом вече, раздалось:

— Осуществись же похвала купцу!

— Осуществись же похвала монаху!

— Осуществись же похвала Великому Печатнику!

И похвалы стали осуществляться, и Скорина очень обрадовался, что первою зазвучала похвала купцу. Наконец! Купцу, а это значит, и его отцу, и всему честному купечеству Полоцка, и всему честному купечеству вообще.

А похвала звучала:

— Будь же благословенно время, когда купец был гостем, а не ростовщиком, открывателем дорог и земель, а не шкуродером, человеком в дороге, а не мытником на ней! Когда подлеет грош, подлеет и купец. Грош, ты делаешь подлецами несчастных, — грош, не подлей! Да будет чистый путь у купца на суше и на море! Чистый путь, чистоту души обеспечь, и главенствуй вера, а не мера. Купец, ты — сын обмена, а не обмана. Обмен — слава земель, а не обман! Мерить локтем и дюжиной да будет так же незазорно, как владеть мечом! Кто сказал, что купец — трус, если его пути — не только Шелковые, но и Черные, как пути в ясырь?! Купец — это сноровка, расчет, отвага, ум, широкая душа!..

Скорина слушал и думал: «Это ж все как будто и про моего отца родного — Лукаша; это ж все как будто и про моего брата родного — Ивана!.. Иване, за тебя, любый, сижу я тут, в этом подполе познаньского магистрата. Ты был должен, однако ж твой сын Роман сполна все отдал кредиторам твоим. Почему ж не объявились перед сыном твоим те, кто меня сюда упрятал? Объявились бы, и все до копейки получили бы. Так не объявились же. Выжидали. А чего?.. Почему?.. Я ли, Франтишек Скорина, им дорогу перебегал, чтоб меня позарез им нужно было сюда заточить?!»

Доктор же Фауст — тот снова над всеми возносил свой высокий философский голос, покрикивая:

— Веселей! Веселей! Что за карнавал без веселья?! Что за средневековье без карнавала?! Что за карнавал без похвалы?!

— Нам похвалу дайте, монахам! — требовали голоса.

— Монаху — похвала, — последовало в ответ, — но если он — Нестор[165], начинающий «Повесть временных лет» в Киево-Печерской лавре! Монаху, если он — Франциск Ассизский, богатство отца своего, купца, отвергающий, в нищенские лохмотья облачающийся, чтоб напомнить развращенности и спеси, что есть целомудрие, высокий дух человека, жаждущего идеала, совершенства, братства! Монаху, если он — Лютер, осмеливающийся пойти против налы римского. Если он — Рабле[166], не боящийся правду о вырождении проворной презренной братии своей сказать. Монаху, который в своем затворничестве каноника сказку Птолемея развенчать не страшится, Землю дитем Солнца провозглашая! Монаху, который вместе с козами в пустыне кофейное дерево открывает, в подвале-пивнушке тайну искристого шампанского вина открывает, в светлице-мастерской облик мадонны в красоте ее неземной вдохновенной кистью открывает!..

Скорина не может не быть благодарным своему коллеге доктору Фаусту за это его старание, но он бы еще хотел, чтоб сейчас помянуты были и монах Кирилл Туровский и монахиня Ефросинья Полоцкая, и иеромонах Ананий, который поучал его некогда, чтоб он книгу воском не обкапывал, и который так болезненно и теперь переживает где-то за богатства духовные святой Софеи в Полоцке. Но Скорина припоминает и пятерых монахов-бернардинцев при костеле, на фронтоне которого — латынь: «Arcus Caeli». Далеко не в первый раз беспокоит его эта надпись: «Arcus Caeli», «Врата Небес»! Но если при тех вратах — полоцкая пятерка бернардинцев, Скорина сегодня тех небес не хочет! И похвал монаху сегодня слышать больше не хочет!..

А шествие монахов тем временем продолжалось, как и инквизиторов, как и палачей. Только палачи шли с закрытыми лицами в глухих башлыках своих балахонов, а монахи — особенно инквизиторы, — напротив, были с открытыми лицами, словно они гордились своим инквизиторством, своим, благодаря ему, триумфом в самой вечности, навстречу которой они и открыли свои лица.

В своем времени Скорина чего только не насмотрелся, но, когда начался карнавал мощей, даже ему стало не по себе. Мощи — как мощи, они молча двинулись друг за другом, вытягивая перед собою костяные руки, оскаливая костяные рты, топорщась костяными ребрами, — двинулись друг за другом. Поиссохли мощи неимоверно, ведь только через 50 лет кандидат в святые объявлялся блаженным, а на мученика, великомученика еще больше нужно было ждать. Как хорошо, что его, некогда маленького Тишку, не приманила келья, не увлек монашеским житием Ананий! А не местною ли святою стала уже Ефросинья Полоцкая? Через местные — в святые вообще. Из Иерусалима вернут мощи твои, Ефросинья, на место твоего схимничества. Но когда это еще будет? Он, Франтишек, не костями хочет возвратиться в ту же Софею полоцкую. А мощи карнавалили, причем сильно гримасничая и капризничая, когда их не от всей души целовали и в их сторону почему-то не поглядывал Скорина.

О, то было самое что ни на есть средневековье — эти мощи! Впрочем, слава богу, что закрученных в мумийное тряпье мощей тут же оттолкнули в сторону веселые скоморохи, медвежатники, дудники, лирники — музыка благонравная и неблагонравная. А музыке той просто на пятки наступали алхимики и звездочеты-астрологи. И просили похвалы себе скоморохи, и сморгонские медвежатники, и алхимики, и звездочеты. «Пускай мы не превратили глины в золото, железа в серебро, но ведь из наших же тиглей вышел в Европу фаянс!» — заявляли алхимики, а звездочеты похвалялись: «Мы небо лучше знаем, чем землю, ибо каждую звездочку в небе крестили, именем каждого зверя и каждого цветка назвали!..»

Настоящий же праздник для Скорины лишь тогда начался, когда началось шествие поспольства. Шли мастера-ремесленники, руки у которых — у каждого! — как у самого бога. Шла челядь цеховая. Шли купцы, лавочники, местичи. И не объяви сторонний уравновешенный голос имени Якуба Бабича, Богдана Онкова, Юрия Одвер-ника, Скорине и так было бы радостно видеть их — высокого дородного Бабича, как сам он, подвижного Онкова, красивого, стройного Одверника.

— Похвалу поспольству! Похвалу поспольству! — раздавались голоса, и шли те голоса перекатами, как волны.

— Вот она! Вот!.. — вдруг зазвучало в ответ на просьбу похвалы поспольству. — Вот она! Вот!.. — продолжало звучать, и все лица стали поворачиваться в сторону Скорины.

И Скорина увидел, что он — совсем не один, что вокруг него, точно красных грибов в лесу, — беретов, точно широких парусов в море, — мантий, точно искрящихся звезд в небе, — перстней, надеваемых на пальцы докторам наук. Доктора шествовали и шествовали, а он, Скорина, оставался на месте. «Доктора, — и впрямь похвала поспольству, если все они из поспольства, — думал Скорина. — Но так ли уж мало среди них и почтенных мужей из шляхты?» И помнил всегда Скорина о Фоме Аквинском[167] — докторе-монахе. Это значило, что доктора — похвала не только поспольству, но в большой мере университетам Кракова и Праги, Падуи и Парижа, Кембриджа и Копенгагена.

— Похвалу университету! — подмывало тут крикнуть и самого Скорину. — Ведь это в наше время они возникли, нашему времени хвала!

«Я люблю тебя, мое время! — словно райская птица запела в душе Сцорины. — Люблю жизнь, мудрость, труд. Люблю Новый Свет, который мы открыли, печатный станок, который мы изобрели, города, которые мы построили, создав песню из камня, гимн небу, поэмы витражных радуг и наполнив сводчатые громады музыкой органов. Мы повесили на колокольни колокола, чтобы их перезвоном славить бога и люд оповещать о вражьем набеге, о пожаре, о моровом поветрии. Мы перед угрозой варварских мечей и копыт первыми опробовали унию — союз: Кальмарскую унию, Шотландскую, Кревскую! Из Крева родился Грюнвальд! Из Крева произросла слава Коропы и Великого княжества Литовского! Слава меча славянского! Слава креста христиан праведных, — не крестоноспев! Креста, который благословляет не путь грабежа и разбоя, а подчинен закону Treuga Dei[168], тоже утвержденному моим временем в его любви к богу и людям, к миру и справедливости. Хвала «законам, богом данным и добродетелью, обычаем и человеческой мудростью предуготованным!..».

На карнавале — как на карнавале: не запеть райской птицей душа Скорины тут никак не могла! Но это райское пенье — лишь несколько мгновений оно и продолжалось: пронеслось порывом ветра утреннего, шелохнулось кустом шиповника придорожного, на который ветер тот налетел. И слышал ту похвалу своему времени Скорина только в самом себе, и не слышали ее те, кто по-прежнему смотрел на Скорину и по-прежнему что есть мочи выкрикивал:

— Похвала поспольству — вот! Похвала поспольству — вот!..

Скорина смутился: «Я — похвала поспольству? А Бабич, Онков, Одверник? Разве стоит выделять одного меня? Разве не ровня все мы друг другу — соратники, сотоварищи, земляки?!»

А голоса — перекатами, как волны:

— Франтишек! Скорина! Вы, вы — похвала поспольству полоцкому, виленскому, Белой Руси, Литве, Жемойтии! Франтишек! Скорина! Ты, ты — похвала поспольству полоцкому, виленскому, Белой Руси, Литве, Жемойтии! Лада, лада Франтишеку! Лада, лада Скорине!

— Похвала, да только в долговой яме?! — не то спросил, не то воскликнул Скорина, так как вроде бы крысы вдруг заскреблись, загрызлись — в темноте, под его ногами, возвращая его к реальности, рассеивая дивный сон видений, вызванный волею славного доктора магии Иоганна Фауста.

— Крысы! — крикнул Скорина, поскольку лишь криком и мог отпугнуть этих юрких, осклизлых тварей от своих ног.

И взяла Скорину досада, что такой карнавал кончается пришествием крыс. Такой карнавал!..

Однако ночь сто двадцатая в подземелье познаньского магистрата для Скорины еще не закончилась. Мгновение карнавала — мгновение крысы, — мгновения, которые друг друга перекрыли, и вновь текло время, чтоб распадаться на некие иные мгновения. И если Скорину оторвали от карнавала крысы, то совсем их не замечал доктор Фауст, обеспокоенный прежде всего тем, чтобы отвлечь Франтишека от его черных дум о несправедливости и направить его внимание на то светлое в жизни, что время Франтишека Франтишеку дарило. Дух противоречия был всегдашним духом доктора Фауста, и он мог бы начать с возражения Скорине — его слову о своем времени. Ведь что ж это за время, которое порождает то, что его же и убьет. Создал свой лучший цветок — город, поэму камня, замки с толстыми-претолстыми стенами, готику flammbeau[169]? Но ведь изобрел же и порох, который разрушит и краснокаменные замки, и пылающую готику! Открыл Новый Свет и радуется?! Плакать нужно, что открыл: этот Новый Свет закажет ему путь вообще, закроет его как Свет Старый — Старых Жигимонтов, Старых Мойшей. В пику доктору наук Скорине доктор магии Фауст выдал тут бы сентенцию: «Да здравствуют добрые старые времена!» Но доктор Фауст в своем великодушном желании ничем не омрачать последнюю ночь Франтишека Скорины всеми силами противостоял соблазну возражения, да так и удержался — ничем не ответил Скорине на его похвалу своему времени. Его задача облегчалась тем, что вовсе не по нраву был ему свет Старых Мойшей. Но все же ностальгия по доброму старому времени в дальнейшем поведении доктора Фауста, несомненно, проявилась, и не только потому, что доктор Фауст был сентиментальным немцем, но и потому, что он хорошо знал историю края, выходцем из которого был действительно ему дорогой Франтишек Скорина.

Итак, доктор Фауст хорошо знал, что белорусское средневековье не было б белорусским средневековьем, если б оно рядом с Похвалой не поставило похвалку. Похвалку оно, правда, с большой буквы, как Похвалу, не писало. Но похвалка являлась делом гордости и чести, а где и когда дело гордости и чести не считало себя великим? Похвалка — заповедь мести. Похвалка Статутом литовским была уже запрещена. Статут не признавал кровной мести. Но Статут вместо нее утвердил закон, направленный против каждого, кто, обвинив кого-нибудь, доказать этой вины его не смог. Так сможет ли Старый Мойша доказать вину Франтишека Скорины, если Франтишек Скорина — невиновен? А то, что Франтишек Скорина невиновен, для доктора Фауста было ясно, как божий день, хоть сам он — ученый муж полночи.

Скамья в магистратском подземелье Познани оказалась на месте. Но кто полезет под нее, когда Старый Мойша — в Варшаве? Да и пан Твардовский, считающий Скорину виновным, тотчас объявился в подполе и уже успел произнести:

— Veto!..

И тут не на шутку разозлился такой всегда глубоко рассудительный, олимпийски спокойный доктор Фауст. Скорина еще никогда столь гневным доктора Фауста не видел; все Прекрасные цветки средневековья, в том числе и пан Твардовский, его никогда еще столь гневным не видели. А доктор Фауст попросту кричал:

— Я — не Катон!.. А Польша — не Карфаген!.. Но, подобно Катону, я скажу, я повторю: «Delenda Carthago... delenda libertas Polonorum»[170]. Чтоб не торжествовала справедливость, чтоб не торжествовала правда, чтоб собачий набрех бросал в тюрьмы честность и не было никакой возможности загнать того пса — скорченного, с поджатым хвостом, паршивого — под скамью, дабы он там давился своим признанием «смошенничал я, как собака», а после трижды побрехивал, да так, чтоб не только в зале суда было слышно, не только в городе — Виль-не, Полоцке, Варшаве, но по всему Великому княжеству Литовскому, по всему королевству Польскому!.. А он — veto?!

Пана Твардовского, однако, вся эта обвинительная тирада ничуть не тронула.

— Вы, — сказал пан Твардовский доктору Фаусту с невозмутимым спокойствием, — не судья Речи Посполитой, которую сам Эразм Роттердамский назвал прибежищем свободы, образцом толеранции и примером для тиранических правительств. И вы еще вины Старого Мойши не доказали. Правосудие непременно свершится. Правосудие в руках короля Жигимонта Старого, именем которого Польша имела, имеет и будет иметь свои святые свободы-вольности!.. Суд впереди, тысяча дьяволов!..

— Если б у меня действительно уже была душа, я вас, дорогой Франциск, так пожалел бы, так пожалел бы, — снова загорюнился Голем.

— Не горюй, добрая душа, — просветлев лицом, сказал доктор Фауст, запамятовав, что у Голема души нет.

И вновь заплакал Голем, будучи не в силах смириться и забыть, что души у него нет.

И над всем тем, что только что происходило в мрачном каземате познаньского магистрата — в словесной перепалке и в молчании, наполненное радостью и сопровождаемое плачем, — словно венец этой ночи, воспарил, как белый орел-сокол, чистый и под стать юношескому звонкий голос пожилого уже, однако, Станислава Станьчика;

— Да, суд впереди. Суд всегда впереди. И будет суд тот для вас, Францискус, непременно справедливым.

— J pede fausto[171]! — добавил доктор Фауст, молча усмехаясь и не без удовольствия про себя отмечая, что его фамилия звучит в унисон с латинским словом «счастливо».


Утро вечера мудреней. Наверное, сколько помнит себя человечество, столько дружит оно с мудростью этой пословицы. А Скорина мог еще и знать и любить и свою полоцкую поговорку, согласно которой без присловья даже со скамьи не свалишься. Со скамьи, на которой Скорина досыпал свою последнюю ночь в подполе познаньского магистрата, он поутру не упал, но присловье о мудрости утра все же на устах у него поутру было. А чем же мудреней оказалось утро 17 июня 1532 года? Да хотя бы тем, что оно оспаривало мудрость любимых Скориной эллинов и римлян. До утра 17 июня Скорина, к примеру, безоговорочно соглашался, что единственное спасение побежденных — ниоткуда не ждать спасения.

И он, Скорина, в своей познаньской темнице ниоткуда и не ждал спасения, хотя вправе был ждать его, даже должен был ждать его, потому что спасение который уже день извне приближалось к нему, торопилось, обретало черты реальности по мере того, как спешил из Гданьска поначалу сюда, в Познань, а затем на Вавель дорогой племянник Франтишека Скорины, сын его брата Ивана — Роман. Тут, в Познани, Роман был уже в марте месяце, пока лишь просьбами в магистрате добиваясь освобождения из-под ареста своего дяди, одновременно обязуясь выплату отцовского долга обеспечить залогом, а потом, 1 мая 1532 года, составляя в том же магистрате официальный свой протест против содержания в заточенье арестованного без всяких на то оснований доктора Франтишека Скорины. Тогда же, 1 мая, Роман избрал и особого полномочного представителя своего в деле освобождения дяди. Всего этого не знал в своем заточенье дядя Франтишек, зато о всех перипетиях борьбы за его судьбу племянника Романа были как нельзя лучше осведомлены варшавские кредиторы-ростовщики. И в ответ на повторные усилия Романа вызволить Скорину из тюрьмы с гарантией выплаты долга посланцы Мойши Старого, уже известного нам 2 мая 1532 года, выхватывали в королевской канцелярии уже известный нам второй указ, предписывающий и дальше держать Скорину в тюрьме со всей надлежащей бдительностью. Так что вокруг темницы Франтишека Скорины — вне, за стенами ее — вон какая борьба кипела, вон как гоняли своих гонцов между Варшавой, Познанью и Краковом Старый Мойша и его сын Лазарь да зять Моисей!

И когда так ничего и не решилось в пользу его дяди в Познани, то и Роман Скоринич погнал своего белого коня в сторону Вавеля. Конь летел послушно — белый, точно с Погони Великого княжества Литовского конь, и лишь не поднимал над своей головой руки с мечом Роман, а держал в руках сыромятные поводья да мягкими сафьяновыми чеботами побуждал коня поспешать, и тот, весело пофыркивая, машистым галопом нес хозяина через городки и деревни, то ли радуясь молодой траве, душистой сирени в палисадниках постоялых дворов, коротким — с первыми громами — теплым ливням, освежающим траву, сирень и его пышную гриву, то ль вообще как будто понимая, что он — белый конь-вызволитель, конь освобождения скорининского.

Легче было домчать Роману до Кракова, труднее было в самом Кракове. Да и времени дорога меньше заняла, чем хождения на Вавель. Но что было, то было: Роман пробился-таки и в королевскую канцелярию, и к самому королю. Получив аудиенцию у короля, доказал королю и убедил короля, кто и что его родной дядя, многославный ученый муж, doctoris artium и доктор лекарских наук Франциск Скорина. И тем проще было скорининскому племяннику Роману изложить королю правду о Скорине, что у него все расписки отцовских кредиторов находились на руках, а в тех расписках черным по белому значилось, что каждый из них Романа «освобождает и отпускает свободным как наследника навсегда и навечно». А если кто-то из кредиторов отца не явился с непогашенным долгом к нему, Роману, то сие на совести того, кто не явился, но буде он предъявит свой иск, то он, Роман, тотчас же готов любой отцовский долг выплатить — вернуть товаром. Он — человек взрослый, полноправный, фортуна ему споспешествует. И когда это вообще долги племянника были долгами дяди, который ни к каким заимодавцам не обращался, никаких расписок им не давал и жил, совсем не зная, что где-то в Познани или Варшаве есть некто, считающий его, Скорину, своим должником!..

Роман был молод, обаятелен, красноречив. Старый Жигимонт просто не мог нарадоваться, что среди его подданных имеются столь красивые и энергичные молодые люди и что они — племянники особ таких знаменитых, как доктор наук Франциск Скорина, которого он, король Жигимонт, до сих пор почему-то не приблизил к себе, не взял под свою опеку, — он, который считает себя ревнителем законов, неустанно о славе своей как законодателя заботится...

В то время королевский скульптор из Италии Ян Мария Падована[172], проектируя на Вавеле часовню для короля, уже украсил ее барельефом библейского Моисея, лицом сильно смахивающего на Жигимонта. Одел скульптор своего Моисея в соболью шубу, дал ему в руку скипетр, в другую — пергаментный свиток с десятью заповедями. И как же это он, Старый Жигимонт, поверил Старому Мойше — не учуял коварства, расчетливости, лжи?! Короли никогда не виноваты, виноваты те, кто им подсказывает, советует, — так сызвеку считалось не только на Вавеле. Но, по-видимому, впечатление на короля Жигимонта Роман Скорина произвел такое, что чувство вины в нем все-таки зашевелилось, заговорило. А может, сказалось тут и недовольство своей канцелярией, которая подсунула ему на подпись те аж две злосчастные бумаженции с требованием арестовать Скорину?..

Так или иначе, но утро 17 июня 1532 года было мудрым и мудростью короля Жигимонта, который до сего дня превратно истолковывал дело Франтишека, введенный в заблуждение лихими заимодавцами. И читали в то мудрое июньское утро в магистрате познаньском новый королевский указ, привезенный на этот раз уже Романом Скориной и окончательно разрешающий дело Франтишека Скорины.

«Мы, король, желаем засвидетельствовать это всем, кого касается...» (А касались высочайшие слова прежде всего магистратчиков Познани!) Мы, король, «повелеваем этой грамотой, чтобы вышеназванного доктора Скорину не вызывали ни в какие ваши судебные инстанции и не судили ни за какие бы то ни было долги и имущество...» То одобрялась расторопность магистратчиков при задержании и требовалось от них правосудие, а то — никакого суда. Суда не будет! Не будет и — более того: «...чтоб избавили его от нападок и домогательств со стороны всяких кредиторов, какого бы там ни было чина, и чтоб освободили его от долгов, наделанных самим его братом».

«Не судить, так не судить, — это просто! — думали в магистрате. — Но как избавить от нападок и домогательств? Это уже не так просто. Да и как быть с предыдущими указами, тоже его милостью королем подписанными, только в другие руки данными?!»

О, мудрый король! Он предвидел затруднение своих познаньских магистратчиков, и потому следом за неожиданными для них приказами, изъявляя новую свою, действительно справедливую волю, король в конце нового своего указа, дабы магистратчики видели, что король помнит и свои прежние распоряжения в том же деле, написал: «И пусть не явятся тому преградой какие бы то ни было письма любого содержания и даты, выданные нашей канцелярией против того, кого мы вызволяем и объявляем свободным...» Таким образом, указ от 5 февраля и указ от 2 мая королевской рукой аннулировались. Магистратчики обязаны были предоставить своему узнику свободу. Из вершителей правосудия над ним они в одно мгновение превратились в виноватых перед ним. Правда победила, правда на то и правда, чтобы побеждать!..

Мудрое утро, как всякое утро, переходило в день — день чьей победы: Франтишека Скорины или Романа Скоринича? И того, и другого, и в действительности чего-то еще большего, первосущностного на свете, самого на земле великого. Правды? В душе своей Франтишек Скорина этого сказать не мог, потому что его свобода устанавливала справедливость не полностью, не полностью открывала правду. Ведь оставалось непокаранным зло, которое несправедливость породило. Добро с добром, а зло всегда особняком. Особняком и от правды, хотя порой и облаченное в тогу правды, с претензиями на правду, с воинственной защитой себя — неправедного, но вроде как обиженного. Чем? Правдой!..

При выходе Франтишека Скорины из темницы познанького магистратского подземелья, кроме радостного Романа да ясного солнышка в небе, на ее пороге никого не было — сразу же пропал, исчез даже тот магистрат-чик или просто охранник, который отпер склеп, где томился невинный узник. И конечно же, и в помине тут не было главного виновника всей этой несправедливости, первейшего обманщика, зачинщика расправы над ним, насилия, издевательства. Кого же таковым считал Франтишек Скорина? Разумеется, Мойшу Старого: тот, тот виноват, что он, Скорина, в темной яме столько дней протомился, столько дел не осуществил — и виленского епископа Яна, и своих собственных! Ничего из книг не продано, ничего не напечатано. Никто не вылечен, не спасен! А дети-сироты! Кто учтет их слезы, тревожное ожидание отца, страх за него? Может, они уже ходят но городам, по весям, как побирушки, как бесхалупники?! Кто учтет? Кто учтет, что полгода не был он уже на могиле Маргариты — ни подснежников в этот год не принес ей, ни белой, так ею некогда любимой душистой черемухи в черемуховые холода не наломал, ни сирени, уже отцветшей, пока Старый Мойша добивался тут неправого суда над ним? И на могилу брата Ивана цветов не положил. Маргарита для него — Маргаритка, а вот Ивана он Янкой не называл, чтоб имя его с праздником Купалья, святого Яна связывать. Но когда к дедам-прадедам отошел его брат, то на радуницу кто за него, Франтишека, на Иванову могилу сходит, кто вспомнит верного брата его так, как он, Франтишек? Потери умерших, может, еще тяжелее, чем живущих. Кто же вернет Франтишеку все им утраченное? Кто пополнит то, чего уже не пополнишь, ибо пустые ведра дней остаются пустыми ведрами дней, когда в них не пролились ни грозовой ливень желаний, ни золотой дождь — хлебник, ни горючая слеза отчаянья при неудаче в деле? Потери материальные, потери моральные — огромность тех и других Скорина знал. Но есть ли цена и тем, и другим? Если материальные убытки можно еще измерить пенязями, то чем измерить боль души, смятение духа, твою обиду, чинимую неправедными людьми, твои мучения при мысли, что зло на свете существует и действует, и не без успеха, — какими талерами оплатить все это?! Вот какие думы одолевали Скорину в первый день его свободы. И если то утро было мудрым ею, дарованной Франтишеку волей, то этими думами Печатника и весь тот солнечный день был действительно мудрым.

Но мудрым был тот день еще и словом Скорины...

Он любил вас, Прекрасные цветочки средневековья, ибо каждого из вас было за что полюбить, да и вообще в своей жизни человек любит все: и реальность, и сказку, и явь, и сон. И особенно любит человек выдумку, если она — дитя его времени, дитя его дедов и отцов, да и его дитя. И особенно он любит сны, когда они красочней яви, когда они — отдохновение души, то претворенное дневное, реальное, которое становится чудом, красотой, невозможной наяву возможностью.

Он вас охотно выслушивал, Прекрасные цветочки средневековья, но он с вами, кроме одного-единственного раза, не заговаривал, и вы должны уже были понять, почему не заговаривал. Потому прежде всего, что он принимал вас такими, какие вы есть, и вовсе не стремился что-то в вас изменить, в чем-то вас совершенствовать. К тому же у двоих из вас не было душ, дабы их совершенствовать, а он, Скорина, имел дело прежде всего с душой человеческой. И поэтому он с вами терпеливо молчал — молчал, как на двух своих портретах в книге Иисуса Сирахова. Но молчать он мог только с привидениями, а не с людьми. Ночь — выдумщица, день — хлопотун. И не мог не быть особенно хлопотным для Скорины день после 120 ночей неволи. И первая забота того мудрого дня после того мудрого утра — обращенное к людям слово скоринипское. Уже в 12 часов — в полдень! — был Франтишек Скорина с Романом Скорини-чем в магистрате. Там Франтишек Скорина сначала написал заявление, где объяснил властям неправомерность своего ничем не обоснованного ареста. Это — в полдень. А после полудня он выступал перед посрамленными магистратчиками, выступал против Мойши Старого, выступал против Света Старого, выступал от своего имени и не только, потому что за ним теперь было еще и слово короля. От своего имени и от имени короля Скорина клеймил перед магистратчиками тех, кто нанес вред не только ему, но и тому, кого он по службе своей в место Познаньское представлять приехал как его секретарь и лекарь. Скорина говорил, осуждал и совестил, требовал и призывал, настаивал на осуществлении полной справедливости, полагая, что, при всей невозможности возмещения ему и виленскому епископу Яну материальных и духовных потерь, понесенных им, все же определенным образом сумма денег в 6000 коп литовских грошей покрыть убытки может. Заявление на компенсацию было сделано. Требование такой огромной суммы денег, несомненно, выражало цену скорининских утрат в Познани. Но все же с мудрым своим словом обращался в магистрате к присутствующим Скорина не столько из-за тех 6000 коп литовских грошей, сколько — а так всегда было, когда Скорина выходил к людям со словом, — ради во сто крат большего на свете, чем любые золотые и сребреники.

О, как красиво говорил 17 июня 1532 года Скорина в Познани в магистрате! Красиво Скорина говорил, необычайно красиво в Падуанском университете — перед 24 падуанскими профессорами, но тут — красивей. Красиво Скорина говорил, необычайно красиво в радостной беседе с Якубом Бабичем и Богданом Онковым — после выхода «Апостола», но тут — красивей. Красиво, можно сказать, бесподобно говорил Скорина на Маргаритином суде в Вильне — перед королем Жигимонтом, перед панами из Преднейшей Рады, но тут — красивей и бесподобней. И ничего, что перед ним были не доктора-профессора, не друзья-приятели, не король и паны-радчики, — перед ним были просто люди. И наверное, не услышь они, сколь красиво говорил Скорина, вряд ли они были бы так пристыжены, как пристыжены были. А кто не знает, что имеющий стыд магистратчик — уже не тот магистратчик, что стыда не имел; что имеющий стыд тюремщик — уже не тот тюремщик, что стыда не имел и что вообще имеющий стыд человек — уже не тот человек, что стыда не имел. Знал об этом и человек в мантии, заботой которого был человек совершенный. Но, говоря красиво, Скорина себя не обманывал, полагая, что одного его красивого слова достаточно, чтобы Старый Мойша отныне уже никого безвинно в темницы познаньских магистратов не упрятывал. И помнил Скорина о Жигимонте Старом, думая теперь, что он обязательно должен повидаться с этим монархом, и не для того только, чтоб отблагодарить его. Ведь если добро с добром, злу не очень уютно на этом свете. Так что и закончив свое наикрасивейшее слово в зале познаньского магистрата, Скорина понимал, что он его еще не закончил.

Разумеется, не сидя за конторкой, говорил в познаньском магистрате 17 июня 1532 года Франциск Скорина. И когда говорил, то казался племяннику своему Роману высоким, как никогда, просто на себя непохожим. И один только племянник Роман Скоринпч и пожал тогда от всей души крепкую руку своего дяди, лишь тот спустился из-за магистратской кафедры в людную толпу магистратчиков. Но речью своей Франтишек Скорина мог быть недоволен уже хотя бы потому, что зерно падало не на почву — на камень. В чужом монастыре пророками не бывают, — и эту поговорку своей Руси помнил Скорина, и ту, еще более известную на Руси и гласящую, что нет пророков и в своем монастыре. Вот он, Скорина, и познал уже своей жизнью мудрость двух родных присловий. А где же третья поговорка, что была бы непосредственно его? Бог ведь троицу любит. Но — любишь ли ты, боже, Скорину, — любишь ли?..

Загрузка...