...а се мы, полочане, вси добрыи люди.
А Полоцк также является, благодарствуя богу, городом преславным, как и иные, и ничем не ниже во чести и во всем остальном ни Вильны, ни Мальборна, ни Данцига.
Это мы говорим: «Франциск Скорина родился в средневековье». Но когда он сам начал осознавать себя и окружающий мир, то вовсе и не догадывался, что живет и растет в средневековье (в средине чего?). Он просто жил и просто рос, как всякий человек, в любое время на земле рожденный, открывая для себя эту землю и небо над ней, травы и деревья, мать и отца, брата и соседа, устланную бревнами улочку. А после в целом открывал он для себя свой город — отороченный крепостными стенами с башнями-баштами, окруженный валами и надолбами, город с Верхним замком и ратушей, со всеми его шестью посадами, со всеми концами и сотнями, торговыми рядами, ятками, каморами-складами, корчмами-харчевнями, шумными, гомонливыми торгами и звездной тишиною в полночь. И было, как и у каждого рожденного на земле человека, открытие себя, отцовского рода, было пробуждение интереса к отцовскому ремеслу и вхождение в него, в обычаи своего времени, в понимание мира родителями, соседями, узкими посадскими улочками-концами, улицами-сотнями и вечевой площадью, что широко распахивала небо над городом, поднимала к тучам соборы и ратушу.
И для него, как для каждого на этой земле, большой, просторный и ясный свет возникал как бы заново, словно прежде-то и света никакого не было. А поскольку Франтишек родился в конце XV столетия, то и свет начинался для него не только как свет белый, но и как свет божий: и мать с отцом ему об этом говорили, и узорчатые летописные письмена из житий святых, и закопченные свечами образа божьей матери в продымленном тесном доме родного отца и в гулких, просторных храмах бога-отца. И когда это свет божий стал для него письменами, а письмена — светом божьим? Не здесь же, на Пражском месте, а там, еще на берегу Двины. Письмена для него перво-наперво открывали мир — все, что было до него, и все, что застал он, придя под солнце. Но письмена эти и как бы закрыли для него весь тот мир — ведь о чем он мыслит и заботится все время, как не единственно об этих письменах?! Будто над кручей, повыше и пообрывистей, нежели та, на которой стоит его родной город и Софея, поставили сейчас Франциска эти письмена. Опасную крутизну берега, обрывающегося у его ног, он особенно почувствовал наутро — ночь спустя после рождения его Псалтыри, на другой день после памятной ему августовской ночевки с ее призраками, сновидениями. Где есть высота, есть внизу и твердь. Твердь не страшна для тех, кто внизу, — а для тех, кто на круче? Падают с круч. Достаточно легкого толчка, если ты на обрыве, и полетишь с него не птицей, потому что руки даже у печатника. — не крылья.
Но все-таки знает ли он, понимает ли, на что идет. И знает, и понимает, как трезво оценивают это и его виленские друзья-меценаты Якуб Бабич, Богдан Онков. Кажется, будь они здесь, рядом с ним, и ощущения берега-кручи даже после такой тревожной ночи с ее видениями у него не возникло бы. С высоты ведь смотрят не под ноги, а перед собой. Перед ним же и перед его бездонно голубыми глазами — вон яснота какая, даль какая! Да и видения — не знамения: они — в человеке, его греза. Хотя... Видение, оно ведь, может, и предостережение божье. Предостережение или только блажь болезненной фантазии? Но ведь он же не болен... Трудно средневековому человеку! Трудно верить и в бога и в сатану, когда тебя и тем и другим пугают. Сатана но страшен доброму человеку, совершенному, с чистыми, словно криница, мыслями, с незамутненными, как роса, помыслами, с душой, открытой свету, как солнцелюбивый цветок. А на его родине так много солнцелюбивых цветов: вьюнок, ромашка, жасмин... Скорина, кажется, даже слышит аромат жасмина. Цветы он очень любит.
А цветы и богу весьма угодны. И если угоден богу и он, отчего ему страшиться сатанинских видений? Будь, человек, совершенным божьим человеком, служи богу под его покровительством-опекунством, и ничто не должно тебя устрашать — ни черт, ни сатана, хотя и черт, и сатана — одно и то же!
Назавтра было воскресенье. Он ждал воскресенья, ждал свободной минуты, отдыха. Отдыха себе, рукам своим и думам, передышки своим помощникам. Отдыха, когда в свои золотые объятья всего его забирала Злата Прага. И что теперь значили заботы — дневные или всенощные?! Сон — обман, а бог — пан. В бога он верит: бог не подведет. И не манихеец он, чтобы наравне с богом-творцом в сатану-творца уверовать. А вообще, когда это старина за старину в отчаянье своем не держалась? И как ей согласиться с тем, что он, Скорина, полностью согласен и следом за Иоганном Гутенбергом из Магунции готов сказать, что книгопечатание есть искусство над искусством, наука над наукой.
Вспомнил ночные речи: «Не ищи мудрости!.. Не вышься словом книжным!..»
Заглянул в предисловие к Псалтыри — вот слова, что он тщательно выписывал у авторитетных святых: «Псалом ест щит против бесовскым нощъным мечтанием и страхом...» Не один день и не два он тиснул-печатал все 284 страницы песен царя Давида — не один псалом, не два! Так почему же они щитом для него этой всполошен-но-беспокойной ночью не стали, почему не оградили его от сил, что в услужении вроде бы вовсе и не у дьявола, но уподобляются ему, походят на бездумных церберов, которые только распоряжаются, грозятся, запрет накладывают, по рукам и ногам, как крымчаки в ясырь[40], связывают и горло, будто петлей, сжимают, помрачения разума жаждут, покорного молчания уст перед богом и ими самими добиваются, дух человеческий в ярме неволят, умертвляя дух тот. Могильщики! Палачи! «Да на все — попущенье божье», — думает Скорина, и думать иначе не может перед ликом бога и сына его, который терпел и людям велел. Многомилостивый, милосердный боже, на тебя надежда у первопечатника из Полоцка!..
«С кем бог, с тем и люди», — издавна говорили на его родной полоцкой земле. И он потому, наверное, все время полагал, что повсюду с ним бог и во всем, поскольку повсюду и во всем были с ним до этого люди: и в Вильне, и в Кракове, и в Падуе, и тут — в Праге. Вообще же, если бы люди не были людьми, то разве дошел бы он до самых Градчан, до самой Страговской книжницы-библиотеки, разве, зачарованный, ступил бы, точно в небо, в Теологический зал этой книжницы, золотящийся тысячами корешков-переплетов мудрейших книг. Стена книг — слева, стена книг — справа, стена — перед тобою и за тобою, в девять, в десять рядов, словно мироздание согласно Птолемею: девять сфер небесных, последняя — кристальная. Только тут он видит не сферы, окружающие Землю, а пояса книг, золотые книги со всех четырех сторон вокруг него. А над ним — голубизна потолка. Голубизна — как символ распахнутости Вселенной для тех, кто с книгой, распахнутости небес для человека, для его духа. Голубизна — как символ бесконечности Вселенной, в которую возноситься и возноситься человеческому духу. Под такой лазурью рос, мужал он духом в книжнице Краковской академии. И как не забыть ему той лазури, так не забыть и этой, не забыть, как изо дня в день вот уже который месяц на его торопливый стук в окованную железом дверь Страговского монастыря на Градчанах чех-монах шумно отодвигает скрипучие засовы и на его «день добрый» перед ним, ученым мужем, низко кланяется и, подобно апостолу Петру, пропускает его в рай — под натянутые, словно луки, потолки Страговской обители, в рай самих Црадчан, что слывут на всем этом божьем свете не только стольным градом места славного Пражского, но и стольным градом письмен славянских вообще, книг и библий славянских вообще.
Когда дружат люди, дружат и книги. Его книжность обрела ему друзей среди книжников из Страговской книжницы. И как теперь Франциску не считать друзьями и Псалтырь, им уже напечатанную, и чешскую Библию вульгату, которая, сколько времени он в Праге, столько под рукой у него и которая станет, может быть, не только сестрой, но самой матерью Библии, которую он тут, в Праге, на родном языке издаст?!
Он еще никогда не задумывался над тем, что если дружат люди и книги, то как бы в друзьях оказываются и города, породненные людьми и книгами. Он, может, никогда и не задумается над этим, но что такое для него Прага, он уже сейчас хорошо понимает — единственный город, давший ему согласие, пошедший с ним на договоренность, ставший местом осуществления его мечты. Нет! Франциск не идеализирует места Пражского, он помнит, что не так-то просто было ему начать и здесь. Ян Камп, Микулаш Конач, Ян Северин-младший. Все они — знаменитые печатники. Но у знаменитых печатников и заказов хоть отбавляй. Работы у знаменитых печатников — только управляйся. А тут новый, словенский шрифт. Это ж новые хлопоты, да и риск: пойдут ли книги, отпечатанные тем новым шрифтом, раскупят ли их, ведь русины, литвины, московиты от Праги далеко? И это счастье Скорины, что у Павла Северина обстоятельства сложились таким образом, что на выгоду и невыгоду он смотреть не стал, а навстречу Франциску пошел — скорее всего из понимания: дело тут не в барыше, а в чем-то большем.
Скорина любит Прагу, потому что не любить Праги, не полюбить ее невозможно. Типография многоуважаемого Павла Северина — на Старом Мясте. Сам же Скорина живет на Малой Стране, возвышающейся и над Старым Мястом, и над Влтавой, струящейся внизу, но еще повыше и Малой Страны — Градчаны, Пражский град, зеленые фиалы кафедрального собора святого Витта. Ежевечерне Скорина выходит из типографии Павла Северина, на которую при заходящем солнце падает тень от Тынского костела, не спеша направляется на Штупартскую улицу, и вот он уже возле дома «У золотого колодца», что на углу Карловой улицы — части Королевского шляха, по которому обычно чешские короли ездили в собор святого Витта на коронацию. Готические башни Тынского костела, особенно красивые в сером сумраке, тянут ввысь его взор — и те, которым уже более ста лет, и те, что совсем недавно, перед его приходом в Прагу, были окончательно отделаны, отштукатурены. На Карловом мосту шаг Скорины сам собою замедляется: в мощно выгнутых берегах величавой Влтавы спокойно плещут-мигают волны. Они .спокойны, и он спокоен. А когда идет по мосту, то вроде бы аж по шестнадцати радугам ступает, — и так с полверсты идет. И чем ближе к малостранскому берегу, тем явственней слышится лопотание мельничных колес на Чертовке, похожей на Полоту, где такие ж, как и здесь, говорливые мельницы с позеленелыми от воды и наростов тины колесами. Но Скорина сворачивает с Карлова моста не к водяным мельницам. Прежде нежели прийти в свою одинокую комнату на одной из кривоватых улочек Малой Страны, он каждый вечер заглядывает в «Вальдштейнскую господу» — корчму, где подают, ему кажется, самое холодное во всей Праге пиво и самые вкусные, томленные в кипятке мучные кнедлики. В Праге все вековечное. И «Вальдштейнская господа» — вековечная. Пиво, известно, и тут не вековечное, но когда в огромной кружке, прикрытой сверху серебряной крышкой, тебе ставят его на стол, достав из ледяной пивницы, что пивпицею была еще в XV, еще в XIV столетиях, то даже и с пивом не очень-то будешь на «ты», а тем более с вином. А вино в «Вальдштейнской господе» — красное и белое. И только с Мельника — с крутого берега, где Влтава впадает в Лабу и где самый вкусный во всей Чехии виноград. Скорина стороной и Мельник не обошел. Он, правда, не помнит, как называлась корчма на обрывистом склоне над Лабой, однако он точно знает, что прямо напротив корчмы на Мельнике — из окон ее — видел он пригорок, холм шишковатый, на котором, как с гордостью поведал гостю хозяин. корчмы, встречались когда-то легендарные прародители трех народов — Лех[41], Чех и Рус. Тогда, в корчме на Мельнике, он отдельно поднял кубок густого красного вина за ее хозяина, за их встречу над Лабой — встречу чеха и руса. Встреча чехов и русов! Она уже не одно столетие продолжается. Продолжается и сейчас — на Малой Стране, в «Вальдштейнской господе», и в корчме на Мельнике, и главное — на Старом Мясте в типографии Павла Северина!..
Скорина был наверняка наслышан об истории самой Краковской академий, о роли, которую сыграли в ее основании Ягайло[42] и его жена Ядвига, особо хлопотавшая о литвинах, десятерым из которых она, выражаясь тогдашним слогом, уфундовала возможность учиться в Праге, в Карловом университете. Здесь, понятное дело, проявился прежде всего политический расчет королевы: беря под свое меценатское крыло десятерых представителей далекой Литвы, она в результате обучения их в единоверной с нею католической Праге надеялась заполучить в их лице надежных для себя деятелей — проводников ее политики в той же далекой Литве. Но каковы бы ни были политические мотивы, по которым королева обеспечивала учебу в Праге литвинам, все-таки именно благодаря Ядвиге путь из Литвы в Чехию уже на самой заре XV столетия был проложен. И это лишь говорилось тогда, что — из Литвы, а в действительности меценатство Ядвиги открыло в чешскую Прагу дорогу юношам вообще из Великого княжества Литовского, то есть и литвинам, как тогда называли предков будущих белорусов, и русинам — тоже предкам и сегодняшних белорусов, и в первую очередь украинцев, и жмудинам — собственно литовцам. «Via trita, via tuta!»[43] — как любил говаривать сам Скорина. Вот и шли из Великого княжества в Чехию литвины. Испытанным путем прибыл сюда и Франтишек Скорина — со своим делом, со своим замыслом.
Но дорог, проторенных только в одну сторону, не бывает — по ним всегда идут встречные. Проторенный литвинами путь стал, в свою очередь, торным маршрутом для чехов. Целым столетием раньше, чем в Прагу Скорина, из Праги в Вильну пришел Иероним Пражский, посетивший, возможно, и Полоцк. С необычными для того времени идеями прибыл на виленскую землю Иероним — адепт Яна Гуса, сожженного на соборе в Констанце. Люди при жизни не знают, предшественниками чего и кого на свете они являются. Неведомо то было и Иерониму Пражскому, кто наследует ему на востоке — в Вильне и Полоцке, и на западе — в Германии. Потомкам сегодня видно, а вот Скорина, хотя он уже сам был наследником Иеронима Пражского, вряд ли это осознавал в городе, давшем свое имя Иерониму. И также в день печатания Псалтыри не мог предположить Франциск, что произойдет спустя 85 дней в довольно близком от Праги немецком городке Виттенберге.
Ян Гус, Мартин Лютер[44] вошли в историю как протестанты, реформаторы, духовные лица, которые выступили против костела, морально дискредитировавшего себя, погрязшего в роскоши, фарисействе, ханжестве. Католический костел уже давно подтачивали, разлагали изнутри миазмы корыстолюбия, привилегий, спесивости, коварства, стремления властвовать над всеми людьми в мире и обладать всем золотом в мире — при ослаблении нравственных требований к себе и своей пастве, особенно к феодальным верхам. Против всего этого протестовал еще в XII веке тезка Франциска Скорины — Франциск Ассизский, сделавшись монахом-нищим. Папа римский канонизировал Франциска Ассизского, но то, что осуждал Ассизский, с объявлением Ассизского святым не исчезло, напротив — оно, словно раковая опухоль, поразило тело костела, давая все более ужасающие метастазы.
Слышал или не слышал Франциск не Ассизский, а полоцкий, как, начиная еще со времен Ассизского, пап римских под знаком его величества Пенязя весело высмеивали голиарды[45].
Слышал или не слышал Франциск Скорина о евангелии голиардов, написанном не от имени евангелиста Марка, а от Марки Серебряной? О привратной страже папы римского рассказывалось в нем да о писаре бедном, писаре богатом. И вот что с бедным писарем происходило в том веселом евангелии. Привратники папы римского и не подумали даже открывать дверь набожному бедному писарю, а на его просьбу смилостивиться над его убогостью попросту возмутились:
— Друг наш, пусть убожество твое и остается с тобой для вечного посрамления тебя! Отойди, сатана, не знаешь ибо, что может пенязь!.. Не войдешь в радость папы твоего, пока не отдашь последнего гроша своего!..
Наивной, искренней душой оказался убогий писарь, поскольку заторопился тут же на рыночную площадь, чтобы продать плащ своп, суконное платье свое и все, что имел при себе, и выручку принести привратникам папы. А те, взяв никчемное подношение бедолаги, толь-ко-то и сказали:
— Да что это значит для папской стражи! — И вытолкали убогого за дверь.
И по-иному был встречен богатый да пышный писарь. Приняла все дары от него папская обслуга да и села мараковать, как бы побольше вытянуть богатства из богача. А папа, дознавшись, что стража его заграбастала несчитанную дань, занемог даже. Богач, однако, послал и ему подсвечники из золота и серебра, и папа тут же выздоровел и крикнул своей челяди: «Я подаю вам пример! Так, как я хватаю, хватайте и вы! Мое имя есть Пенязь!..»
А твое имя, Скорина, разве Пенязь? Не ради него открыл ты здесь, в Праге, типографию — сын купца, который не возжаждал участи купца, как не пленился и судьбою тех, кто по всем городам Европы продавал индульгенции — письменные, заочные, — именем папы римского отпуская все грехи грешникам. Мартин Лютер как раз и выступит через 85 дней после напечатания Скориной Псалтыри против папских индульгенций — выступит в не столь уж далеком от Праги Виттенберге, прибив на двери костела, в котором до того проповедовал, 95 антипапских тезисов. А где твои тезисы, Скорика?
Скорика с самого начала не стал Лютером не только потому, что не являлся, как Лютер, духовным лицом. Его вообще не занимала никакая конфессиональная организация — ни костел, ни церковь. Поэтому он в Праге понимал, что ему не может, как Яну Гусу, угрожать костер. Но что, если ими — церковниками, инквизиторами, служками алтарными — будет разгадана его идея? А идея-мысль его — не только его идея-мысль. За нее — и Бабич, и Онков. И едва ли не весь Виленский патрициат с ним в его дерзкой ренессанской попытке перевода богослужебных книг на древнебелорусский язык и упрощения богослужебного ритуала.
Однако с самого начала он решил не возвещать свою идею открыто. Тезисов не вывешивать! Ему нужно еще время, чтобы подготовиться. А подготовка — вот она: печатание книг для люда посполитого, людей одного языка. Ни Скорина, ни Бабич, ни Онков не против православной церкви, не против католического костела. Они против одного — против тьмы. И если это было против духовенства, то лишь против ущербного, заскорузлого, дремучего в своем невежестве. Но в целом печатная книга Скорины в то же время, несомненно, возвышалась и над паствой католической и над паствой православной — вообще над всем многоверием Великого княжества Литовского, становясь еще и как бы заявкой на веру отдельную — не папистскую, не лютеранскую, но, может быть, литвинскую, или русско-литвинскую, или белорусскую. Случится то иль не случится, объявит себя в новом определении или не объявит то особое, что объективно содержится в начинании Скорины, сам он, Скорина, понятное дело, в точности знать не может, но в мыслях о возможном продолжении своего дела вполне охотно предполагает. Человек предполагает, бог располагает. В его честь Скорина книги ведь и печатает, а там уж — богу виднее, его божья воля, его соизволение!..
Средневековье было и тьмой и светом: светом, когда объявляло, что чужбина человеку есть неведение, а его отечество есть знания. Именно туда, где во времена Скорины были знания, он прежде всего и стремился, кончаясь как человек средневековья и начинаясь как возрожденец. Аскетическое средневековье проклинало землю, смотрело на нее как на временное пристанище тела и духа, превознося над земною жизнью счастье вечного неба. Но пока оно, это вечное счастье, на небе, сжигай меня жажда непреходящего здесь, на земле, жажда совершенствования духа человеческого, души человеческой, жажда книги, мудрости, истины!..
Но как же, однако, с вашими тезисами, пане Франциск Скорина?..
Скорина знает наверняка одно, что он — совсем не весельчак, не странствующий школяр-голиард. Он в своем скитальчестве по свету — книжник, пожалуй, многотерпеливый, пожалуй, много замечающий. А может быть, и потаенно мудрый, и тезисы свои еще объявит — кто его знает! Скорина — во всяком случае, здесь, в Праге, у типографского станка, — этого еще не знает. Помня свой Полоцк, для Полоцка книги печатая, он переносится памятью и в Краков, и в Копенгаген, и в Падую. Города! Вы словно постои на пути Скорины, жаждущего знаний, влюбленного в знания и в вас — города.
«Город — светоч? Что вы?!» — кричали мракобесы и городам, и в лицо самому Скорине. И слышал Скорина собственными ушами, и читал Скорина собственными глазами, что это с помощью не чего-нибудь иного, а именно disputatio[46], неделимая троица и распинается и четвертуется на перекрестьях городских улиц, что это вообще сколько в мире докторов, столько и ошибок, сколько аудиторий, столько оказий для искушения, сколько площадей публичных, столько кощунства! «Перекупщики слов!» — еще и так весьма любили ругать печатников стародумы, огулом объявляя города безбожниками, для безбожников же построенными. И поднимали воинственные ревнители неба над головами своими Ветхий завет, и вспоминали ненавистное всем имя Каина, который построил Иерихон, в прах поверженный звуками святых труб. «Вот она — судьба города! — вопили они. — Судьба Вавилона! Бог не любит городов и академий в них, диспутантов в них. Город — воскрешение Содома и Гоморры!..» А ты, Скорина, осмеливался любоваться родным Полоцком, да еще Краковом, да еще Падуей, да еще Прагой. Да еще диспутировал во всех университетах Европы. Этого тебе не спустят! Голиардов уже нет давно — тени даже не воскресишь. Несчастный писарь — не убогий, не богатый, кому ты себя противопоставляешь?!
В каждом деле есть риск. Рискуют и Скорина-печатник, и его друзья-меценаты, уверенные, что книг Франциска люд посполитый в Великом княжестве ждет, едва ли не с руками вырвет — особенно в Вильне, где и магнаты еще не знают, куда податься, к чему прислониться или, лучше сказать, что прислонить к себе, чтобы сделать своим, чем овладеть, чтобы владеть, чтобы иметь полноту такой соблазнительной власти, поскольку до сих пор указ королевский совсем не указ для магнатов на их земле, в их крае. А как необходима книга мещанам, чтобы в мудрости книжной сообща возвыситься, чтобы ею оградить себя от произвола наместников, их собратьев-временщиков, воевод и бояр, жаждущих стать магнатами. И в том уже выгода местичу, что святая книга в его доме задержится, а не только за царскими вратами в церкви. Может, и вымогательства владык тогда поубавятся? А не это ли беспокоит и цехового мастера, и челядника, и рыцаря, и слугу путного, и вообще весь люд посполитый?..
Такие думы одолевали Франциска Скорину уже в Вильне, когда собирался сюда — в Прагу; они и здесь его не оставляли, в Праге, особенно когда печатал первые листы, когда смотрел на стопы первых оттисков.
И было воскресенье — первое после печатания Псалтыри воскресенье. И в то первое после первопечатания Псалтыри воскресенье Франциску Скорине казалось, что все люди, все жители Златого города — с ним, потому что в этот день все пражане вышли на улицы и площади. И хотя в течение всего лета Скорина каждое воскресенье слышал звучащую с пражской ратуши на Старом Мясте звонкую медь голосистых труб, поднятых к небесам в проемах семидесятиметровой конусообразной башни, в это воскресенье, однако, знакомые трубы, чудилось ему, звенели звонче — словно бы в честь самого его дела, в честь праздника первопечатания. Все люди на староместской площади задирали головы, чтоб увидеть лица тех, кто дул в звопкомедные инструменты с круглыми, как солнце, раструбами. И он тоже запрокидывал голову, но лиц рассмотреть не удавалось. Его глаза ослепляли лучи уже слабеющего, предосеннего солнца, усиленного отблесками золотоподобных труб. На душе Скорины было празднично. Труб вверху было много. Неужели действительно звучат фанфары в честь Псалтыри?
Спустя полгода трубы уже не трубили, золотом не пылали, ибо он столько уже наработал в типографии Павла Северина, что город, пожалуй, оглох бы от труб; примись они звучать в его хвалу. 2 января 1518 года был напечатан «Екклезиаст», или «Соборник», 9-го — написано послесловие к «Песне песней». Снег уже с неделю лежал на Градчанах, листва уже давно отзолотилась, пожухла, осыпалась, под снежным повойником онемела. Да не онемел спустя это продолжительное все-таки время визглеватый винт печатного пресса скорининского. И то, о чем Скорине думалось все это время, по-видимому, особенно резко, словно старое вино, просветлело, добродило как раз таки в первую неделю 1518 года, о которой у нас будет сейчас некраткий разговор, потому что речь пойдет о самой «Песне песней», печатанье которой для Франциска Скорины было, можно сказать, из праздников праздником. Ведь недаром же он оттиснул эту книжечку красками двух цветов: черной в красной. Книжечка, которую Скорина столь торжественно выделил из всех напечатанных им до сих пор тут, в Праге, книг, была весьма небольшой — 24 страницы. Чем же, однако, заслужила она особое к себе отношение Скорины?..
Без города Франциск Скорина себя просто не представлял, не отделял себя от него, как не подумывал и город его от себя отлучать. И Скорина никогда не замечал, что его средневековый город — скопление теснящихся вдоль узких улиц стен, которые зимой боятся холода, летом задыхаются от разогретого солнцем камня. И, чтобы удержать тепло зимою, стены утолщаются, а окна в них сжимаются и вытягиваются вверх, и, чтоб в жару не упустить прохладу, те же стены громоздятся в три-четыре метра толщиною и так же сужаются проемы окон, которые, словно поставленные торчком на корму челны из красного кирпича, утопают в белой известковой глади стен — челн к челну, каждый с прорубленным для солнечных лучей днищем.
Жизнь за глухими, сплошными стенами замковых валов! Ветер эти стены-валы не продует — лишь на сторожевых башнях чувствует его городская стража, вглядываясь в даль, откуда ветра и налетают, враги на конях наскакивают. В лабиринте же узких, петляющих улиц сквозняков нет. Их не было и в его родном посаде — в Полоцке. Не было в круглых университетских галереях, что особенно стали расстраиваться в Кракове как раз тогда, когда он вошел в этот город через одни из башенных ворот впервые. Не очень-то ощущается сквозняк и тут — на Старом Мясте в Праге, выходи из-за толстых стен типографии или не выходи. Тесно? А Франциск не чувствует, что здесь — тесно. Он любит эту тесноту, как саму жизнь, и от судьбы своей ее не отделяет, потому что он всю свою жизнь с нею — с каменной теснотой города. А действительно, может ли город быть другим — не таким, каков он есть?! И как же не любить города Скорине, не ценить его, не восхищаться истинной вековечностью, которую он чувствует здесь, которая ну просто обвевает, обмывает город и человека в городе со всех сторон, откуда только дуют ветра! Прекрасные, притягательные острова в извечном русле истории — города!
Город и красота — неразлучная пара. Как же называли в Полоцке ту удивительнейшую из семи городских башен-башт, окружавших Верхний замок, — самую высокую и каменную, потому что остальные были деревянными, да еще красиво отделанную, потому что остальные были без отделки, да еще видимую и из Заполотья, и из Бельчиц, и от Ефросиньиной Свято-Спасовской церкви?.. Называли Красною. Скорина помнит: Красным называли полочане и мост через Полоту, и вообще всему красивому лишь красивые имена они стремились давать: речки у них — Сосницы, потому что под соснами, Ужицы, потому что, подобно святым серебряным ужам, поблескивали чешуею волн, Лучесы, потому что словно солнечными лучами лучились на сверкающей стремнине или в тихой заводи. Красиво звучали для него и названия мест возле Полоцка, о которых он слышал с детства. Лучна всегда виделась ему в паре с Лучесой, а если мать говорила о Громощах, то словно гром начинал греметь раскатисто в ее глиняной посуде. А вспоминала мать о Светлище, и тотчас же древностью, самою вечностью веяло на маленького Франтишека от раскатистого «щ», молниевым светом ослепляло светлище. Домники Франтишек воспринимал домашними, Солоники — солеными, Горяны — высокими. И особенно поражала его непонятная Экимань: манила-сманивала или обманывала? Не так ли вот заманила его сюда, столь далеко от Полоцка, и книга печатная — не для того ли, чтобы попросту, быть может, обмануть?..
Таков уж, по всему видно, божий закон для этого мира, думает дальше Скорина. Куда бы, оставив Полодк, он потом ни шел, куда бы ни ехал, в каких бы городах и весях ни задерживался, он все их не только познавал, но и сравнивал с прежде увиденными, прежде постигнутыми. И когда учился в Кракове, и когда очутился здесь, в Праге, и даже когда попал в совсем уж далекие земли — в Италийскую, в Падуанскую, — лежащие аж за Альпами, — он везде познавал и сравнивал и почти всегда останавливался на мысли, что люди повсюду видят мир весьма похоже, мудро и еще, он сказал бы, в той строгой чуткости сердца, которая с трудом их каждого дня связана, с чувством гармонии, прекрасного, неповторимого связана. Потому так часто и радовался Скорина душою и, хотя оставил родимый берег давно, горечи неутолимой от разлуки с ним не испытывал. Все города на свете — его города! Хотя... тут он хватил через край: разве города новооткрытой Индии — его города, как, впрочем, и старой Индии, куда он вряд ли когда-нибудь доедет, дойдет? Однако ж города, в которых он побывал, — города Европы ближней и дальней — разве не все они равно дороги ему, как Полоцк, Вильна, Краков, Копенгаген, Падуя, Прага? В каждом из них он оставался самим собой и — главное — остается понятым: его понимают другие, и он понимает других. Хотя опять же — «хотя». Разве те, кто всегда его понимал и кого всегда понимал он, для него «другие»? Не другие они, а такие же, как сам он, — доктора, магистры, бакалавры, ученые мужи, воспитанники университетов...
Свою общеевропейскость Скорина чувствует. Четырнадцать лет прошло с тех пор, как оставил он родной Полоцк, а не больно ему при мысли об этом здесь, в Праге, как не было больно и прежде, в Падуе, а еще раньше — в Кракове.
Ведь и впрямь никакими тисками не сжимал его душу Краков, хотя сердце некогда и трепетало — в те первые минуты, когда он с двумя грошами в котомке подходил к одной из краковских надвратных башен, которых было здесь намного больше, чем их можно было увидеть на синем небосклоне в его Полоцке. Потом уже Скорина знал, где Клепаж, где Казимеж, .где сам Вавель, а тогда все перед ним сливалось в единой трехъярусной грандиозной застройке: нижний ярус — дома местечковые; второй ярус — башни костелов, арсенала, ратуши; третий, самый высокий, возносился баштами, островерхими крышами, крестами святыней. Однако не успел Франтишек оказаться в бурсе — на улице, которая прежде называлась Жидовской, а теперь — Святой Анны, не успел услышать первые разговоры о люде краковском, о всех трех базарах города и его окрестностях, как стало для него понятным, что уже само предместье, лежащее вокруг Большого Краковского вала, близко ему, хлопцу из Полоцка, прежде всего по-славянски близко. Ведь это предместье имело и свое Заблотье, Дембники, Янову Волю и даже... Смоленск. Были здесь и Кожевники, Нова Весь, Чарна Весь. Не кожевником был его отец — торговцем шкурами, но кожевники и в Полоцке, и здесь одним и тем же ремеслом занимались. Сосен, правда, над краковской Вислой было меньше, чем дубов, но разве Сосницы не сестры Дубникам? А Заблотье — в открытую звонко напоминало о широко распространенных и на Полотчине, и на Витебщине Заозерьях, Залесьях, Запольях, тех же Заболотьях. Саму Вислу, помнил Скорина, в Полоцкой летописи летописцы называли Белой Водой. Жители Белой Руси только близкую, родственную своей душе речку-воду могли так назвать. И жил в Кракове Франциск Скорина, жил над Вислой — Белой Водой и, может быть, думал еще и о том, что само слово «белое» для его предков обозначало не только цвет, но и что-то, по-видимому, большее: волю, свободу, не исключено — и красоту, прежде всего красоту... Ведь же и Злата Прага, где он сейчас живет, работает, золотая не только златоверхими своими, в небо вознесенными крестами, куполами, резьбою да балюстрадами, жмущимися к стенам святыней и богатых особняков, отстроенных епископами, знатью, лавочниками, перекупщиками, — золотая Прага и потому, что она еще прекрасноверхая. Разве не так?..
Теперь он знает, что в тот первый раз он входил в Краков по шейке Барбакана, узкой, точно кладка над речкой, и, показалось, длинной-длинной, ибо внизу — в глубоком рву, называемом фосом, — темнела затянутая зеленой ряской вода. Пока дошел до низкой арки самих Флорианских ворот, сердце стучало так, что, сдавалось, его слышит даже краснокирпичная башня. Сейчас он знает, что и само название Флорианских ворот — от имени святого Флориана, но... Но теперь, когда Франциск побывал в Падуе, многие названия зазвучали для него на новый лад. Во Флоренцию, правда, будучи в италийской земле, Скорина не попал, но сама Падуя показалась ему городом цветов. Был ноябрь. Двина в его далеком Полоцке давно уже в такую пору скована толстым, зеленым льдом, а тут, над юркой, словно белка, и почему-то красноватой волною Бренты, еще цвели всеми цветами радуги пышные розы. Родимый наддвинский шиповничек! Франциск на мгновение пожалел тебя, по только на мгновение, потому что особенно временем не располагал, потому что здесь, в Падуе, в дни его прихода пели и хороводили повсюду — на открытых широких площадях и в тесных галереях зданий. Франциску показалось, что танцевали даже вблизи костела святого Урбана, где он сдавал предварительный экзамен, и возле самого падуанского епископского дворца, где у него аи: 24 профессора принимали экзамен окончательный. И еще показалось ему тогда, что на веселые, резвые танцы в пенье падуанцев совсем незло поглядывал бронзовый муж при оружии и на коне — кондотьер Гамолятта. Выходец, подобно ему, Франциску, из посполитого люда, Гамолятта получил при жизни и шляхетство, и знаменитый титул «Capitano generale»[47]. Может, потому и незлобиво посматривал на посполитых певцов и танцоров, что сам был не знатного рода?..
А у него, Франциска, вновь, как перед Краковом, хотя бы одно лишнее скудо за пазухой, хотя бы одно лишнее джулио[48]! Павану, или падуану, танцевали юноши и девушки, винаты и вилеты пели молодые падуанцы и падуанки — винаты с кубком веселого вина в руке, а вилеты уже только в летучем легком хороводе. Особенно пришлась по нраву Франтишеку одна мелодия, один мотив, одна песня, в которой радостный юный люд падуанский охотно повторял:
La bella Franceschina!
La bella Franceschina![49]
И хотя он понимал, что песня эта не о нем, а о прекрасной Франческе, ему почему-то продолжало казаться, что и о нем тоже поют молодые падуанцы, словно подбадривая его по-дружески перед безмолвными громадами костелов. Может, город и не предстал бы ему тогда необычайно веселым, цветущим и певучим, если бы не было перед тем дороги через Альпы, высоких перевалов, где в лицо наотмашь бил беснующийся ветер, слепила вьюга, где на каждом шагу он мог сорваться в пропасть, а на единичных горных постоялых дворах не слишком радовались гостю, да и нельзя было там ни просушить одежду, ни подкрепиться.
А вообще такая тогда была эпоха — широко распахнутая красоте, прекрасному. Потому и краковяне, жившие до того в предместье Клепаж, как только стал обращаться Клепаж в Краков, свою часть города тоже начали называть красиво — цветочным именем: Флоренция! И было это уже при Скорине. И вообще он входил в Краков, когда этот, как тогда ему казалось, самый мудрый город был на вершине своей средневековой славы: хорошел, менял свой облик — из раннеготического превращался в ренессансный. У студента Краковской академии Франциска Скорины, правда, не так уж много времени оставалось, чтоб разгуливать по кварталам одетого в леса Кракова, но именно тогда, в пору его ученья, город омолаживался — на Вавеле, в Казимеже, на Клепаже. Тогда и впрямь словно лебединой шеей выгнулись в сторону Вавеля старомястовские строения, сливаясь в единое красно-белокирпичное тело. Частью того тела был и ансамбль университетских зданий рядом с улицей Святой Анны. И пускай самого Франциска там сегодня и нет, но ему кажется, что он там, что сегодня он соединяет прошлое и настоящее, далекое и близкое — соединяет здесь, на Старом пражском Мясте, в едином Себе.
И видит себя Франциск Скорина — ой, как часто видит! — ив далеком своем Полоцке, в доме отца. Мать совсем еще молодая, и отец молодой. Отца у Франциска нет шестой уже год. Старший брат Иван на отцовском подворье отцовское дело продолжает. Это очень важно — отцовское дело продолжать. Потому ведь и сам Франтишек не порвал окончательно с купеческим ремеслом Лукаша Скорины из Полоцка: он — в доле с братом Иваном, он и из своего кармана добавляет по возможности к тому, что виленские друзья, да и полоцкие, на книгопечатанье ему отсчитывают. А разве ж оно, печатное дело, — не отцовское? Разве не единит оно, как дело отцовское, людей, города, земли — только уже по-иному, на свой лад?..
...Тихо потрескивал каганок. Хотя колокол на гашение огней по всему Полоцку отзвучал уже, каганок светился. Колокол бил и на прекращение поджига в банях. О, эти поджиги: того и гляди, не баню, город подожжешь, а он — солнцем высушенный, ветрами продубленный, смоляной. А как смоляной, то уже считают — вечный, поскольку смоляные стены червь не берет. Вечный-то вечный, но подожги его стрелами, окунутыми в смолу, — в мгновенье ока вспыхнет и пойдет лютовать пламя, и тут же невесть откуда ветры налетят и давай на клочья рвать дикий огонь, перебрасывать его с крыши на крышу, с подворья на подворье, с улицы на улицу. Пожаров боятся все: мать, отец, соседи. Колокол загудит, и это — закон: огни гасятся, бани гасятся. Отец Лукаш баню затушил, хоть мог бы до утра, до изнеможения париться в ней, хлестать себя по груди, по плечам, по ляжкам березовым веником. Кто из полочан не любит душистого веника, горячего банного духа, от которого собственный дух твой захватывает! Отец, распаренный, пахнущий баней, Давно уже крепко спит. На столе — пустая кринка из-под молока, деревянные высоковатые кубки. Тени от них на стене — чуть заметные, неподвижные да и поменее той, что за плечами, за спиной у Франтишека. Она, эта тень, раз за разом полегоньку покачивается то в одну, то в другую сторону, словно ходит по стене, покачивается в зависимости от того, как хлопец, прижавшийся грудью к столу, переворачивает в огромном, лежащем перед его глазами фолианте добротные пергаментные листы. Хлопец переворачивает их, кажется ему, довольно быстро, поскольку очень уж хочется поскорее прочесть удивительную, славную эту книгу. Но Франтишек на деле и медленно читает, и медленно листает чудо-книгу, так случайно в руки его на одну лишь ночь вверенную...
Все знать о своей земле он жаждал постоянно. Любые сведения о ней ловил он чутким ухом своим и в Полоцке и в Вильне. Знания его собрались не за один раз — из многих уст, из многих летописей, из многих слухов и историй, что таились в сердцах полочан и виленцев, как искры в камне. И если их что-то вдруг высекало из их сердец, то глаза его тут же вспыхивали, воспламенялись, чтобы никогда не погасать тем искрам в его памяти. Раскройте сегодня любую белорусско-литовскую летопись — и, может, это не с их страниц, а из самой памяти Скорины встанет перед вами, как живая, история...
«...И быша пѣрвии населници в Киевѣ варязи, в Новѣгородѣ словени, в Полоцку кривичи...»
«...Посади Владимер старѣишаго сына Вышеслава в Новѣгородѣ, Изяслава в Полотьсцѣ...»
«...Оженися князь Александр Невѣскый во Полотце...» Из Полоцка, оказывается, Александр Невский[50] себе невесту брал! — то ли за выбор князя, то ли за свой город и теперь готов радоваться Франтишек. Но почему об этой женитьбе летописец так мало написал?!
«...И бысть сѣча зла, яко же не бысть в Руси... Все людие секуще акы траву... И жалосныя слезы изливаны быша, яко вода много безьмѣрна...»
Имена, имена, все — княжеские имена. И — сечи, сечи, сечи. Клятвы князей, и вновь — сечи. Слово чести, данное друг другу, крест, целованный на слюб-замирение, и снова — сечи. Месть за клятвопреступление, за отказ от слова чести, от замиряющих обетов — сечи, сечи, сечи! Сплошь это было по всем летописям! И вроде бы никто и не виновен был в том, что меч кровавый знай себе гуляет, что меч кровавый знай себе сечет головы. Неужели так много нужно было этому мечу, чтобы вволю насытиться. Вся Русь нужна? Люди ему, как трава, люди ему, как деревья, — сечет! «И кто его остановит? — до сих пор не успокаивается Скорина. — Кто утихомирит?..» Точно мурава в прокосы над Ушой и Уллой, Полотой и Оболью, падают люди; точно Двина полноводная, льется их кровь. А слезы? А слезы — их целые озера. Много на земле полоцкой озер: Чарсвяты, Язно, Вечелье, Усомница, Умильно, Рясно... И снова скачут вой, себе чести ищут, а князю — славы!..
Франтишек не знал, за какого князя ему вступаться, кто из князей — его, кто — не его? Они его или не его: легендарный Всеслав Полоцкий, прозванный Чародеем; Рогволод, дочь которого Рогнеду[51] брал силой себе в жены великий князь киевский Владимир[52]; Витовт[53], хвалу которому воздают хронисты литовские; Андрей[54], сын Ольгерда, называвший себя королем Полоцким, а полоцкую землю — королевством Полоцким?..
Из Полоцкой же летописи Скорина особенно запомнил Иакова — Якуба-полочанина — одного из шести храбрых мужей Александра Невского, «иже мужствоваше с нимь крипко». Был этот Якуб ловчим у князя, и сам — один с единственным своим мечом — на целый отдельный заслон рыцарей-крестоносцев напал. Князь Александр, который после победы на Чудском озере станет Александром Невским, восемнадцатилетний еще, юноша, хвалил Якуба-полочанина. Читал о том когда-то Франтишек, и ему казалось, что хвалит князь Невский не только храброго воина, а весь его город, давший в руки могучему полочанину могучий же меч. И еще думал тогда Франтишек, что ловчим при князе, поупражняйся он в ловкости, как упражняются в ней на Уше и Улле его ровесники, приставленные пасти стада, он тоже мог бы стать. Однако на героя-воина статью своей, вечно горбящийся, как вот сегодня, над книгою, разве похож он хотя бы чуточку?..
Отец проснулся неожиданно. Франтишек даже вздрогнул, застигнутый врасплох его суровым голосом:
— Или колокол еще не звонил, что ты все тут с каганцом своим тлишься в темноте? Пожар учинить решил?! Вор хоть углы оставит, а пожар все прихватит!..
Пожар?! Разве он книгой может наделать пожара? Разве пожары с книг начинаются, а не из искры — грома небесного или от кресала, -в злых руках осыпающего искры на податливую паклю, что тут же задымится, едва предательская искра на нее падет?..
Не о пожарах думает сегодня на Старом пражском Мясте Франциск Скорина. Книга — не друг пожару, жертвой огня она может стать, но пусть она лучше не горит. «Рукописи не горят», — это говорили еще римляне. Так почему же должны гореть печатные книги — дети* рукописей, достойно продолжающие их неусыпную заботу обо всем вечном, добродетельном, посполитом?..
История принадлежит человеку. Это Скорина сегодня знает. Но ни о князьях, ни о королях, исключая библейских царей, Скорина не пишет, но что и тех и других он имеет в виду, кто этого не заметит? О правде перво-наперво заботясь, о справедливости прежде всего хлопоча, разве может он тем самым не включаться в разговор с нынешними держателями скипетра, жезла, меча как знаков славы, добродетели, могущества, правосудия? О справедливости, о чистоте помыслов, о ней радеет он сейчас, думая над предисловиями к «Премудрости божией» и «Царствам», где будут напечатаны законы Моисеевы. Законы для пользы посполитой, добра посполитого — не забывай о них князья летописных времен, то разве был бы в тех летописных временах один лишь произвол? И разве не чтение летописей, будто набрякших и поло-чанскими кровью и слезами, уже тогда, в Полоцке, нацеливало Франтишека на поиски справедливости, которую он ищет сейчас, которую хочет, наконец, утвердить как универсальный закон для Полоцка, Великого княжества, Европы, всего мира вообще? Ведь разве сделали до этого сечи и князья его Полоцк славным? Франциск знает, как широко и далеко простиралось когда-то Полоцкое княжество — аж до Менеска на юге, аж до Берестья на юго-западе, Новгород, Псков, Смоленск были его соседями на востоке. Одно из сильнейших до XIII столетия, Полоцкое княжество славилось и своей столицей, и Софеей, и вечевым колоколом, который, как в Новгороде и в Пскове, созывал люд на вече целых 400 лет — вплоть до получения городом Магдебургского права. Скорина принимает, как в чем-то отчасти и свою, славу Ефросиньи Полоцкой, Всеслава Полоцкого, Александра Невского, но разве может он принять, как свою славу, бешеную одержимость Свидригайлы, его опустошительное гарцевание от Крева до Заславля, от Борисова до Витебска, когда им, Свидригайлой, был утоплен в тонях Двины князь Михаил Иванович Гольшанский, а на высоком при-двинском городище сожжен митрополит Герасим?!
Правда, когда Франтишек вычитал однажды, что князь Андрей Полоцкий, один из семи сыновей Ольгерда, погиб на Ворскле в битве с татарами, он тогда жалел князя Андрея Полоцкого, и для него тогда меч Андрея Полоцкого, как меч любого воина-защитника, блистал над Ворсклою, отсвечивал на солнце героическою славою заступника земли Русской, хотя и был тот меч на то мгновение повержен в плакучую траву татарским мечом, копытом татарского копя. Если бы мог, Франтишек изъял бы.из истории всех разбойников, грабителей, хищников, разъяренно алчущих даровой наживы, навсегда бы стер со скрижалей бытия их имена. Не посей, а плоды возьми! Не взрасти, а полонянку в полюбовницы или в ясырь тащи! Не построй, а жилище сожги и пепел по ветру развей! Веди награбленных коней и волов — себе; вези мохнатые шкуры, белоснежные рулоны полотна, янтарный воск, тяжелые бочонки меда — себе... Пусть твой конь тащит, пусть твои слуги волокут все, что на хребет коня всброшено, все, что на плечи служек легло, поскольку право здесь одно — сильной руки, пудового кулака, разбойного меча магната или крымского хана, зачинщиков порубежной войны или тех, кто усмиряет эту войну, с одной стороны, именем великого князя Ивана III[55], а с другой — именем польского короля... Которого уже? Казимира? Яна Ольбрахта? Александра?
Жигимонта?.. Да сколько их еще будет — этих ж'иги-монтов?! Да придет ли конец тому, чтобы мутился разум в чаду пепелищ, слепли очи от пыли избитых копытами шляхов, забивались ноздри трупным смрадом? Андрей — сын Ольгерда. И он как будто путем Ольгерда скачет на подмогу Святославу Смоленскому[56]... А в памяти Скорины — слова над низкой входной дверью в библиотеку Краковской академии: «Plus ratio ovam vis»... «Больше разумом, чем силой». Но пока ведь все наоборот: больше силой, чем разумом!
Летописец смолкал. Летописец стыдился — перед людьми, перед своим временем и последующим. До такого затем не додумывались даже татары!..
Скорина и впрямь не знал, что время, в котором он живет, назовут средневековьем, эпохой тьмы и изуверства. Но вместе с тем, осуждая это время поисками разумных отношений человека к человеку, человека к обществу и закону и — наоборот — общества и закона к человеку, разве не показывал Скорина, что насильническое средневековье — не его время, не его, потому что зряшное, оскотиненное, дикое. Чего стыдился летописец, стыдился и Скорина. А где торжествовал летописец, торжествовал и Скорина. Святослав Смоленский был казнен князем Витовтом, и летописец морализовал: «Впадеся в яму, юже сотвори». Скорина пока еще не написал своего моралистического четырехстишья с образом той же ямы, которую лиходей вырыл ближнему своему, но падает в нее сам. Не написал, однако же напишет, попадая в зависимость от моралистики родных летописей и от христианского гуманизма Библии. Здесь же Франтишек — еще Франтишек, а не Франциск, — думал о другом: почему никто над Андреем Полоцким не учинил такого же суда, как Витовт над Святославом Смоленским? Ведь они же были сообщники! Хотя... Полоцк вскорости принял князем своим Витовта. И разве ж не становился его Полоцк славным, осуждая крамольного князя Андрея Ольгердовича бить поклоны Новгороду — на княжение проситься, у великого соседа искать защиты-сострадания — и тем самым как бы специально отправляя посрамленного князя на ратное поле над Ворсклой, где, словно в искупление грехов своей буйной молодости, и погибнет Андрей Полоцкий?..
...Франтишек любил, когда отец, встав раньше всех, а он имел обыкновение подниматься раньше всех, гулко топал по полу, поправляя возле стола скамейки и скамеечки, как бы заново создавая каждое утро особый мир благополучия и опрятности родного домовья. Отец обычно молчал — пышнобородый, степенный. Но его молчание понимал весь дом: в доме должно быть так, как молчит отец. «Важнее мера, чем вера», — если уж говорил отец Лукаш, выражая в этих словах убежденность купца, который вероисповеданий, странствуя по свету, навидался достаточно, а меру знал одну — выгодную купцу: кто оком не ухватит, тот мешком доплатит! Это вовсе не значит, что отцу Лукашу неведомы были меры Полоцка, Витебска, Смоленска, Москвы, Рижского берега, Гданьска, Мальборна. Купец обязан знать любую меру любой земли и любого города, чтобы перво-наперво его не обмерили и чтобы — при желании — самому обмерить, кого хочешь. «Оно испокон, — рассуждал обычно отец Лукаш, — на свете и веры разные и меры — разные». Только в разные веры Лукаш Скоринич менее всего вникал — не они кормили его, калиту его пополняли. Ему одно доподлинно известно, что ни в Полоцке, ни в Риге, не охаивая, не купишь, не расхваливая, не продашь. А ежели соль надобно взвесить, то клади ее на скалвы[57] тем же весом, что и воск, и в те же колокола[58], а тот, кто взвешивает, — прочь от скалвов, рукой не пособлять, колоколов не трогать. И еще Скоринич знал, что если он — купец, то волен ехать, идти, плыть водою, куда вздумается, будучи уверенным, что и жизнь его и скарб — в безопасности, что война не должна его касаться, поскольку забота купца — везти и довезти свой товар по назначению, и это его дело — двигаться верхом или пешим ходом, качаться в кибитке или трястись на открытой фуре, куда ему понадобится, и не встречать задержек и преград, будь то на дорогах или перед баштами, на воде или на суше. «Купцови чист путь винен быть!» — это слова отца. Чист на земле, чист на море, чист за морем!..
А сколько морей у его отца Лукаша было? Да столько, сколько их единила Двина, сколько их единил Оковский лес, дочерью которого отец Лукаш называл Двину. Но Оковский лес был отцом не только Двины, но и Волги, и Днепра. Не лес — легенда! «Три реки-сестрицы у одной матери-землицы, у одного отца рослого — леса Оковского!» — любил повторять Лукаш Скоринич. Отец Франтишека ни Иоанном Златоустом не был, ни Кириллом Туровским, но вон каким возвышенным слогом обращался к сердцу сыновнему, а через него и ко всем морям, к которым дочери Оковского леса спешили: и к Хвалишскому[59], куда семидесятые устьями матушка Волга впадает, и к Черному, куда Днепр вливается, и к Варяжскому[60], облюбованному их Двиной.
Двина! Ты — путь из варягов в греки, из греков — в варяги, в море Варяжское, Балтское! Полоцк, в том уже твоя слава, что вознес ты свои палаты под небеса на перевале славного пути из варягов в греки — сам ни полуваряг, ни полугрек, хотя где-то на полдороге из варягов в греки находишься. И уже славой этой полуваряжской, полугреческой ты как бы сам по себе покрылся, и она, слава твоя, тоже как бы сама по себе во всех землях света издавна принималась и вроде бы славою уже не была, поскольку пришла сюда сама по себе, осталась тут сама по себе. Но ведь — была, но ведь — есть!..
Отец Франтишека об этой славе не задумывался. Ни до этой, ни до какой другой славы ему вообще дела не было, потому что у купца хлопот — полон рот. Однако ж постойте, погодите! Пусть когда-нибудь и где-нибудь. и получше нашего о том скажут, но уже и тут, у нас, должно быть сказано непременно. Кто, где и когда пел купцу осанну, хвалу? — спросим мы здесь и ответим: со времен былинного Садко никто, нигде, никогда! А почему — никто, нигде, никогда? Разве купец после Садко того не заслуживал? Или слава купца — не слава?
Благодарная, самая-самая древняя Русь по купцом вообще тебя, купец, называла, а гостем, которого зазывают, помнят, ждут, потому что желанным был твой товар, желанными были твои вести заморские, желанною была беседа с тобою — человеком бывалым, мужественным, рисковым. Был, был высоким гостем ты, а кем вскоре сделался? Купец-скупец, да еще купчишка, да еще едва ли не христопродавец, польстившийся на тридцать сребреников? И хоть ты — не ростовщик, но слава ростовщика с тобою, и хоть добываешь свой грош, на морозе околевая, скверным ветром продутый, разбойниками выслеживаемый, непролазными топями и пущами измученный, пустынями иссушаемый, трижды морскими волнами топленный, — грош твой честный, торговый все равно бесславный, а гульден и талер наемника-ландскнехта — славный. Бесславный, потому что меришь локтем и квартой, а не колешь пикой и не машешь саблей?! И носи ты, купче, синий кафтан, а не кармазиновый кунтуш, черные ступни, а не сафьяновые сапоги! А что за столетия изменилось у таких купцов, как отец Лукаш?! Да ничего. Дороги как были непролазными, непролазными остались, разбойники на дорогах как были коварными и беспощадными, коварными и беспощадными остались. И лишь таможней, взимающих мыто, наросло на дорогах и мостах, словно той коросты! Платит не богатый, а виноватый!.. Ой, не было на свете справедливости и не будет! И не одна беда у отца Лукаша — мыто, бед хватало. Прямо-таки дрожал Скоринич, чтоб не быть растоптанным боярами, наместником, владыкой... Да только ли ими? Желающих тебя подмять, навести на тебя лихо — когда их не хватало в Полоцке?! А бояре, наместник и владыка только то и делают, чтобы по возможности поболее урвать, всё земли себе прикупают, всё прирезывают себе — луга с бортным деревом, с озерами и реками, с гонами бобровыми, с ловами звериными и птичьими, — на все угодья-ухожи целятся, на весь пожиток-скарб.
Это же не время, а какой-то перепад. Только что верховодили одни, да теперь их место заняли новые заводилы — верховоды из нового панства-боярства. Ио купцу от этого ни холодно, ни жарко, ни прибытка, ни убытка. Теперь купец — как между двух огней; печет и оттуда и отсюда, и тех не гневи и этих не тронь. У одних разве только Корсаков, Яцкевичей, Телиничей, как были усадьбы с пашнею на Ушаче, свои подворья в Полоцке, так у них и остались. А что с Кожчичами?.. Когда-то одни лишь братья Сенька Федорович и Евлампий Федорович и пословали в Риге, и только про Никиту, сына Сеньки, и слышал в молодости Лукаш Скоринич: да как щедро встречали его в Риге, да как умел он о взвешивании и о воске с Рижским берегом договориться, да как удил шиллинги у Рижского магистрата. Были Кожчичи — не подступитесь Скорйпичи. А теперь — та же шкура, да не в той шкуре уже Кожчичи, как не в той и Селявы! Был боярин Андрей Селява, так то боярин был — куда до него сегодня его сыну Ивану Андреевичу! Пе те и Радковичи — не тот шик, честь!
А началось уже при Ольбрахте. И отец Франтишека Лукаш, как все купцы полоцкие, повторял: за[61] Яна Ольбрахта погибла шляхта... Но свято место пусто не бывает. В Полоцке, однако, бояре не то чтобы гибли — в Полоцке одни из них попросту как бы отступали в тень, а другие, да и не бояре, а люди-выскочки, бог святой знает, откуда брались-объявлялись. Они только под себя и гребут, местичу или купцу, мастеру или челяднику, не говоря уже о черни, дохнуть не дают. «К своим обдиралам полочане привыкли», — усмехался обычно отец Лукаш. Ну, станет дворянином Жигимонта кто-то из Корсаковичей — то ли Иван и Василь Глебовичи, то ли Петр Семенович Епимах, — так это ж свои, наши, городские дворяне. Однако ревность уже охватывает отца Лукаша, когда он говорит о князьях Полубен-ских, Глинских, объявившихся тут после того, как смоленские земли отошли к Москве. Облюбовали они себе Полоцк, а король им тотчас и земли дарит, как будто их только и ждал: «Князь Иван Андреевич! Городской дворянин!.. Князь Федор Иванович!.. Волен дворы себе построити, и реку запрудити, и мельницы поставити — со всем правом и панством. Во как!..» А за что им полочанскую-то землю отдавать, за что Александр наградил мещанскими наделами Сестренца? Молодцы Сущевичи! Он, Лукаш, как и все полоцкие мещане, был заодно с ними против выскочки Сестренца. Конюший городнянский, князь и наместник кревский! Так в Городне и в Креве и делай что тебе угодно, а тут же тебе не Городня, не Крево — Полоцк! Пускай ты и добился от короля кровной мещанской землй на Суще — от кого добился, тот же и вернет эту землю Сущевичам: справедливость не может не победить, если за нее мы, полоцкие местичи!..
Хотя... Когда это справедливость побеждала? Вон такой же самый мещанин, как Лукаш Скорина, но только не он, не Лукаш Скорина, честный торговец шкурами, а ловкач Алфер Кортень на пепле — на продаже пепла! — выбился в шляхтичи. «И когда это шляхта была пепельной?!» — диву давался Лукаш Скоринич.
Хозяевами чувствовали себя в Полоцке жолнеры, кнехты, нимцы, как называли их полочане, — все те пришлые люди, которых понавел в Полоцк Михаил Скепьевский. Что там Скепьевскому был наместник — Глебович он или не Глебович, — если правою рукою короля Александра был Скепьевский! А за что такая честь? За то, что проворнее других нанимал солдат, что ловчее себя нашел себе помогатых — ландскнехтов Рыка, Барбера, Харитона? Лукаш Скорина и не подозревал, что за Рык и что за Харитон были те Рык и Харитон: первый — Якоб фон Рейдт, второй — Адам фон Харборг. Но отец Лукаш видел, как шествовали они перед полоцкой ратушей, как ходили по детинцу, по улицам, гулко топая ногами, чуть не выше Софеи задирая голову. А все это война, нескончаемая война — порубежная, грабительская. Он было и сам, Лукаш Скоринич, впутался в нее — не удержался. Купец он или не купец, обогащаться ему или не обогащаться, когда все вокруг обогащаются? Вот и уподобился он людям Яна Юрьевича Заберезинского — всем его Яманам, Пасывням, Станкам Волосатым и Голякам. Мало Заберезе-Заберезинскому[62]всех его родовых земель возле Ошмян, Камня, Волмы, Дубины, Алиты — в Марковском повете, в Тройском, громадного подворья в Полоцке? Ан нет, вооружает своих Яманов и Волосатых и отправляет хотя бы в тот же Хрянский стан под Великие Луки — жгите, вешайте, берите в плен, тащите дранки на все 200 рижских рублей. И Корсаки — туда же, и Бутанка Еремеев со товарищи, и Богдан Яскович Бардовский, и Петр Семенович Епимах — королевский дворянин, и полоцкий боярин Петряш Епимахович... Хоть 30 рублей урвать рижской монетой, как Глеб Корсакович, хоть 5, как Бардовский, хоть два мерина увести ценою в два рижских рубля, как Богдан Корсак! И не одного ли только Петряша Епимаховича бог и покарал: из великолукских Пуповичей, куда он послал жолнерами и своих сынов, оба не вернулись — убиты?!
Война! Разве это не позор, что и его, Лукаша Скоринича, имя великий князь московский Иван III вписал в свою жалобу королю Александру? Развела война русичей: одни князья спешат на сторону Москвы, другие защиты у польского короля ищут. А королю на войско давай — плати. Торговля? Какая торговля в войну: серебра не вывози — не можно, а теперь вот и вообще никакой железки не вывози, и воска не вывози — не только из Полоцка, из Ливонии тоже.
А все произошло перед самым уходом Франтишека в Краков — где-то за год до того или за два. Вообще же стало все это в Полоцке бушевать, когда ему, Франтишеку, шесть, а то, может, и всего два годика исполнилось. И бушевало уже десять лет. И пусть бы уж .прекратилось однажды — ведь казалось иногда, что все должно улечься, утихомириться.
Франциск и сам хорошо помнит, как великая княгиня московская Елена Ивановна, родная сестра великого московского князя Ивана III, невеста польского короля Александра, подъезжала к Красной баште его Полоцка, как входила под приветственные кличи полочан в городские ворота, как направлялась в святую Софею на обедню, которую служил сам полоцкий владыка Ион-Глезна. Жена Яна Юрьевича Заберезинского била челом княгине с двумя камками бурскими, владыка — с одной. Колокола гудели, сердца полочан радовались. Напрасно радовались!.. Отгудели колокола Софеи, а желанного мира все не было. И тщетно посольство за посольством на восток снаряжалось — преимущественно с Глебовичами во главе, как потом и накануне его ухода в Краков, а также и с Петром Мишковским, и с Войцехом Яновичем во главе. С чем тогда очередное посольство возвратилось из далекой Москвы, Франциск не знает — не дождался он возвращения полоцких послов домой, отправился в Краков. Но отец его, как и прежде, сильно и в тот раз надеялся, что вечное замирение наконец наступит. Ведь любой порубежной свары лучше порубежное согласие. Эту жажду согласия, словно отцовский наказ, и взял с собой в дорогу Франтишек Скорина, когда в первый раз покидал отцовское подворье, взял и во второй раз, когда покидал его, и в третий, и в четвертый. Сколько, однако, раз покидал Франтишек отцовский порог? Не подсчитать? Но и в Падую он шел с этого порога не для того только, чтоб объявить ученым мужам, что он, Франциск, — сын Луки из Полоцка. И сюда, в Прагу, шел он с того же отцовского порога отцовский же наказ осуществлять. До слюба-согласия москвитян и литвинов отец не дожил, но идти к согласию, однако, завещал. Таков был его отец — полоцкий купец Лукаш Скорина!..
Каждый человек — драма, каждый человек — трагедия. Франциск не однажды думал, в чем была драма, в чем была трагедия жизни его отца. Драма, по-видимому, заключалась в том, что отец не любил пенязей. Купец, как мог не любить он того, за что продавал товар и чем платил за товар? А вот же не любил, более того — ненавидел деньги, все время лишь о порабощающей силе гроша и говорил, век прожив немалый, опыта набравшись немалого. А опыт у Лукаша и действительно был таким, что полюбить он пенязь не мог. Коротая жизнь свою от короля Казимира до короля Жигимонта, считать Скорина умел. Он держал на своей широкой ладони дукаты и флорины, при Казимире зная, что за дукат или флорин он мог получить 14 широких грошей краковских или пражских, а те тогда и в самом деле были широкими. Но что с ними сталось при Яне Ольбрахте? Хочешь иметь тот же дукат, неси теперь уже полкопы широких грошей. Неужто эти широкие гроши сузились вдвое, что их вдвое больше нужно, чтобы выкупить один и тот же дукат? А при короле Александре и 30 широких грошей было уже мало, чтобы выкупить прежний дукат, — 32 давай! А при Жигимонте — и того хуже: не сжимался грош, а подлел, терял цену, хоть затраченный на него пот не уменьшался, хоть на добывание его та же, что и прежде, большая купеческая сноровка требовалась. Разве, пенязь, тебе не стыдно так не ценить человеческое усердие, воочию становиться половиной цены, третьей частью цены, четвертинкой цены?! Не жаловал поэтому отец Лукаш пенязь, не верил в него, ругал его. И что сына его меньшего потянуло не к пенязю, а к книге — ой как полюбил за то своего меньшого сына Лукаш, ой как полюбил!..
Но что ты вместе с тем за человек без денег?! Без гроша в Полоцке и коза не заскачет, не говоря уже о том, что без него не откроется тут дверь в корчму, в ратушу, на воскобойню или еще куда-нибудь. Кто платит, того, говорят, и музыка, тот и музыкант. Что бы ты без денег делал, Франциск, здесь, в Праге, — книги свои напечатал бы? Деньги — уважение. Римского ты закона или греческого, а войт и бургомистр выбирают себе советчиками из тех, кто побогаче. Будь ты семи пядей во лбу, мыслящим и набожным, но если небогат, никто не выберет тебя. Отец Скорины всегда переживал, что его в полоцкую раду никогда не выбирали, хоть выбирали в нее аж 24 радника: 12 закона римского и 12 закона греческого. Он, Лукаш, так и не попал в заветное число двенадцати подходящих, набожных и мыслящих полочан. Выбирали больше бояр, нежели мещан, хотя не место здесь говорить, кто из них, бояре или мещане полоцкие, превосходил другого в справедливости, учтивости и почтительности. Тут было соперничество давнее — может, столь давнее, сколь давно стоит сам Полоцк. Но всегда фальшивцы объявлялись в первую голову среди боярских людей, поскольку боярские люди не отличались однородностью — по крайней мере, такое мнение бытовало в среде мещан — мужей, понятное дело, уважаемых и мудрых. Во всяком случае, отец Скорины любил повторять при надобности: «Ижъ то не мѣщаны ся дѣеть такии фалшь и неучтивость, аль ботрьскими людми. И мы виновных нашодше вкарали!..»[63] О, то была гордость местича, высшее сознание своей чести, своей принадлежности к поспольству полоцкому! А кстати, кто всеми фибрами своей души жаждал вычеркнуть это слово из языка полоцкого, скрутить его, как скручивают осужденного, убить его? Известно кто — бояре! Хотя бы тот же Петра Манцигирдович! О том еще отец самого Лукаша ему, подростку Лукашу Скориничу, поведал. А Лукаш Скоринич уже, сколько помнит себя, помнит и слово «поспольство» и от него сам не отступится и сыну всегда его держаться накажет. И если уж отец Франтишека говорил «все поспольство», то, значит, его переполняло чувство гордости за эту формулу, которая уравнивала и местичей и бояр. Боярам, однако, не по нутру было подобное равенство, и они терпеть его не собирались. Руки отца дрожали, когда он вновь и вновь приносил в дом грамоты о привилегиях, а там ни в одну строку не вписано было заветное для него слово. Князья брали верх, бояре брали верх! Это понимал уже десятилетний Франтишек, но еще. явственней это предстало ему накануне ухода в Краков. Он как бы и пустился в путь, отправился из Полоцка в большой мир, дабы в нем обрести ту силу, которая противопоставила бы себя всем хулителям поспольства, отлучникам его, предателям. Вот он, Франциск, по существу, и возрождает здесь, в Праге, — многие годы спустя после отцовской смерти — слово отцовское, слово местичей, гордое полоцкое слово «поспольство», раз за разом любовно повторяя его в своих «Предисловиях»: «к пожитку посполитого доброго», «людей простым посполитым к пожитку...».
А что же было трагедией для отца Франтишека — Лукаша? Пожалуй, только одно: очень уж боялся он стать приказчиком у бояр, подобно едва ли не близким своим побратимам — Гатишу, Капусте. И то ведь: как шелковенькие, чуть не с подскоком побежали в приказчики к Сеньке Радковичу, к Андрею Селяве! Да если бы он, Лукаш Скорина, дома своего полностью, подворья своего целиком лишился, и то не побежал бы!
А что бояре брали верх — это в начале XVI столетия в Полоцке понимали все, у кого были глаза, у кого были уши, — разговоры о том в городе только и слышались. О, ты — магдебургское право, якобы призванное осчастливить местичей! И король Александр вроде бы заступался за них, а в то же время Глебович, наместник, дошел до того, что стал взимать с отца Лукаша, со всех полоцких купцов пошлину даже за провоз товара по Двине. «Мешкаючи», видите ли, «на замку Полоцком» он «не мает чим поживитися». Голос отца гремел: не для того он — полоцкий купец, чтобы им живитися! Скоринич аж кипел от гнева и обиды: ведь на землях всего Великого княжества еще с времен Витовта было даровано купцам освобождение от пошлины. Бояре давно уже косились: им бы тоже такое право, а если — нет, тогда ни к чему оно и купчишкам!..
Или взять другие случаи с боярами Полоцка. Как ловко они, однако, перебрасывали поборы со своих плеч на плечи одних только местичей! Если бы не король, то и не звучал бы столь приятно для слуха отца Франтишека наказ на вечевой площади: «Приказуем, абы бояре, и мещане, и дворяне городские, и все поспольство в згоде межи собою были, а дела бы наши господарские вси згодою посполу справляли по давному!..»
«В згоде межи собою», «дела господарские», «по давному»... Как глубоко запало все это в сердце Франциска — как глубоко! Хотя «дела господарские» разве его, Франциска, дела, да и не «по давному» он, Франциск, собрался жить, книги печатая. Отец, однако, все же очень мало понимал в делах королевских, поскольку он королю, как и все полочане, просто верил: господарь есть господарь. Так от века говорили в Полоцке. Так думал и отец Франтишека: «wосподарь пак наш оузвѣдаеть король, как за свое стоять», «есть оу нас wосподарь, кому нас wбороните»[64].
Франциску все же можно только пожалеть, что не его королем был король Александр. При короле Александре люди, такие, как он, Франциск, в первый ряд выдвигались: «Тёлок, например, — не белая кость, не голубая кровь, или тот же гауптман Хиндрик — по Полоцку на высоких каблуках дыбал. Сватом у короля был Заберезинский — дочь Ивана III сватал; в чести был и Михаил Глинский[65] — слушал король Глинского, что бы тот ни баял ему, свое на уме держа.
Франциск Скорина понимает, что он больше своего отца знает. Ведь ему, Франциску, известно не только то, чем жил и живет Полоцк, но и то, что ведают Вильна, Краков, а теперь вот и Прага. Ему и правда жаль: не его королем был король Александр — добрый, милосердный, всем по нраву пришедшийся. Франциск еще готовился стать бакалавром, когда король Александр умер. Франциск становился бакалавром, когда королем становился Жигимонт. Разве Жигимонт его, Скорины, король? Думалось когда-то Франциску, что непременно быть ему секретарем Жигимонта, но оказался он в секретарях у короля совсем другого, прежде чем прийти в Падую и стать доктором лекарских наук. И отец-Франциска Лукаш знал уже достоверно, что сын его — секретарь короля. Но если брать по большому счету, то много ли секретарь короля мог сделать в Полоцке в той круговерти, в какой крутился отец Лукаш. Что секретарь датского или валашского короля мог сделать в круговерти Великого княжества, где князь Острожский[66] был в яростной ссоре с Гаштольдом-Гаштовтом, а Гаштовт, воевода виленский и канцлер литовский, — с князьями или еще некнязьями Радзивиллами, князь Михаил Глинский — с Яном Заберезинским, а Сангушка — с Черторийским, хотя и тот и другой принадлежали к Гедиминовичам, а Станислав Остик — с Юрием Радзивиллом, хотя оба — одной фамильной кроны, а Боговитинович — с Ильиничем, хотя тоже одной русинской крови. Отец Лукаш о том не знал, сын Франтишек о том знал. «В згоде межи собою...» В согласии?! Если бы! Кто станет его, Скорины, сторонником, кто поддержит их общее с Бабичем, Онковым, Одверником начинание? И будет ли читать им, Скоринои, напечатанную в католической Праге книгу православный князь Константин Острожский? Заглянут ли в нее литвин Заберезинский, татарин Михаил Глинский, ярый католик Альбрехт Гаштовт?..
Франциск Скорина, конечно же, больше знает, чгм Лукаш Скорина. Был ведь уже Ведрош, была и Орша. Над Ведрошем князя Константина Острожского разбили московиты. В плен тогда попали и многие полоцкие бояре, в том числе и Глебовичи — Станислав Юрьевич и Николай Юрьевич. Сам князь Острожский тоже оказался в плену, а потом бежал из него, чтобы стать героем Орши, чтобы под Оршею — спустя шесть лет после битвы над рекою Ведрош — разбить уже московитов. И вообще: чего только не случилось в 1506 году! Франциск уже вспоминал, что в том году умер король Александр и королем Речи Посполитой стал Жигимонт. А еще в 1506 году обрушился в Вильне главный купол Пречистенского собора, а стены дали трещины. Пять лет выпрашивал князь Константин Острожский у Жигимонта грамоту на восстановление собора. И получил затем эту грамоту, которая разрешала, ко всему, и строительство мельницы на Виленке — для помощи собору мельничным делом. А перед битвою под Оршей князь Константин Острожский горячо молился, обещал богу, что если победит под Оршей, то построит в Вильне две каменные церкви. И построил, несмотря на то, что запрещено было тогда православные церкви возводить. Король, однако, разрешил. Но будет ли князь Острожский — при неизвестно еще каком отношении к делу Скорины короля Жигимонта — споспешествовать книгопечатанию, как споспешествует вообще вере греческой, письменам русинским? Герой Орши, герой православной веры, пан виленский, гетман ясновельможный, князь Константин Острожский — будет ли он приветствовать его, Франциска Скорину? Отнять силой любую вещь можно, но дать той же силой даже книгу — не дашь! О, дела господарские, вы есть дела господарские! О, дела княжеские, вы есть дела княжеские! А твое дело, Скорина, — разве ж оно только твое? Или только поспольства виленского, полоцкого?.. Ответить на эти вопросы Франциск в Праге не мог.
Да, есть города, есть, словно в рубашке рождающиеся. Вильна — из них. Ее еще не было, а — по утверждению летописей — ведун Лиздейка, разгадывая сон князя Гедимина[67], увиденный им на Турьей горе, вещал-пророчил: быть славному городу на месте сем! Ибо железный волк приснился князю Гедимину на Турьей горе, и рычал тот волк во сне князя неслыханным рыком, обещая славу городу над Виленкой.
Но еще нужно признать справедливой и ту мысль, что слава славу порождает. Когда Франциск побывал в Падуе, он перестал, как прежде, посмеиваться над Полемо-ном — якобы придворным патрицием самого римского императора Нерона, от которого где-то как раз в детские годы Франтишека услужливые летописцы по указке прежде всего Альбрехта Гаштовта стали выводить славные и великие родословные литовских князей. Действительно, что может быть в этом предосудительного, если и падуанцы вполне серьезно считали, что их город основал не кто иной, как троянец Антинор, якобы приплывший в устье Бренты из самой пылающей малоазийской Трои. Иметь за собой славу Трои, кто бы не хотел?! И поэтому тоже вполне серьезно об Антиноре говорил с юным Францискусом сам вице-приор Мусати. До Полоцка 500 славных воинов Полемона, как бы там ни было, не доплыли, поскольку не в устье Двины они высадились, а Немана. Скорина мог бы признаться, что он о том никогда и не жалел, но сейчас подумал, что, между прочим, не худо бы всегда иметь за спиною лишнюю легенду о твоем якобы самом знатном первородстве!..
О, эта слава — вечная, земная, небесная! У городов — вечная земная, у человека — не только земная. Все возникает не ради ли ее одной; город, человек, книга. Город, книга не жаждут, однако, ее в открытую, вслух. Человек жаждет — для города, где родился, для этой вот книги, что пахнет еще краской. Был бы Скорина князем, был бы у него свой волхв Лиздейка, а так кто ему славы напророчит? Глянул Скорина на печатный станок, на собственные руки, на челядников-помощников. Взойдет ли для них солнце славы?..
Если говорить о солнце, то с ним Франциск, по существу, давно вел непрерывную молчаливую беседу. Так же, как и со звездами, с месяцем — и только рождающимся, и ущербным. Звезды пророчат, двигаясь в хороводе созвездий, планиды — блужданием своим среди созвездий. В это верит каждый современник Скорины, верит и он. Только вот как поверить ему в затмение солнца словно в знамение, если он может высчитать дни затмения солнца, даты затмения месяца — полного, неполного?
Средневековый человек был весь поглощен небом. Небо знал он лучше, чем землю. В небо смотрел он как в свое вечное будущее. А дом будущего надо же знать! Не всем деревьям, цветкам, травинкам,’ букашкам, птицам и гадам средневековый человек названия уже дал, а небо у него все просто пело именами, размалеванное птахами и зверями — реальными и мифическими, колесницами и повозками, луками и стрелами, лютнями и гуслями. Франтишек любил уже следить за Миловицею — вечернею звездой в Полоцке, наблюдать за ней с берега Двины, с отцовского подворья. Ученый — он задумчиво смотрел в ночное небо из дворика Краковской академии, обращал к нему свой взор, выходя из аудитории Птолемея, где только что слушал звездочетов-астрономов о наивысшей власти звезд над миром, над королями и государствами, над здоровьем человека и над его болезнями, вообще над его судьбой... Словом, людей на свете сближает не только земля, на которой они живут, встречаются, но и небо с его звездами, с его солнцем. И все-таки между этими двумя людьми, о которых мы сейчас думаем, было все, может, куда проще, нежели нам сегодня представляется. А может, и не проще, а напротив — сложнее. Но сопоставим, однако, их жизненные пути, которые действительно были в чем-то похожими. Точнее говоря, Франциск Скорина как бы шел по следам своего великого предшественника и современника, потому что в Краковскую академию Николай Коперник[68] записался на 13 лет раньше полочанина. В Падуе диплом доктора медицины получал на 11 лет раньше. Копернику во время получения диплома в Падуе исполнилось 28 лет. Обычный для тогдашних докторов возраст. Значит, Скорине в Падуе было несколько меньше, если там его считали очень юным претендентом...
Многоточие... Спасительное многоточие!.. Здесь ты весьма необходимо — протяжно-молчаливое, как пауза, пауза для тех, кто мог скептически перед этим усмехнуться: «Все люди ходят под солнцем и звездами, так при чем тут Скорина и Коперник?!» А «при чем» тут все-таки есть, и значительное...
Каноник-отшельник Фрауэнбургской башни — Коперник, конечно же, свою идею Солнца вынес из дней более ранних: из Кракова, из Болоньи или, наконец, из Рима, где получил кафедру астрономии. Но только на предсмертном ложе Коперник, возможно, уже туманящимся взором смотрел на свою великую книгу о Солнце — книгу вечной славы своей, книгу открытия Солнца. И лежала та книга на низеньком столике у высокого одра смерти открывателя Солнца — с предисловием папы римского Павла III, папе этому посвященная. Парадоксы истории! Каноника, который отнимал у бога небо и солнце, наместник бога на земле благословлял! Но разве, подобно тому, как Коперник отнимал солнце у католического бога, не отнимал Скорина у духовенства Библию, здесь, в чешской Праге, ее печатая? Конечно же, отнимал. Причем без всякого благословения со стороны сильных мира сего, не заботясь о своей безопасности — в днях, далеких еще от смертного ложа. Дерзновенно поступал Скорина, отчаянно! Ведь он, по существу, возжаждал славы себе при жизни своей, не откладывая ее на потом, как Коперник. Возжаждал? Что ж, солнце славы достойно того, чтобы его жаждать. Но что, однако, молвит папа римский католику, ведущему себя совсем не по-католически? А что сказал бы о скорининских делах Коперник?..
И тут Скорина мог бы вспомнить, действительно ли Коперника или не Коперника слышал он однажды, будучи уже бакалавром. В том случайно услышанном на детинце Краковской академии разговоре голос одного из собеседников он узнал — его учителя Яна Глоговчика. Но кому принадлежал второй голос? Голоса раздавались внизу. Уже смеркалось, и хорошо рассмотреть лица собеседников тоже не было никакой возможности. Но вопрос того — второго, обращенный к профессору Яну Глоговчику, он звучит во всей своей сокрушенности и мягкости, словно только что произнесенный:
— Птолемей[69] — это же так красиво! — мечтательно рассуждал тот голос. — Райская роза, — следовал вздох. — Как я могу отнять у людей Райскую розу? — беспокоился высоким тенором тот голос.
Ян из Глогова молчал.
— Красива, прекрасна Райская роза, — продолжал свою мечтательную речь собеседник, — однако выше Райской розы правда...
— Правда — выше! — подтвердил волевым тоном профессор Ян Глоговчик — и его, Скорины, учитель по аудитории Птолемея. — Но я боюсь за вас, Николай... — зашептал профессор.
Что за причина была шептаться уважаемому профессору Яну из Глогова, этого Франциск — юный, случайный свидетель разговора двоих — не мог уразуметь.
Птолемея Скорина знал как свои пять пальцев. Да и какой же средневековый ученый муж не знал Птолемея?! Любя солнце, месяц, звезды, любил Скорина и Птолемея. Он ж? и лекарем не мог в средневековье стать, не зная Птолемея. Ведь и дух и тело равно лечили тогда и зельем и звездами. Кто верил Данте в ту пору, тот верил и Птолемею — верил во все девять прозрачных небесных твердынь, что виделись и Птолемею и Данте божественной Райской розой. Сферами небесными как венчиками лепестковыми расцветала для человека средневековья Райская роза. Земля людей жемчужинкой казалась ему в глубине венчиков, словно в розово-прозрачной раковине. А двигалась, по его разумению, девятая, кристальная сфера божественной любовью. Любовь! Любовь вообще как перводвигатель всего в сферах небесных. А Райская роза — красота и апофеоз любви. И что, казалось бы, тебе нужно было, Коперник? Ведь это же благодаря тебе чудесная роза воображения человеческого завяла, прекрасные лепестки поэзии осыпались, а слава Птолемея стала его бесславьем?!
За Птолемея Скорина или за Коперника?
Ни за Птолемея впрямую не выскажется он в своих предисловиях, ни за Коперника. Но к солнцу он будет иметь касательство. Будет! И как бы между Птолемеем и Коперником окажется в том своем касательстве к солнцу. Но солнце Скорины пока еще не взошло. Он еще не стоит перед выбором: то ли ему птолемеевскую сказку о солнце невестить, то ли коперниковскую правду о нем. Он мог бы очутиться перед ней сразу, если бы все расслышал, все понял в беседе двоих — тогда, на детинце Краковской академии.
А если задаться вопросом, был ли Скорина против Коперника, то лишь в одном случае можно конкретно и определенно сказать, в чем он категорически против Коперника — в своем решении не откладывать ничего до своего смертного часа. Раз он вышел уже на стезю печатника, то и с помыслами своими он временить не желает. Не желает и не может! Эта стезя берет начало еще в Краковской академии, с ее детинца, где звучал волевой голос Яна из Глогова. Докторство! Оно ему, выходцу из семьи купца, действительно открывало путь вперед — к служению истине и к независимости. Пусть докторство и не уравнивало его в правах со шляхтой, с полоцкими боярами, но доктору наук, согласно неписаным законам средневековья, да и писаным, разрешалось то, что простым смертным не разрешалось. Докторство открывало перспективу, давало шанс — давало, только будь готовым рисковать, идти на самопожертвование. Не откладывать на завтра, а делать сегодня. И это означало также, что не резонно ждать вечной славы за порогом жизни, что нужно брать ее за крылья уже тут, на земле, тут — живым, смелым, мудрым.
Подвижники-монахи постами и молитвами добивались у бога и людей славы; рыцарь искал себе славы на ратном поле и на турнирах открыто; ученые мужи, диспутируя, сочиняя трактаты, занимаясь поисками философского камня или секретов обращения подлого металла в благородный, тоже искали себе славы открыто. А он, печатая свой перевод Библии в чешской Праге, искал себе открытой славы или не искал?
Уже шестую книгу Библии печатал Скорина в Праге на ее Старом Мясте, пять предисловий и послесловий уже написал, но ни в одном из них не поставил он еще того слова и на том месте, на котором поставит его 9 января 1518 года. И в послесловии к «Соборнику», написанном 2 января того же года, как и во всех предыдущих предисловиях, Скорина это слово не поставил, а тут — поставил. И так получается, что как бы целую неделю, со 2 января по 9 января, Скорина раздумывал, ставить это слово или не ставить, все прикидывал да примеривал, вьюном виясь вокруг рукописи и, словно одержимый, то, о чем здесь, во всей второй главе, мы говорили, жерновами мозга своего перемалывая, к вымолке единственной и самой существенной приближаясь.
И случилось это 9 января 1518 года. «Повелением, и рацею и выкладом ученого мужа в лекарских науках доктора Франциска, Скоринина сына...» Все шло как обычно. Необычное началось после предлога «из». Обыкновенно после этого предлога стояло просто «города Полоцка» или «града Полоцка». Но душа Скорины уже вызнала меру, городу своему равную, — меру славы его. которая и позволила Скорине выказать открытую гордость за город свой, и потому он впервые здесь и назвал себя «сыном из славного города Полоцка». И хотя слово это было оттиснуто черной краской, а не праздничным красным цветом, на душе у Франциска Скорины было празднично.