Не из корысти, а из радения, или глава пятая, в которой довольно подробно повествуется о первых радостях и огорчениях досточтимого ученого мужа Франциска Скорины в Вильне, о его волнующей поездке в родной город Полоцк, а также о печатании в славном месте Виленском «Малой подорожной книжки» и о немалых хлопотах как вокруг нее, так и вокруг издания «Деяний апостолов», которым лишний раз было доказано, что не бывает пророков в своих монастырях и многое другое.

И тут он с болью понял...

Максим Богданович


Ибо, если преходящее славно, тем более славно пребывающее. Имея такую надежду, мы действуем с превеликим дерзновением.

Из второго послания апостола Павла к коринфянам


1. ПЕРВЫЕ РАДОСТИ И ОГОРЧЕНИЯ

Вильна была перед ним. И солнце над нею в зените — в небе синем и чистом, как его глаза. И то ли от синих глаз его разголубелось небо над Вильной, то ли от синего неба над Вильной глаза его радостно поголубели, славные виленцы под тем ясным, золотым солнцем, сиявшим над ними, не шибко задумывались. Не думал о том и Скорина, возбужденно переживая свое прибытие в Вильну под ее такое синее и чистое небо. Ave sol! Да здравствует солнце! И это было самое искреннее приветствие Скорины, рожденное радостью его возвращения на родину — возвращения с осуществленной мечтой, возвращения человека, который цену светлому солнцу знал, его по-особому осмысливал, со своей судьбой, со своей личностью связывал. И не беда, что после Вроцлава легче было коням, запряженным в малоповоротные фуры! Главное — книжный скарб, обретенный его неустанным трехлетним трудом в Праге, сюда, в Вильну, привезен. И теперь Скорина будет рядом с Богданом Онковым, Якубом Бабичем, Юрием Одверником, ведь рядом — перед ним — была Вильна со всей своей красою, притягательностью, знаменитостью. Дух захватывало, речь отнимало еще и оттого, что Скорина въезжал в Вильну через Кревские ворота. Ворота эти станут впоследствии называться Медницкими, а еще позже — Остробрамскими, сейчас же они именовались Кревскими. Ольгердов путь из Полоцка на Вильну оканчивался этими знаменитыми воротами. Скорина был в самом конце Ольгердова пути, но путь его собственный вел сюда не через Крево, хотя отчасти и через то самое Крево, если помнить, что Кревская уния вообще взяла под свой контроль дороги из Великого княжества не только на Краков, но и на Прагу. Да не об истории, близкой или давней, думал Скорина, въезжая в Вильну через Кревские ворота. Он знал, что за ними он враз окинет взором уже известную ему треугольную рыночную площадь и подворье Якуба Бабича увидит на ней, и каменный дом Юрия Одверника. Ниже Кревских ворот — по правую руку — по-прежнему стоит пивнушка, где накануне своего отъезда в Прагу три года тому назад он окончательно договаривался о деле с Богданом Онковым и Якубом Бабичем. Одверник на тот разговор не пришел, и Скорина прощальное слово Юрию передал тогда через Онкова. Передал, чтоб аж до этого дня думать, почему отсутствовал тогда Юрий?..

Вильну Франтишек знал еще благодаря отцу своему — купцу Луке Скориничу, поскольку урочные виленские ярмарки были ярмарками и торгового люда полоцкого: одна из них открывалась на Водокрещу, другая — на Успение. Две, а то и три гулкие недели продолжались те ярмарки, и на две и более недели задерживался тут, бывало, отец Франтишека, чтоб после месяц-другой при случае рассказывать младшему сыну о Вильне. О чем только не рассказывал отец! И о разных посадах этой славной столицы Великого княжества Литовского, которых тут, как и в Полоцке, было шесть, только назывались они половицами — Литовской, Русской, Немецкой. Отец, однако, охотнее вспоминал не о половицах, костелах или церквах Вильны, а про ее купеческие гостиные дворы, и прежде всего про тот из них, который построили здесь еще при Ольгерде новгородские купцы. Любил говорить и про гостиный двор, выросший заботами короля Александра, добавляя при этом, что все-таки жаловал король Александр купца, не забывал о нем. То королевское внимание, известно, касалось, как понимали его сами виленские торговые люди, не столько заезжих гостей, сколько их, местных купцов. Ведь это же не им, виленцам, а приезжим купцам сурово предписывалось останавливаться только на дворе Александра и нигде более. И еще обязаны были приезжие купцы, устроившись на отведенном для них дворе, доложить о себе городской раде. И перед отъездом своим они должны были сделать то же. Ко всему категорически запрещалось приезжим купцам торговать в Вильне с такими же приезжими купцами. Торговать они имели право только с купцами виленскими, только с людом виленским. Так что забота Александра о купце была перво-наперво заботой о виленском купце, о Вильне.

Но что, однако, ни вспоминал Скорина из рассказов отца об этом городе, первые дни его встреч в Вильне не могли не быть радостными, праздничными. Друзья его — Богдан Онков, Якуб Бабич — книги, им напечатанные, видели, известно, и до сих пор. Но чтобы их рассматривать с Франтишекой — не рассматривали. И то были такие смотрины печатных книг, словно все трое -до этого их вообще не видели и в руках не держали, с жадностью не вчитывались в них. А все потому, что рассказывал друзьям Франтишек на тех смотринах и впрямь не только о том, что они уже знали из предисловий, но и прежде всего о том, что в предисловия не попало, не могло попасть. Скорина рассказывал и рассказывал о всех сложностях и тонкостях дела, уже свершенного им в Праге, о всех деталях и мелочах, что обычно помнятся людьми не очень долго, хоть как раз-то из них и состоит сама жизнь человеческая в ее неуловимости, быстротечности, исчезаемости. Пива, понятно, при той долгой-долгой скорининской исповеди была выпита не одна кружка, меду был вычерпан не один гарнец, и не одни жирный гусак был к тому пиву и меду зажарен, не одно стегно воловье ломтями красно-багровыми на подносы серебряные легло, приправленное густо и смачно и круглым зеленым горошком, и душистым огненным шафраном, и тертым красным бурачком, и заморским сладким изюмом.

Но вместе с первыми виленскими радостями явились и первые виленские заботы. Заботы Скорины были купеческими, торговыми. В чем они конкретно состояли, сегодня неизвестно. Дойди с того времени до нас, например, торговые книги Богдана Онкова или Якуба Бабича, а такие книги у ганзейских купцов всегда были, потому что вести их обязывало Магдебургское право, — так вот, сохранись те книги, ляг теперь своей объемистостью, кожаными обложками, графами, числами, подсчетами и расчетами на наш стол, и, как Богдану Онкову или Якубу Бабичу, каждому сегодня было бы ясно, сколько средств потратили те же Богдан Онков и Якуб Бабич на пражскую Библию — на бумагу, на которой она печаталась, на шрифт, на гравюры, на виньетки, на заставки. И сколько и на что в своем печатном деле израсходовал в Праге и сам пражский печатник Франциск Скорина, и каких затрат оно вообще потребовало, и какую прибыль ему и его друзьям вообще принесло, и сколько книг в тот или иной день продали и даже кому в долг продали — все, все было бы известно из торговых книг Богдана Онкова, Якуба Бабича, дойди они только до нашего времени! Хотя и понятно, что торговая книга — не волшебное зеркальце, сполна отражающее жизнь купца вообще и его торговую деятельность в частности. Ведь та же купеческая деятельность по обыкновению обуславливалась для торгового человека правилами, похожими на законы умножения, когда одно число пишется, а другое — в уме держится: семью семь — сорок девять, девять — пишем, четыре — в памяти. Сколько чего у купцов разных времен в памяти оставалось, кто, когда и где о том доподлинно знал?! Так же и в торговые книги то, что оставалось в памяти купца, купцом никогда не записывалось. Ведь память купца, способность к прикидке, острота и беглость мысли и были обычно залогом успеха купца, порукой его барыша. Расчет на бумаге — одно, расчет невидимый, нутряной — другое. Знали их купцы до Онкова и Бабича, знали и купцы Онков и Бабич. Но при всем том знании натыкались купцы до Онкова и Бабича, как наверняка и сами Онков и Бабич — может, часто, а может, не очень часто, — на самые разные пороги. И если бы не те пороги, то, известно же, не в 1522 году, а уже и в год своего приезда в Вильну спокойненько печатал бы Скорина свою первую здесь, в Вильне, виленскую книжицу — «Малую подорожную книжку». А так как не отпечатал он ее здесь, в Вильне, с ходу, тут же, вскорости, то это означало, что с ходу, тут же, вскорости, не получалось ни у Скорины, ни у Онкова, ни у Бабича. Все было не так просто, как могло показаться Скорине в первые дни по приезде. Что с того, что шрифт, виньетки, заставки и всякий иной скарб сюда, на место, Скорина все-таки привез? В Вильне, здесь уже, на месте, на какое место все это легло-попало, на том же месте и продолжало себе полеживать! Ведь поначалу, видимо, возникла проблема с бумагой: бумагоделательная мастерская близ Вильны только-только заработала, и бумага была покамест неважной. Да и за что перво-наперво браться в Вильне — что переводить? Это вновь-таки не могло не беспокоить Скорину, Онкова, Бабича. Ведь купцу надлежит знать, что за спрос на его товар! Таким образом, нужно было или повторять в Вильне печатание текстов, уже печатанных в Праге, или заняться подготовкой к печатанию новых...

Вопросов, требующих решения, набиралось много, но в первую голову ставилось добывание денег, а также необходимость заручиться опекунством, равным если и не королевской привилегии, то хотя бы некой определенности, гарантирующей уверенность, что за спиной твоей стоит сила, которая поболее тебя и которая в обиду тебя не даст, если что непредвиденное случится. И все-таки эти серьезные хлопоты ' поначалу Скорине казались не такими уж трудными — по той отчасти причине, что все они делились на троих — на Онкова, Бабича и на него, Скорину. Но с каждым днем Скориной все больше завладевала в Вильне иная забота — самим Скориной малопредвиденная, Онковым, Бабичем — тоже.

И ходил Скорина по улицам и улочкам Вильны, словно неофит, и останавливался возле каждых ее ворот — больших и меньших, словно вело его к ним неотложное дело, хотя не было у него в те первые Виленские дни никакого неотложного дела. Он просто встречался с городом и то, задирая голову, подолгу смотрел на Замковую гору, то, желая убедиться, сколь длинна оторачивающая Кривой город с его великокняжеским замком каменная стена, берегом Вилейки доходил до Бакшты, сворачивал направо и добирался по Немецкой улице аж до истоков Вингры. Строительство оборонительной стены вокруг Вильны было завершено при короле Александре — в год, когда Скорина стал в Кракове бакалавром. Пять больших ворот насчитывалось в этой стене, да еще поменьше ворота были — одни со странным названием Мокрые (что возле них выбивался из-под земли родничок, Скорина не знал), другие с менее странными названиями — Татарские, Чертовы (Чертовы потому, как разузнал Скорина после, что магистрат держал в их башне некоего знаменитого на всю виленскую округу разбойника по имени Чертов Отец). Но возле каких бы ворот ни задерживал свой шаг Франтишек — возле Вилейских, Тройских, Кревских, Спасских, какими б улицами и улочками ни шел, везде он словно оказывался в тупике со своей единственной мыслью: «Почему Онков и Бабич ничего не отвечают на расспросы об Одвернике, будто специально отводя от окон его дома?.. Молчат, ровно каменные стены костелов, церквей...» Сколь великим было это молчание, можно себе представить, если костелов на то время в Вильне насчитывалось восемь, а церквей — восемнадцать. И Скорина готов был зайти в каждый из тех костелов, в каждую из тех церквей, чтоб выпытать, о чем умалчивают Онков и Бабич. Но, известно, алтари молчат, если нет возле них человека. Молчали друзья, молчали храмы, а молчание ведь никогда еще на свете ничего хорошего не предвещало.

Как мы уже знаем, в своих пражских послесловиях Скорина ни разу не преминул воздать хвалу богу в троице единому. Но писал ли Франциск Скорина по-книжному о боге в троице едином, говорил ли более по-площадному, по-обиходному, что бог троицу любит, с божьей троицей было у него как с божьей — всегда одинаково. Иначе дело оборачивалось у него с троицами иными — не с небеси, а с земли. Попятно, когда он вспоминал Прагу и все, что он там сделал, то непременно видел в той своей удаче содействие троицы небесной — бога. Но если бог содействовал ему, то содействовал и его приятелям — Онкову, Бабичу. При этом Скорина как-то не замечал, что он с ними — троица, и троица из тех, возможно, которые он, всевышний, любит. Но, собственно, их, виленских побратимов Скорины, не два, а три. Троица была уже и без него, Скорины, и третьим в ней был тоже виленскпй его соратник и купец Юрий Одверник. Юрий Одверник, однако, с некоторого времени как бы выпал из круга виленских друзей Скорины — выпал, когда в новой ипостаси перед Скориной предстал, когда и он и Скорина свои равно влюбленные взгляды направили в сторону одной и той же вильнянки. Так возникла новая троица — с третьим лишним. Бог, как полагал Скорина, такие троицы не жаловал. И, может, именно эта неприязнь бога к неким там любовным триадам — Скорина думал о ней теперь очень часто — как раз таки и была очень серьезной причиной того, что аж до сих пор Франтишек оставался неженатым и никак не мог забыть той единственной, что обособила для него Юрия Одверника.

Одверник! Что он тяжело болен, как ни скрывали Онков и Бабич, скрыть от Франтишека Скорины не могли. Вильна не утаила, треугольная площадь рыночная, любопытные взгляды из окон, сопровождающие его, Скорину, вечные недомолвки добрых, учтивых виленцев. И, как только Скорина дознался, что с Одверником, тут же очутился при нем — при Одвернике.

...В комнате с узкими высокими окнами, в которой лежал больной, было сумрачно. Скорина рассмотрел кровать, мастерски сработанную, — ее украшенные всевозможными узорами спинки тоже были высокими — особенно та, что в изголовье больного. И подушки под голову Одверника были подбиты высоко, и высокая посудина с некими отварами — густыми, темноватыми — высилась на кресле, приставленном к -кровати сбоку. Еще одно кресло стояло поодаль. «Для Маргариты» — подумал Скорина, чувствуя всю необычность в этой комнате кресел, столь редких в то время в купеческих домах, зачастую просто недостижимых, словно королевский трон, не только для многих купцов литовских, но и для магнатов. Кресла, однако, свидетельствовали здесь не о спеси, роскоши, богатстве их обладателя, а — Скорина понимал — о том, что ничего в этом доме не жалели, только бы лучше стало его хозяину, только бы поправился он, только бы явственней ощущал он желание домашних, исстрадавшейся жены пересилить то, что, может, через узкие окна, может, через узкую дверь, но все ж таки в эту комнату влезло, протиснулось, свалило ее хозяина на пуховую постель, пух обращая в войлок, белое тело больного полосуя чернотой пролежней.

Дух в комнате стоял тяжелый, темнота оседала по нижним ее углам, и ступалось по мягкому ковру, устилающему каменный пол, неслышно. Высокая кровать, стоявшая ровно посреди комнаты, показалась Скорине смертным одром — показалась как раз потому, что стояла не у стены, а вот так — высокая, посреди комнаты с высоким потолком. Но тот, кто возлежал на одре, был жив. Он был жив, их Юрий Одверник, разбитый параличом, неподвижный, и то, что в его комнату вошли, услышал, тихонько застонал.

Скорина ступил в комнату не один — вослед за ним подвигался Онков, в растерянности остановился Бабич. Маргарита встретила их в сенях, подвела к двери, но сама в комнату не вошла. Скорина понимал ее... Сдавленно за ним дышали ему в спину высокий, дородный в своем просторном платье Бабич и вечно подвижный, а тут как бы связанный по рукам и ногам коренастый Онков. Бабич носил пышные усы и широкую бороду, Онков, как и Скорина, — только усы. Их щеки румянились, и Скорина отчетливо сознавал, что его друзьям — и огромному, под стать богатырю, Бабичу, и светлоблондинистому кряжистому Онкову — и ему, Скорине, как-то неловко здесь, в этой комнате, находиться, — цветущим, здоровым. Но не прийти сюда Скорина не мог. Онков и Бабич, те особого желания не выразили. И не потому, что хотели оградить Франтишека от молчаливого в своей болезни Одверника: причина была в давней причине, им известной. Это — во-первых. А во-вторых, веселому после Праги Скорине — каково ему будет теперь?.. Вдосталь когда-то напереживался! Снова пробуждать в нем прошлую боль, снова осуждать друга на бог весть что — этого не хотели ни Онков, ни Бабич. Потому ничего и не говорили Франтишеку, всё оттягивали, на его расспросы неопределенно «мекали».

Скорина — лекарь. И потому уже не мог он не поспешить сюда, чтобы взглянуть на все хотя бы краешком глаза. Слишком мало дают больному отваров — показалось ему сразу же. А почему отсутствуют медницы, чтобы кровь пускать? Нет жиров — ни баночки с заячьим, ни с медвежьим, ни с каким-либо еще, чтобы пролежни хоть на ночь смазывать. Может, больше, чем заморские кресла, душу больного, взор его успокаивали б, снимая боль, мерцающий посверк жемчуга, сапфира? Да и крепкий алькермес не повредил бы! Но почему же и Маргарита его, Франтишека, лекаря, к больному Юрию не позвала? Неужели и ей никто не сказал, что он, Франтишек, уже здесь, в Вильне, приехал, вернулся?..

Одверник дышал с трудом. И чем труднее он дышал, тем старались сильнее сдерживать свое дыхание и Скорина, и Бабич, и Онков. Одверник дышал труднее — значит, волновался: волнение учащало его дыхание. И нужно было что-то делать, что-то говорить, чтобы хоть как-то облегчить состояние больного. А лекарь Скорина, словно вовсе не лекарь, сам не зная почему, не слова утешающего искал, а, как будто над великой тезой, принялся размышлять, то ли подойти ему к окну, чтобы видеть лицо Юрия более освещенным и лучше понять по лицу больного его недуг, то ли перейти на ту сторону кровати, чтобы их лица — его, Онкова, Бабича - в более ярком свете увидел Одверник и мог узнать своих друзей. И поскольку он, Скорина, никак не мог разрешить такой никчемной тезы, которая лишь уводила его от главного, сама собой заметно разрастаясь по мере того, как все более и более Скорина терялся, продолжая стоять в ногах больного, а за ним безмолвствовали и маленький Онков, и большой Бабич.

Тяжелое молчание затягивалось. И тут Скорина с болью понял, что это — надолго, что откупиться от этого невозможно, что так будет продолжаться и месяц, и год, и, может, два, три... Беспомощность! Тут ни цирюльник не поможет, пускай он кровь хоть по три раза в день, ни отвары, ни даже из самого Лондона доставленные перстни — с самыми необычайными черносверкающими камнями.

Видел Онкова, Бабича, его, Скорину, непосредственно Юрий Одверник или не видел, Скорина уверен в том не был. С той минуты, как друзья переступили порог этой комнаты и из сумеречной глубины ее застонал Юрий, казалось Франтишеку, прошла вечность. Так и не решив, с какой стороны лучше будет подойти к кровати Одверника, по левую или по правую руку стать от нее, Скорина по-прежнему оставался в ногах Одверника, почти впритык теперь приблизившись к нижней спинке этого скорбного ложа. Он отчетливо видел сейчас высокую спинку над головой Юрия, видел профиль Юрия, лежащего на кровати на правом боку, отвернувшегося лицом и всем телом от окон, от света. И тут Скорине бросился в глаза узор венка из дубовых листьев на той высокой спинке — точно как на гравюре с его, Скорины, лицом. И был узор тот как напоминание об их общей славе, мужском достоинстве, возможной вечности, но главное — общности. Да, это и частица его, Скорины, лежит неподвижно на этом высоком ложе! Одверник — частица его, Скорины; ведь печатное дело — их совместное дело. А книги — как дар их поспольства поспольству иному, более многочисленному. «То ли он, Одверник, сам себе, то ли Маргарита заказала эту кровать больному, а может, еще и не больному Юрию — кровать с дубоволистным венком славы?» — подумал Скорина. Поскольку тут, возле Юрия, стоять и дальше молча было невозможно, то надобно было не так самому в душе задаваться вопросами, как спросить о чем-нибудь больного, сказать что-нибудь больному. Давно уже надобно было!

И Скорина тихо, но и ему, и его друзьям Бабину и Онкову показалось, что очень громко, молвил-позвал: «Юрий!..»

Одверник, как лежал на правом боку, так и продолжал лежать — не шевельнулся, но глаза его раскрылись, и Скорина ждал, что Одверник вот-вот заметит их — его, Бабича, Онкова, — и заулыбается, лицо его прояснится, и он повернется к окнам, к свету. Но Одверник смотрел перед собою, и ничего не изменялось в его лице — ничего.

— Юрий! — уже настойчивее кликнул Скорина.

И в напряжении трое друзей, каждый — телом своим, каждый — взглядом своим, каждый — душой своей, подались вперед, поближе к тому, что было Юрием Одверником. И тогда они, словно из глубокого глухого подземелья, спустя какой-то, точно для них в этой комнате не очерченный промежуток времени услышали:

— ...г-г-грет-та...

Звали — не их. Помнили — не их. Выбрали некогда — не их, и с избранницей своей оставались — без них. Не то что на «вы» они все перешли, друзья его, Одверника, с Одверником, с которым они всегда были на «ты». Но он, Одверник, звал не их. Да это уже и не он звал, отметил про себя Скорина, звало то, что было еще памятью Одверника, за что он, единственное, держался еще в этой жизни. И хотя в комнате, где лежал Одверник, дверь была толстой, дубовой, стены были толстыми, каменными, зовущий голос больного Маргарита тотчас услышала и тотчас возле постели больного объявилась. Спустя какие-то мгновения Скорина, Бабич и Онков сумеречную, с высоким потолком комнату Одверника оставляли.

Франтишеку было нелегко: всегда нелегко понимать больше других, особенно если это — понимание неизбежного, чего ты не в силах предотвратить и что неумолимо надвигается, как тень черной тучи. С болью думал Франтишек про Одверника, но с каждым днем его мысли все чаще переключались на Маргариту, и снова прошлое, что было некогда между ними, заныло, заболело, словно и не вырывал он его из души своей, как вырывают ноющий зуб. И спасение теперь для Скорины было одно — уехать на время из Вильны. Так согласно полагали и словоохотливый Онков, и по обыкновению молчащий Бабич. И прежде всего необходимость его отлучки они, чтобы скрыть действительные причины, вынуждавшие их настаивать на ней, связывали с хлопотами о печатном и книготорговом деле, которое и впрямь надобно было оживить, которое находилось в довольно плачевном состоянии и требовало не засиживаться в Вильне, а спешить от города к городу, от места к месту. Радостно-говорливое возбуждение от первой встречи уже прошло. То, что было осуществлено в далекой Праге, здесь, на родине, требовало своего продолжения, наращения, углубления. Но здесь, на родине, все как будто замерло: ни продолжалось, ни наращивалось, ни углублялось. Более того: в подклетях Богдана Онкова еще не проданными лежали книги, пересланные Скориной хозяину этих подклетей из типографии Павла Северина еще в позапрошлом году. С приездом Скорины в Вильну количество книг в подклетях Онкова и Бабича увеличилось, но хлопот с их распродажей не уменьшилось. И нужно было что-то делать. Скорина рвался прежде всего в свой родной Полоцк. Онков и Бабич не очень поддерживали его в этом намерении, поскольку знали, что там Скорину ждет: только в прошлом году весь город подвергся разрушению — был сожжен, разграблен, вытоптан. Друзья уговаривали Скорину ехать в Витебск, но тот настаивал на своем. В Полоцк! Он поедет только в Полоцк, и в Полоцк он прежде всего и поехал.


...Решение Скорины ехать в Полоцк для его виленских друзей Бабича и Онкова не было внезапным. Но для кое-кого оно таки оказалось неожиданным, и перво-наперво для его извечных добровольных спутников — Прекрасных цветков средневековья, как представились они Скорине при самой первой встрече с ним в чешской Праге. Особенно волновался доктор черной магии Иоганн Фауст, и вот почему: он потребовал от доктора Франциска Скорины полного возмещения всех расходов, понесенных им по дороге сюда, в Вильну, куда он перебрался вслед за Франциском Скориной. И получилось так, что та знаменитая на все времена перепалка, вспыхнувшая между достославным Иоганном Фаустом и многочтимым Францискусом Скориной по поводу мыта, в пути взимаемого за проезд, происходила, понятное дело, в уже известной нам пивнушке, находящейся при треугольной рыночной площади, на правой стороне улицы, если идти по этой улице от Кревских ворот.

Гойным[114], как всегда, оказался пан Твардовский, который заявил, что поскольку в небесах не взимают мыто, а он, как известно, путешествует над этой грешной землей на молодом месяце, то от любого платежа со стороны Францискуса Скорины он отказывается, потому что считает ниже своего достоинства брать не принадлежащие ему по праву, хотя и значительные деньги.

Станьчик сказал, что он любит короля Жигимонта, и с радостью опускал в пустую королевскую казну на каждой мытне каждый злотый и флорин, и потому тоже никакой компенсации от многоуважаемого ученого мужа Франциска за свой переезд из Праги в Вильну не требует.

К удивлению доктора Фауста, не потребовал возмещения убытков и скуповатый Голем. Оказалось, что он лицом своим чрезвычайно похож на широко известного не только в Литве, но и в Короне ростовщика Рабичковича, и в большинстве случаев получалось так, что не Голем платил пошлину, а наоборот — сплошь на мытнях сборщики пошлины оказывались в определенной задолженности перед самим Големом и вместо того, чтоб некую квоту с него востребовать, весьма щедро сами сыпали ему в глиняную пазуху пенязи. Однажды — или это Голему показалось? — даже сам король Жигимонт снял перед ним свою шляпу с огромным белым пером, от чего бедный Голем, хотя и были его щеки глиняными, покраснел как рак.

И, таким образом, один лишь знаменитейший доктор Фауст настаивал на своем, требуя от знаменитейшего доктора Скорины возмещения убытка, причем любой монетой, и ссылался при этом на великую мудрость римлян, утверждавших, как известно:

— Non olet!..[115]

Станислав Станьчик тут же уел доктора Фауста:

— То же мог сказать, продавая Христа, уже Иуда.

По обыкновению растягивая рот во всю губу и по обыкновению отчетливо произнося каждый звук, доктор Фауст ответил:

— Многоуважаемый шут! Я всего лишь претендую на принадлежащие мне законно пенязи, шиллинги или некие там гульдены, которые беспардонно выгребли из моих кошелей эти неотесанные мытненские выгребальщики, принимая меня то за лекаря, то за ландскнехта, то даже за Мартина Лютера.

И тут доктор Фауст впервые пожалел, почему он не похож на Голема. Но при этом чести своей не уронил, поскольку добавил:

— Вот еще, досточтимые Панове, одно из очевидных преимуществ, которое дает отсутствие души!

Станьчик поглядывал на доктора Фауста вопросительно. Поэтому доктор Фауст продолжал:

— Шуты всегда понятного не понимают! А как тут не понимать, что у кого нет души, у того нет и нюха?! Посему, Панове, деньги для тех, у кого нет души, и не пахнут. Non olet!.. Однако...

Тут доктор Фауст снова глянул в сторону Станислава Станьчика:

— Однако я должен при этом добавить, что, хотя доктор Франциск Скорина и весьма дорог для меня, я никогда его не собирался и не собираюсь продавать! А возместить же свой убыток я требую по той простой причине, что не имею больше драгоценного металла, дабы сопровождать и дальше по Литуании выдающегося ученого мужа, моего дорогого коллегу Франциска Скорину.

И доктор Иоганн Фауст пригорюнился. И вынужден был в данном случае Франциск Скорина утешать пригорюнившегося доктора Фауста тем, что пошлины с него по дороге из Вильны в Полоцк никто брать не будет, но еще в большей мере тем, что стал просить и его, доктора Фауста, и пана Твардовского, как Станьчика и Голема, в Полоцк вместе с ним не отправляться, а по-роскошествовать в полной свободе тут, в Вильне, без него, поскольку все же его, Скорины, присутствие не могло ведь того или иного из наипрославленных его коллег в чем-то не сдерживать, а быть причиной какого бы то ни было сдерживания для кого бы то ни было оп, Скорина, понятное дело, совсем не хотел бы (с трудом доводя эту предлинную фразу до конца, Франциск свой многозначительный взгляд бросал, известно, прежде всего на пана Твардовского). Тем более, убеждал своих сподвижников Франциск Скорина, что поскольку нет между Вильной и Полоцком перегородок-мытней, то и наищедрейшему Станиславу Станьчику никак не удастся и дальше пополнять дырявую казну наилюбимейшего им короля Жигимонта, а пану Твардовскому жесткость цыганского солнца — месяца, как раз пребывающего во всей полноте своей, может лишь подпортить изящную фигуру его. Ну а ждать, когда месяц пойдет на ущерб или тем более родится новый — молодой, Скорина тоже никак не может.

На том и порешили: Прекрасные цветки в Полоцк не поедут.

2. В РОДНОМ ПОЛОЦКЕ

Своего Полоцка Скорина не узнал, особенно предместий. Все вокруг лежало в руинах, обугленное и обрушенное огнем и лишь местами затянутое молодой живительной травой, там-сям уже начинающей буйствовать по-июньски. Там-сям пепелища были прикопаны, там-сям их уже заслоняли белизною теса новые стены или на скорую руку латанные свежей щепой стрехи недогорелых подворий. Резче других выпирали своими черными ребрами пожарища Верхнего замка — городом его уже не называли: Пожарищем! Крепкими были замковые стены из дубовых колод, крепкими были башты из дубовых колод, но покрепче их оказалась сила, что взяла город приступом. И чудились теперь Скорине уже не прошлые порубежные зацепки, хоть все и проистекало из них — как их продолжение. Продолжением зацепок всегда бывают огонь, вытоптанные подворья, поруганная честь...

Опоздал он, однако, ой как опоздал! Да хоть бы и здесь прошли все его молодые и уже немолодые годы, никто и в этом случае не сказал бы ему, что не «божиим попущением» наслана напасть на город, не потому случилось все, что он или кто другой чем-то гневил и разгневил-таки бога. Люди и только люди — причина происшедшему — и те, которых он знал, и те, которых вовсе не знал. Из того, что было ему известно, и из того, что ему никогда известным не будет, все проистекло.

...История движет мир вперед, история и запутывает самое себя. Были населяющие Киевскую Русь восточнославянские племена, общая древнерусская народность, и были северные соседи русичей — литва, жмудь, аукшота, пруссы, и соседи западные — мозовшане, поляки. И это еще до времен Киевской Руси литва, жмудь, ятвяги, аукшота не столько враждовали, сколько единились, женясь, растворяясь друг в друге. Но нашествие разбило единство Киевской Руси, нашествие, которое сдерживали мечами и Койданово, Лида, Минск, Слуцк, и приостанавливали пущи и трясины земель дреговичей, кривичей, ятвятов, литовцев и жмудин. И там, куда не дотягивалась ордынская рука, где оставалась память «Слова о полку Игореве», идея единства, «Словом» воспетая, «Словом» утверждаемая, воспрянула, стала вновь обретать свою историческую плоть. Но то была уже не Киевская Русь, а новая феодальная держава наследников вчерашних русичей, кривичей, ятвягов, жмудин. Был в том новом процессе единения меч, подчиняющий строптивых и несогласных, были и свадебные венцы, роднящие через сынов и дочерей князей киевских, слуцких, литовских, жмудинских. Где прошел подчиняющий меч, там земли Киевской Руси стали называться с того времени Черной Русью — земли Новогрудчины, Волковыска, Слонимщины, Белой Русью же стали называться земли Витебщины, Могилевщины, частично — Полотчины, Минщины. Затем — с постепенным возвышением Великого княжества Литовского — Черная Русь, Белая Русь, как и Жемойтия, Аукшота, стали терять свое самостоятельное значение, ибо тот, кто был из Великого княжества, будь он литовец, жмудин, вчерашний русич, за пределами княжества именовался литвином. И потому-то литвином и считался в Кракове, Праге, Падуе и Франтишек Скорина, тогда как в Падуе могли записать его и как русича.

И уже если Скорина опоздал, то он прежде всего опоздал со своим утверждением нового единства для своего народа, воспрянувшего духом в единении с северными соседями. Книга Скорины это показывала, старобелорусский язык, воспринятый им от матери и отца и ставший у него ярко публицистическим, это показывал. Но книги скорининской не мог увидеть Иван III, ее еще не видел и Василий Иванович. Они помнят, что было, они не знают, что есть. То, что было Киевским, они считают своим, будто ничего в мире не менялось. Вроде бы на одном и том же языке говорили тогда на Черной и Белой Руси и на Руси Московской, и вместе с тем это были разные языки...

И социальные верхи, и бояр, да и местичей тоже путало и то языковое соперничество, которое возникло в Великом княжестве Литовском едва ли не с первых лет его существования, — правда, еще не тогда, когда в нем поначалу государственным языком был древнерусский, а с того времени, когда заявил о себе старобелорусский, когда рядом с ним получал все более широкое бытование язык польский. Старобелорусский язык, возникнув как следствие новых исторических условий, как человеческий знак рождения еще одной народности, в силу своего естественного развития, обретения новой лексики, синтаксических конструкции — в связи с влиянием на него языков польского и литовского, — стал все более отдаляться от языка церковнославянского, от языка общерусской книжности бывшей Древней Руси. Но во времена Скорины языковые процессы оставались еще во взвешенном состоянии: все смешалось, окончательно не отстоялось, и это затрудняло задачи Скорины, что он особенно почувствовал, приехав в родной Полоцк.

Долго, однако, не было тебя здесь, Франтишек! А знал ли ты, о чем думал в тот момент польский король, когда горел твой родной город? А знал ли ты, о чем думал в тот момент великий московский князь, когда полыхал твой родной город? А знал ли о мыслях Сулеймана Великолепного и о намерениях сыновей Менгли-Гирея, конница которых как раз и вытаптывала твой родной город?..

Если бы знал! Мир действительно начинался не при нем, при нем он только продолжался. Он мог продолжить то, что было, но мог чему-то и положить начало — ради продолжения. Продолжить, например, отцовское дело — торговлю шкурами. Продолжить изготовление конской сбруи — для бояр, для князей, или ковку мечей и кольчуг — для них же. Продолжить, молчаливо тем самым содействуя гарцеванию всадников с поднятыми над гривами коней мечами. Но именно этому он способствовать не мог и не желал. Тем более в родном городе — близком, родственном люду по ту сторону межи, прочерченной вовсе не по воле Скорины. Скорина же, напротив, ради преодоления той межи и взялся за новое, за неведомое — за печатание своих книг. Взялся ради преодоления порубежных споров, уходящих корнями еще к годам его детства, отрочества. Не король, не великий князь он, Скорина, а вот огромной важности задуму имеет: ведь это родному своему городу, как сын его, возжаждал он всей душой согласия, замирения, тишины-покоя, читая свою Полоцкую летопись, слушая своего отца Лукаша, осуждающего порубежные зацепки, слыша из уст материнских ласковое «Тиша», жадно вбирая в себя высокое, как семикупольная Софея, небо и открытым своим сердцем воспринимая надпись на фронтоне костела бернардинцев: «Arcus Caeli»[116], помня, как всегда, и о словах, начертанных над входом в Краковскую академию: «Plus ratio ovam vis»[117].

Как давно все, однако, было! И как отчетливо Скорина сейчас понимает, что тогда превозмочь беду было намного легче, нежели сегодня, теперь — после пожара, пролитой крови, безумия... Сегодня — трудней, неизмеримо трудней! Тяжело, однако нужно! Тяжело, однако иначе нельзя, как только искать и искать преодоления бедствий, насланных лихой судьбой, обидчивым попущением божьим!.. Огонь и кровь учат, но и пожарища — тоже. Пожарища, хоть они и лежали у ног Скорины уже только холодными обугленными головешками, пеплом, прахом, смешанными со слезами, но и они разжигали пламя чувств и мыслей. И говорил Скорина уже в первый день своего приезда из Вильны в Полоцк. Говорил с собой, говорил с братом своим Иваном, у которого в подклети-землянке обосновался на ночлег, ведя долгие — при свечах на столе — беседы. Молчаливость брата была сейчас как нельзя кстати, ободряли и внимательные, неотрывно глядящие на Скорину синие глаза Романки — старшего братниного сына, хлопчика лет десяти-двенадцати.

Как бы ни знал человек свое время, в которое он живет, однако не все происходящее в этом времени известно ему, будь он хоть доктором, хоть даже дважды доктором. Не все знал о своем времени и Скорина, когда вел с братом долгие разговоры в его временном жилище-землянке или когда еще подольше в печальной задумчивости простаивал над пепелищем родного подворья. Ни отца, ни матери, ни родительского угла! Он уже при жизни своей не может войти во двор, который был двором его детства, переступить порог, который был порогом отчего дома, шагнуть в сумеречность материнского уюта, ощутить дух обжитого жилья, заволноваться. Что и как тут некогда было, где и какие лавки стояли, стол и столик, какое на сундуках малеванье красовалось, какая вьюшка в дымоходе торчала, какие кочерги возле шестка постаивали — все, все это сейчас в его памяти как невынутая заноза. Все это он сегодня, въяве, перед собою видит. А кто еще все это увидит, когда его самого на свете не станет? И именно потому на месте отчего домовья подкатывает ему сегодня к горлу терпкий комок. Но он об этом даже брату Ивану не говорит — зачем?..

Пепелище отцовского дома для Франтишека более, чем просто пепелище отцовского дома, поскольку видит он его и как бы в некоем зачарованном пространстве — меж двумя подвижными стенами: одна стена — утренняя заря или, может, зарница; другая стена вечерняя заря или, может, зарница. И обе огненные зари — стены, которые то как бы сходятся, то как бы расходятся. Какое ясновидение! Бревна огненные — не друг на друге лежат плашмя, как в стенах обычной хаты, разделенные куделистым зеленым мхом, а стоят в небе столбами — торчком. И те столбы время от времени как бы расступаются в стороны, и то одни всадники видятся Скорине в огненных проемах, то другие — слева, справа. О, как красиво! Белый конь — как библейский конь, и не из его ли, скорининской, Библии? Белый конь Погони знай себе косится то влево, то вправо, и как бы и с глазами коня Погони — взгляд налево, взгляд направо — сливается и взор Скорины.

И тут Скорина смекает: это ж на буланом степном скакуне — Мамай, на белом-белом — великий князь московский Дмитрий, который ведет свое войско на поле Куликово, к синему Дону, чтобы стать Дмитрием Донским[118]. И красно-красно, радостно-радостно, празднично-празднично горит заревой Восток. Был бы ты, Восток, единственной стеной, к которой только и можно прислониться, прижаться, разве стал бы Полоцк тянуться, словно к брату, к Кракову, дабы и защититься от Севера — от Мальборка, от Кенигсберга, от Риги? Поле Куликово — поле Грюнвальда, разве не одной дугою-радугою вы повязаны, и потягивала, силой полнясь, одна половина этой радуги-дуги животворную воду Дона, а другая — животворную влагу Вислы.

Если в небе семицветная радуга, взор человеческий испокон века радуется ей. Если в небе черные клубы дыма, красные космы огня, режет резью в глазах человека, застилаются слезами глаза человека. Как же кратко, однако, и скупо ты радовала Скорину, радуга! Как неумолимо, как грандиозно вставали по обе руки Скорины вновь и вновь огненными столбами стена восточная, стена западная, и грозно поколыхивалась та и другая, и словно приближалась та и другая, поскольку Скорине горячей и горячей становилось, и вот он как бы въяве уже слышит: копи храпят, мечи лязгают, треском гаков-ниц оглушают. А в огненном проеме стены восточной — обличье великого князя московского, а в огненном проеме стены западной — обличье короля краковского. И хотя обличья их — огненнощекие, и великий князь Иван III и король Казимир усмехаются...

Но о короле Казимире Франтишек с братом Иваном говорит очень мало: когда оно было! И Александр Ягеллон для них «когда оно было» — уже 14 лет минуло, как подсунул ему отраву Глинский. Хотя о короле Александре Иван Скоринич вспоминает довольно часто, как часто вспоминал этого короля когда-то и отец обоих Скориничей — Лукаш. Александр же замирения с Иваном, как счастья, жаждал, родную сестру Ивана III Елену в жены себе взял и сильно обижался, что шурин — великий князь московский — вроде и не шурин ему. И вспоминают часто братья Скориничи короля Александра еще и потому, что нет-нет да и сравнивают его с королем Жигимонтом — сравнивают то, что было при Александре, с тем, что делается теперь — при Жигимонте.

Жигимонта все тогда, как в самой Короне и Великом княжестве, так и в Полоцке, не считали правителем воинственным, не видели в нем удачника. Жигимонт на то время вон, едва ль не как Франциск, печатником стал, когда в позапрошлом году впервые налоговые универсалы отпечатал. И вот как раз о том, как из года в год растут налоги, перво-наперво говорят между собой Франтишек и Иван. В прошлом году эти налоги — и шос[119], и чоповое — вдвое увеличились и, утвержденные сеймом, поровну легли на холопа и дедича — половина тому, половина другому. А нынче вообще исключительный налог ввели: с каждого взрослого жителя государства — поголовное! Имеешь свыше десяти лет от роду — значит, уже взрослый, значит, плати поголовное, поскольку начались королевские сборы на войну с крестоносцами!..

— А который уже год ордынщина?! — вздыхает брат Иван.

В этом же году и новый слух пошел по всему краю, что ожидается поправка законов Речи Посполитой — их экзекуция, то есть строгое исполнение. Зародился тот слух в Быдгоще, а слышен уже и в Полоцке с его шляхетскими требованиями сейма справедливости. Брат Иван никакой справедливости для своего положения от всего этого не ждет, потому что он давно уже видит, какую цель преследуют бояре полоцкие, да и вся шляхта: ограничить, побольше ограничить привилегии мещан, сколько можно противодействовать конкуренции мещан со шляхтой, которая познала уже вкус денег, сама торговать жаждет и никому в том деле споспешествовать не желает. Вон в прошлом году добились-таки шляхтюки, что местич-бургомистр судить их не будет, что бы кто из них ни натворил в Полоцке. Судьей у них, видишь ли, должен быть тоже только шляхтюк-староста!

Из подобных разговоров Франтишек все больше и больше понимал, что так ему необходимые пенязи и злотые у него просто из-под рук либо выгребает казна, либо перехватывает шляхта, либо уничтожают пожары. Перебирали братья в своих беседах чуть не все имена полоцкие — Глебовичей, Телиничей, Корсаковичей, Радковичей, Селяв. Что нового у них? По-прежнему над Уллой и Ушачей пасут их волов и коней. Но есть и перемены у них — понаделали себе запруд, понастроили мельниц, и вот рыбу они уже ловят, муку мелют. Но чтобы они, став мукомолами, да поддержали дело Франтишека, в это брат Иван не верит. Франтишек не исключал необходимости переговоров с каждым из них в отдельности, но самый первый визит он решил нанести полоцкому владыке, тем более, что о владыке Евфимии шла совсем не та слава, что ходила некогда по Полотчине о его предшественнике владыке Луке. Тот Лука и сына своего Андрея благословил на то, и сам только и смотрел, чтоб побольше земельных владений к рукам прибрать, закрепляя за собой усадьбы великокняжескими подтверждениями-привилегиями. Владыка Евфимий был другим — более гордым, нежели скупым. Он слишком долго не получал официального назначения, и это, по-видимо-му, разжигало его самолюбие. Так все было или иначе, но именно об одном скандале очень хорошо помнили в Полоцке, хотя и минуло с того времени уже десять лет. А скандал тот владыка Евфимий учинил на Виленском соборе, не будучи еще официально полоцким владыкой. Скандал разгорелся из спора, кому на соборе сидеть скамьей выше: ему, Евфимию, еще не Полоцкому владыке, или владыке Владимира Волынского архиепископу Владимирскому и Берестенскому Васьяну? И Евфимий тогда победил — сидел скамьею выше, нежели официально признанный Васьян. «Так неужели владыка Евфимий и сейчас не захочет сесть выше, чем сидит?» — думал Скорина, идя к Евфимию — владыке Полоцкому.

Был июнь — самый песенный у птиц наддвинских месяц, самый лучистый месяц у солнца, самый буйнолистный месяц у дерева и буйнотравный у луга. Настроение июньских птиц и солнца, листьев и травы могло быть и настроением Франтишека, ведь шел Франтишек при всех своих отличиях — в докторской мантии, в ярко-красном берете, с перстнем широкоохватным на пальце, и посверкивал тот перстень на солнце, потому что руки Скорины были не в докторских, из телячьей кожи перчатках по локти, а держали, к груди прижимая, книги — Псалтырь, «Песнь песней», «Иисуса Сирахова», — оправленные уже здесь, в Полоцке, в подклети Ивана, в приметные отделкой кожаные обложки.

Скорина шел и не верил, что направляется в сторону той самой голубницы, где начиналась его жизнь, книжный опыт, любовь к письменам. И нес он в сторону той голубницы славу своей жизни, своего опыта, своей любви — первые на этой полоцкой земле печатные книги. Он шел мимо знакомого кирпичного крошева, где некогда вместе с друзьями-ровесниками находил необычные монеты с необычными зигзагами надписей и ликами неведомых ему царей и королей. Как жадно вглядывался он тогда в те незнакомые лики, что прошли вратами вечности, явились к нему из вечности, были перед его тогдашней босоногостью, детской растерянностью и жаждой непреходящего, самой это вечности. Сейчас же при нем были книги, его книги, и даже с его портретами.

Не все оборонительные башни города от прошлогоднего штурма потерпели одинаково. Меньше других досталось Красной — самой большой и красивой. Самое большое и красивое — так уж, видимо, предначертано ему судьбой — должно оставаться, обязано оставаться, ведь если ему не сохраняться, чему же тогда сохраняться?.. И, как прежде, над всем местом полоцким возвышалась Софея. Сердце Скорины перед этой бледнозаревой плинфовой незыблемостью затрепетало, а Софийка всеми высокими своими семью куполами безмолвствовала, лишь посверкивала золотом крестов на солнце ослепительнее даже самого солнца. Скорина шел медленно. Полы его мантии здесь, на просторном пригорке возле Софеи, принялся широко развевать, набегая из-за реки, ветер, и эти полы Франтишеку немного затрудняли поступь, хотя и могли они стороннему наблюдателю показаться даже расправленными для полета крылами. «Может, надо было взять с собой на встречу с владыкой брата Ивана?» — подумал Франтишек, подходя уже к палатам Евфимия, но что-нибудь переиначивать в своих намерениях было уже поздно. И Франтишек взялся за дверное кольцо, чтоб постучать в хоромы владыки. Стучать довелось не раз и не два. Открывал дверь очень уж неторопливый в движениях и довольно пожилой монах, который, казалось, попросту не спешил впускать посетителя в покои. Монаха, казалось, нисколько не впечатлили ни докторское достоинство этого посетителя, ни его книги, ни то, что называл он себя полочанином. «Может, монах на мзду намекал, расспрашивая столь долго, что я и кто я?» — запоздало спохватился Франтишек, ожидая ушедшего монаха и жалея, что не вкинул ему в длинный рукав хотя бы грош. Монах наконец вернулся и, показалось Франтишеку, вроде уже приветливее прежнего попросил входить.

Владыка Евфимий принял Франтишека — для него совсем неожиданно — в роскошной своей трапезной, где пахло не столько ладаном, сколько недавно смакованными яствами. Владыка пребывал в погожем, можно даже сказать, добродушном настроении. Но добродушным в действительности владыка Полоцкий не был, и в этом Скорина убедился очень скоро. Как славного ученого мужа приветствовал Евфимий Скорину, хвалил его усердие и тружание, одобрял его заботу о пище духовной, на потребу души предназначенной, говорил, что слава его далеко слышна и что возносит она хвалу слову божьему и потому богу, может быть, и угодна, однако митрополиту Киевскому известна ли, еще неизвестно, и патриарху в Константинополе известна ли, тоже еще неизвестно, и будет ли книга печатная душевному спасению православных служить в той же мере, что и живою рукою книга переписанная, снова-таки еще неизвестно. А главное, что мудрость божья в ней простым языком изложена, а не всевышнему угодным, понятным священнослужителям и в Полоцке, и в Киеве, и в Вильне, Москве, Твери, Суздале, Турове, Львове... «А потому, — рассуждал владыка Евфимий — скажите, достославный ученый муж, кому нужны ваши книги «Иисус Сирахов» и «Песнь песней», чему научат они — разве купеческому говору?..» Спрашивая так, владыка Евфимий сверлил Скорину своими черными глазами зло и упрямо. А когда Франтишек попытался предложить ему напечатать «Кормчие» и «Требники» на языке, понятном духовенству во всех тех самых городах, которые только что угрюмо называл его преосвященство, владыка Евфимий часто-часто, словно что-то страшное отталкивая от своей груди, задвигал перед собой руками, и Скорине показалось, что это именно его владыка теснит своими торопливыми жестами в темный угол трапезной, чтоб не чувствовать сего богопротивного Духа.

— Бог воздаст! Бог воздаст! — выдыхал он раз за разом слова о воздаянии господнем. Но за что воздаст и что отдаст бог ему, Скорине, или кому другому, этого в трапезной владыки Евфимия было не понять. И только одно было для Скорины совершенно ясным: архиепископ Евфимий ни пенязя не даст ему ни на те книги, которые нужно печатать, ни на те, которые уже напечатаны.

— Не для того владыка Лука угодья над Уллой и Ушачей скупал, чтоб владыка Евфимий их опять распродал, — только и сказал, выслушав Франтишека, брат Иван. — Земля, брате, — их пища, а не слово божье!

Легче от правды этой Франтишеку, однако, не стало. Непонимание, непонимание! А как прийти к взаимопониманию? Неужели он, Скорина, совершил ошибку, на языке обиходном, а не церковнославянском печатая свои книги в чешской Праге? Нет, ибо владыка Евфимий вон как задергался, когда он, Скорина, предложил ему начать и на церковнославянском языке книги печатать. Значит, причина здесь не только в языке. И, все еще видя перед собой конкретный облик владыки Евфимия, об ином — более общем и безликом — стал думать Скорина. И, как наивное дитя, не понимал, как же кто-то может не принять новость, если это новость?..

Назавтра все в Полоцке говорили, что сын Лукаша доктор Франтишек был у владыки Евфимия. Особенно горячо обсуждали этот факт в ратуше, в магистрате. Радчиков здесь по-прежнему насчитывалось 24 — половина православных, половина католиков. Католики выражали свое непонимание, почему Франтишек, будучи сам католиком, книги для православных печатает, а православные разделились: одни взяли сторону владыки Евфимия, другие — доктора Франтишека. Владыку поддерживало большинство, Франтишека — меньшинство, но это уже давало надежду: есть в Полоцке люди, понимающие новость! Конечно, поддержи Скорину кто-нибудь из Корсаковичей, или из Глебовичей, или из Селяв, он мог бы просто сказать о своей победе. Но родовитые полочане видели в докторе Франтишеке перво-наперво сына бывшего купца Лукаша Скорины и только потому уже отворачивались от него, а если и покупали Псалтырь для детей своих из рук его, то словно из рук проходимца. А вообще для Франтишека многое прояснилось в жизни полочан уже не его детства, когда побывал в голубнице...

Иеромонаха Анания он, к неожиданности своей, не узнал — так иеромонах постарел, усох и сгорбился. Не узнал иеромонах и бывшего Тишку Скоринича, которому, как всем его ровесникам, некогда наказывал:

— Книги... воском от свечи не скапте, не изморайте, не зволочите!

Иеромонах Ананий принял Франтишека за чужеземца и, как поначалу казалось Франтишеку, заговаривался — то ли от бремени-тяжести пережитых немалых лет, то ли от чего другого. Но заговаривался иеромонах Ананий не без упрямого нажима на одной и той же мысли: чужеземцы растаскивают по свету божьи дары Софеи, а он, Ананий, старается уберечь их.

— Я — на страже, ибо — лютютю!.. — перехватил Ананий взгляд Скорины и сделал жест, которым словно имитировал удаление, исчезновение чего-то в пространстве; голосом же он продолжал:

— Всевышний карает, отнимая славу Софеи, ласку божью, красу небесную. Чужеземцы — жадные, латиняне — загребущие. Ты — чужеземец?..

— Я — Франтишек, сын Луки Скоринича, полочанин, доктор наук...

— Н-а-а... — протяжно заакал Ананий. — Чуже-зе-мец... Зачем же ты здесь?..

— Я — здешний. Вы еще учили меня по Псалтыри.

— Я?! — удивился Ананий, взглядывая на длиннополую мантию Скорины. — Бог свидетель: разные голоса я слышал, — продолжал он, — но чтобы такой голос слышать, — не привел господь!..

Вновь перекрестился, но стоял рядом с Франтишеком, не отходил в сторону, не оставлял его. О чем-то долго думал, вспоминал. В храме были только они вдвоем. Стояли перед «Премудростью божьей Софеи». Друг друга дыханье слышали, так как Франтишек не мог волноваться, а грудь Анания похрипывала старчески.

— Убо грешныя!.. — говорил Ананий. — Зде же часом в олтари людей посполитых, яко в купилищном дому бываеть...

И уже вовсе не о Софийке, а обо всей непотребщине, не однажды, видать, творившейся в здешних храмах на глазах у этого иеромонаха, с фанатически блестящим взором, торопясь, будто опасаясь, как бы слушатель не исчез, Ананий шептал:

— Внутрь святого олтаря неции и мясо и сыры, и хлебы, и овощи всякое, и медовину, и воловину вносят, и животная скоть во священный храмы пущають!

Ананий лихорадочно шептал:

— Все, кто у власти, — из Весничан, из Улицы, из Путилковичей, из Дольцев Малых и из Дольцев Больших — лишь бы себе куш посолидней урвать!.. Ежегодно оброком шесть недель служи, а еще от каждого дыма — пуд меду, шестнадцать четвертей — солоду ржаного, девятнадцать — овса, два воза — сена, пуд хмеля. Да владычице Софее каждый человек с пашни своей четвертый сноп отдает.

— Пришелец, — снова начинал Ананий, глядя в глаза Скорине. — Ты — пришелец, иначе почему не слышишь голосов Дольцев — и Малых и Больших, — Путилковичей, Весничан? А? Если не слышишь этих голосов, то, может, голоса Селяв услышишь, наместника Станислава, Корсакевичей, Левона Телпнича? Хотя нет, Левона ты не услышишь, ибо, точно во сне, видит он уже себя боярином в собольих воротниках и синекафтанным полочанином возле бургомистров больше не трется! А вот как дети Селявы жалуются — и Богдан, и Иван, и Василь, что у них ни пенязей нет, ни сил, чтобы выставлять королю три, четыре, а Василю аж десять коней, это — ну же, напряги свой слух, заморский гость! — слышишь?..

Но и вновь Скорина ничего не услышал, он единственно видел перед собою в рассеянном дневном свете, заполняющем храм, старого монаха, который принимал его за чужеземца, за пришельца и настойчиво просил услышать нечто.

— В том и беда, что не слышим друг друга, — заключил Ананий и поднял руки высоко над собою. — Тогда, может быть, тех, кто громче других на площадях и в ратуше кричат, услышишь, — наконец предложил Ананий и, подражая кому-то хорошо знакомому, стал вскрикивать; Башты ни единой целой — ни шестиугольной, ни четырехугольной, ни круглой! Ни ручниц на стенах, ни затынных пищалей, ни гаковниц! А что если опять осада?! Мы — Корсаковичи, и наша отчинная городня между Себежской и Михайловскими башнями. Мы, Корсаковичи, последнего пенязя не пожалеем, дабы неприступным место Полоцкое оставалось! Корсаковичи — такие!..

Уже сгущались сумерки. В сумерках величественного Софийского храма Скорина все еще слышал голос иеромонаха Анания, которому, наверное, прежде всего и хотелось быть просто услышанным, тем более, что сей новый и молодой человек знает и голубницу в храме, и храм и наверняка ведь поймет, что если где и заговаривается он, Ананий, по старости своей, то потому только, что многое может сказать устами своими.


...Чтобы купец да денег не нашел, в это Франтишек Скорина — сын купца — поверить не мог! И однажды, после своего очередного посещения ратуши, Франтишек, по-мальчишески озоруя, принялся, точно по писаному, обрушивать на брата своего просто неудержимые потоки слов: «...Король польский Жигимонт I... Ивану Скориничу... Франтишеку Скориничу...» «Дали есмо им и то подтверждаем сим нашим листом вѣчно и непорушно им самим... з людьми путными, з их землями пашными и бортными и з роспашы, з лесы, з дубровами, з балоты, с лозами, з сйножатьми, з луги, и з озйры, и з рѣками, и з рйчками, с криницами, с потокы, з бобровыми гоны, и с ставы, и с ставищи, и з млыны или их вымелками и ссажевками, и з ловы звериными и пташьими и рыбными и со всими входы тых людей и платы грошовыми и иншими податьми и доходы и вжитки...» Ну, почему тебе, Иване, король Жигимонт наш наидобрейший хоть одной такой жалованной бумаженции не дал, — почему? Вот пошел бы ты, как другие, да и обошел дарованные тебе, дорогой мой, угодья «з дороги да в бродок, а з бродку да в болота, а из болота межею да в пруд, а из пруда межою да в дворшцъный мох, а от того мху межою да в прорытую гору, а ис прорытое горы у-во мхи, а изо мхов да в Молинъце озерко, а из Молинца долинами да в чистый мох, а из чистого в заборский, от заборского в росеньский да через владычные дубы...»

Начитавшись у магистратского писаря в ратуше разных жалованных грамот, Франтишек так вот не без игривости дарил брату надежды на бог весть что, поскольку ни наследства для них ниоткуда не ожидалось, ни такого еще случая не было, чтоб король мещанину да от собственного куса пожаловал!

Впрочем, Франтишек и Иван Скориничи были купцами, и они хорошо знали, откуда и когда грош прикатиться может. Однако не всякий грош научил их еще отец приветствовать. И особенно омерзительным считал отец Лукаш пенязь ростовщический — долговой. Он говорил обычно:

— Я свои шкуры на собственной шкуре, на собственном горбу волоку и в руку беру честно заработанную выручку. А за что дерет три гроша, одолжив шляхтичу грош, ростовщик? Где справедливость? Где ваша шляхетность, шляхта?! — возмущался, бывало, отец Лукаш. — Нет! Ни один полоцкий купец не отдаст свой пенязь в рост! — восклицал он уверенно. — Ведь это же стыд и срам — незаработанный грош брать, вымогать. Ведь и мещанин, и купец тоже отличаются своей шляхетностью, а не только одни бояре! И почему это шляхетный шляхтич, когда у него нет наличных, тотчас забывает про свою шляхетность и бежит занимать к пейсатому ростовщику деньги!

И старший Иван, и младший Франтишек хорошо помнят, как радовался отец их Лукаш, когда король Александр всех ростовщиков из Великого княжества Литовского выгнал, как некогда Мономах из Киева. Выгнал, да, правда, ненадолго — вскорости вернул, так как самому понадобились деньги, а одолжить не у кого было. А уж как стал одалживать Жигимонт, то ничего подобного свет не видел! Не видели того, известное дело, воочию и ни Франтишек Скорина, ни брат его Иван, зато как отдавал свои долги король Жигимонт, об этом в Полоцке знал, пожалуй, каждый, кто имел хоть малейшее отношение к торговле. Знал и Иван Скорина. И когда Франтишек начал свое веселое причитание в духе жалованных грамот, то Иван тут же вспомнил обласканного Жигимонтом Рабичковича. А что за жалованные королем грамоты были у Рабичковича, это в Полоцке тоже знал, пожалуй, каждый, кто состоял при торговле, да и те, кто не был при торговле, а просто проявлял хоть иногда охоту к меду или к пиву, тоже знали. Самих же этих грамот, полученных Рабичковичем от Жигимонта, Иван, конечно, не читал, хоть был обучен русской грамоте, а грамоты Рабичкович получил на языке тогдашнего полоцкого поспольства. Содержание их, однако, Иван знал, как знал и то, что за птица сам Рабичкович и откуда. А милость королевская к Рабичковичу была действительно чрезвычайнейшей: и шляхетство получил он от Жигимонта, будучи принятым в стариннейший род Лелива, и подскарбничим Великого княжества Литовского стал в конце концов. Был бы Франтишек подскарбничим Великого княжества Литовского — чего б тогда ему на свете недостало?! Владыка Евфимий, кто действительный владыка — ты или подскарбничий?..

— С тебя, Франтишек, вполне хватило бы, — заверяет брата Иван, — если б корчмы полоцкие, медовые и пивные, как на три годика Рабичковичу, продал тебе наш наидобрейший Жигимонт. Да если б полоцкие соляной и восковой склады, как некогда Рабичковичу, тебе в аренду на пару годочков Жигимонт отдал!..

Однако не отдаст король Франтишеку ни соляной, ни восковой в аренду склад, не продаст ему король ни одной — ни медовой, ни пивной — полоцкой корчмы, ведь должен-то король деньги Рабичковичу, а не Скорине. Ведь не Скорина же, а Рабичкович отмерил сукна и отсчитал пенязей вавельским служкам многочисленным — жолнерам Жигимопта, им нанятым. Сукно — жолнерам[120], а королю — бархат да одамашек. И так на сукно, бархат и одамашек и все остальные королевские надобности взял Жигимонт ни много ни мало, а 5 тысяч коп, и 600 коп, и 30 коп и пятьдесят грошей. Было это, правда, уже довольно-таки давно — еще до королевы Боны. Однако ж и на позапрошлогоднюю встречу Боны тоже ведь не у Скорины занимал деньги Жигимонт, а вот-вот и еще займет, поскольку Бона ждет наследника. А потому и не до Литвы королю Жигимонту, не до виленцев пока что ему, не до полочан, хотя полочане тоже двойным королевским налогом на этот год обложены!

«А что если у какого-нибудь Рабичковича попросить денег на печатание книг?» — явилась как-то Франтишеку незатейливая мысль.

— Выгода Рабичковичу здесь какая? — только и спросил при этом Иван и добавил: — Не в корысти твое дело, а в радении!..

— В радении?.. — удивился даже Франтишек. Такого слова в Полоцке еще не было слышно. И слово это сильно понравилось подростку Роману — племяннику Франтишека.

— Радение, это же — хорошо, да? — спросил он у отца.

— Кому хорошо, сынок, а кому плохо, — неопределенно ответил старший брат Франтишека. А дядька Франтишек, улыбаясь и синими глазами и русыми усами, говорил:

— Хорошо это, Романка, хорошо!..

Хорошего здесь было, однако, мало, поскольку вот что произошло в один из последующих дней, когда Франтишек намерился посетить бернардинский костел.

...«Тут уж меня за чужеземца не примут», — думал Франтишек Скорина, идя с Пожарища в костел бернардинцев, на котором, Франтишек помнил еще с детства, красовались два слова — по-латыни: «Arcus Caeli». Да, это действительно так: некогда здесь, как будто в небо, поднимался он в чудное звучание, в таинственность и божественность, в трепетность латыни!.. И Франтишек не мог не быть благодарным учеником. Франтишек был благодарным учеником. Кроме того, и другие сантименты связаны у него с этим костелом, где молилась его мать. И вообще Франтишек помнил, как строился в Заполотье этот костел — к западу от довольно старинного княжеского замка, неподалеку от впадения Полоты в Двину, — деревянный, из смолистых бревен, от аромата которых аж дух перехватывало. Помнил Франтишек и какие волнения в Полоцке поднялись, когда огороды и клети церкви святого Петра передали бернардинцам — это осуждал даже его отец. Помнит и как расширялись земельные владения бернардинского монастыря перед самым уже его уходом в Краков — за счет земель богатейшего полоцкого мещанина Тишки Ворушинича. А он, малец, когда-то думал, что на всем белом свете есть только один Тишка — он, Франтишек. И, когда узнал, что проживает в Полоцке такой богатый мещанин, как Тишка Ворушинич, поначалу даже искренне закручинился. Теперь о Тишке Ворушиниче в Полоцке мало кто вспоминал. Зато бернардинский костел с монастырем вот они — у всех на глазах, и процветают, как некогда усадьба Тишки Ворушинича.

И было еще то, чего Франтишек сам не помнил...

Если действительно купеческий сын Лукаш Скорина взял себе в жены дочь из католической семьи, то сам уже этот факт многое сегодня проясняет нам и в судьбе старших Скориничей и в их характерах. Родив супругу первого сына, уже из одной любви и уважения к своему Лукашу молодая жена купца Скорины могла назвать первенца согласно мужниной православной традиции — Иваном.

Иное дело — младший сын. Он был моложе старшего едва ль не на добрый десяток лет. Иван умрет в 1529 году, и если он прожил хотя бы столько, сколько его брат, а именно 55 лет, то, значит, родился он где-то во второй половине 70-х годов XV столетия.

Мужчины средневековья нрава были крутого. Но, человек своего времени, Лукаш не мог не любить молодой жены своей, вовсе не взирая на различие вероисповеданий. Он вообще ведь был купцом, а для купца каждый человек — покупатель, и пусть он себе верит хоть в Перуна, хоть в дьявола, лишь бы только брал товар, лишь бы платил. И если исторической реальностью и впрямь был факт перехода православных и отца и матери Франтишека Скорины в католическую веру, притом одновременного их обращения, то на этот их выбор наверняка повлиял прежде всего купеческий дух Лукаша, его торговые сношения с католической Ригой, с ганзейскими купцами, с которыми, вполне могло показаться Лукашу, ему, уже как единоверцу, легче будет найти общий язык, а потому и торговля будет понаваристей.

Но вернемся в семью Лукаша Скорины, где предположительно он — православный, его жена — католичка.

Лукаш Скорина, как всякий купец, был в своем деле хватким, ушлым, разбитным. Тогдашнему купцу постоянно угрожал разбойник. Защищаясь от грабителей, купец и сам брал в руки нож, и тогда он мог уже не только обороняться, но и нападать. Как разбойники с ним, и сам он позволял себе порой обойтись со своим братом-купцом, поскольку брата в нем он менее всего видел, а больше воспринимал его как соперника, чьим добром при случае не грех и поживиться.

И, может, как раз-таки зная об этом купеческом промысле, и стала жена Лукаша Скорины мечтать о совсем иной для своего меньшого сына судьбе. И так же, наверное, потихоньку радовалась, что ее младшенький к грамоте потянулся, просиживает до поздней ночи над письменами. А стал он пропадать у бернардинцев, стал учить латынь, мать перед сыном чуть не благоговела, — дохнуть на него боялась, имя его почти молитвенно выговаривала, точно имя Франциска Ассизского: «Фраан-ти-шек!.. Ти... ша...»

Тихой, а не рискованной, спокойной, а не полной всяческих опасностей жизни, как у отца-купца, желала своему младшенькому сыну мать.

— Мама хочет, чтобы я, как Франциск Ассизский, раздал отцовы шкуры и пенязи нищим и побирушкой сделался? — спросил ее как-то Тиша.

Этого мать не хотела. Иное дело — стигмы, как бы повторение на твоем теле ран Христовых — всех пятен: на обеих руках и ногах и на левом боку. Этот лучезарный, огненный след у первого из всех смертных проявился именно у Франциска Ассизского. Такого приобщения к мукам спасителя рода человеческого мать Франциска Полоцкого сыну своему всем сердцем желала. Тем более, что в святой своей наивности она знала, что Франциск Ассизский был тоже сыном купца. Так почему ее сыну меньшенькому не суждено быть столь счастливо осененным духом божьим?!

— Франциск Ассизский! — вздыхала молитвенно мать Франтишека Скорины. — Спаси сына моего от всяких худых знамений, спаси его и дай крепость и силу душе его, чтобы стал он похож на тебя, ибо я неспроста же ему имя твое выбрала...

...При входе на костельный двор Франтишека узнали сразу: молодыми некогда приехали сюда из-за тридевять земель бернардинцы, моложавыми оставались они и сейчас, и только прибавилось в них самоуверенности, гонора. Тишку некогда любил главный среди бернардинцев, которого малец называл князем. Человеком он был уже тогда пожилым и более других отдал ему, Франтишеку, своей души и знаний. Поэтому на первые упреки сегодняшних моложавых хозяев бернардинского костела Франтишек почти не обращал внимания.

— Vitae non scolae discimus![121] — ответил, не задумываясь, на их колкое замечание, что, мол, разве это многомудрый отче и его, Скорину, и всех их учил тому, чем нынче он, Скорина, занят?

— Vita non scolae discimus!..

«Понимайте, как хотите... Учимся, чтобы жить, а не ради школы! Жизнь, а не школа учит!..» — так думал Скорина, не приглашенный с костельного двора хозяевами костела ни в его белое широкофасадное здание, ни в кельи монастыря.

— Что, ученый муж сюда приехал почувствовать приязнь и расположение поспольства? Aura popularis?[122] — спросила одна из бернардинских сутан, перехваченная поясом с блестящим крестом, заткнутым за этот пояс под правой рукой.

— In commune bonum[123] прибыли... — не то спрашивала, не то утверждала вторая бернардинская сутана.

— In spe?[124] — полюбопытствовала третья.

— Ubi amici, ubi opes?[125] — подключилась четвертая.

— Aurum recludit cuneta?[126] — уже с откровенной неприязнью целилась в сердце Франтишека пятая черная сутана с посверкивающим на солнце крестом, тоже заткнутым за пояс возле правой руки.

И, таким образом, все пять рук моложавых бернардинцев оказались в одно мгновение на маковках сверкающих за поясами крестов.

— Vade retro, satanas![127] — этого бернардинцы Франтишеку еще не сказали, но сказать могли в любой момент, и Франтишек зашагал прочь с их костельного двора. Лучше бы он не знал латыни! Это не тех небес врата!

— Ха-ха-ха! — смеялся, аж за живот хватался брат Франтишека Иван, когда тот рассказывал ему о своем посещении бернардинского костела и как не получилось там у него подняться в небеса. — Знаешь латынь, то и хвала тебе! Свет с нею прошел, а не обжираешься, как все они, за счет нашенских. Прошел свет и вернулся, а куда вертаться им? Души как заплыли жиром, так из жиру и не выплывают. К черту ученые путы-диспуты! Лай пса не взлетит в небеса! Костел обирает, корчму покрывает — разве не так?! И, может, пора нам уже и в корчемку — нет?..

Не один Рабичкович держал в то время корчмы в Полоцке. Они были и у наместника полоцкого Станислава Глебовича, который жаловался при случае, что на Полоцком замке стало нечем поживиться, и у Михаила Скепьевского, и у мастеров и продавцов горелого вина и давних жителей Полоцка Торопчанина и братьев Пушкаревых. Ну, так к Миклошу Пушкареву или Степану Пушкареву идем? — вроде как заспорили братья Иван и Франтишек. На полдороге, однако, их остановили скоморохи.

Скоморохов в Полоцке уважали. И как бы косо ни смотрел на них владыка Евфимий, но согласно Магдебургскому праву и скоморохи считались ремесленниками места Полоцкого. Черным по белому в этом праве было записано: «Ремесники места Полоцкого — золотари и кушнеры, кравци, седлари, римари, ковали, слесары, шевци, сыромятники, кожемяки, гончари, пивовары, тесли, мурали, дряголи, столяри, то есть, скрипники и всякого ремесла, так же и скомороси...» И собирались по своим отдельным цехам ремесленники и челядники, и сходились тоже в своем конце скоморохи. И свечей на вечер, ночь, сколько нужно было и в соответствии с цеховым уставом, покупали, мастерами становясь, челядники и пива, опять же сколько нужно было согласно тому же уставу, восьмилитровымп бутылями-ахтелями несли, и бочки шонской, самой лучшей тогда, селедки прикатывали. А скоморохи всегда веселыми были и без пива, только бы ярмарка гомонила, только бы остановился один-другой зритель, и дудели тогда дудники, водили по кругу медведя медвежатники, гусли настраивали гусляры...

Гусли и остановили Франтишека. Гусли переливисто звенели, перебираемые пальцами неспешно. Звуки были чистыми-чистыми — каждая струна как бы вздыхала и затихала, дабы так же отчетливо был слышен звук струны следующей. Гусляр, чтобы длинные седые волосы не слепили ему глаза, перехватил, как делал это некогда в чешской Праге, печатая свои книги, Скорина, лоб черной лентой, завязанной на затылке. Франтишек остановился перед ним, зачарованный звуками гуслей. Остановился рядом Иван. И кто-то еще подошел и остановился. И кто-то еще...

Боже! Как просто, обычно как: люди подходят, хотя никто их не зазывал. Люди слушают, как слушает и он. Слушают незнакомца. Как звать этого гусляра? Что за песню играет он?..

Нет! Он, Скорина, по-видимому, в чем-то все-таки ошибся, когда не с музыки начал. Псалтырь — гусли, гудьба. Так-то оно так. Но душой Псалтыри не услышишь, как слышишь эти гусли. Глаза — не уши. Глаза его еще должны узнать аз, буки, веди, чтобы аз, буки, веди зазвучали звуком, оживили уста, слились с голосом, с мелодией. Как же он этого не понимал с самого начала?!

А гусляр пел:

Не разливайся, мой тихий Дунай,

Не заливай зеленые луга,

Ходит там, бродит олень,

Ходит олень — золотые рога...

Золоторогий олень был далеко-далеко. Гусляр — близко. И верил Скорина, что олень — золоторогий. Олень не олень, однако рога и впрямь золотились на солнце, и потому как бы являлся взору олень-солнце. И вот уже человек-солнце не может без солнца-оленя, хотя он так нуждается и в просто золоте!..

Кто ты, гусляр? Скоморох, холоп?..

«А холопу и робе веры не пяти!» — хлестнуло вдруг по памяти. И отец говорил так, и старшин Иван, потому что в Магдебургском праве это записано. «Веры не пяти», а он верит! Почему? Скорина и сам не понимает. Да потому, видать, что не холоп этот гусляр, не раб, а, подобно ему, Скорине, человек поспольства: ведь он — скоморох полоцкий. И какое утешение души от него людям полоцким посполитым, — видишь, Скорина, слышишь, Скорина?!

Скорина и видел и слышал. И оттого не веселей становилось ему, а печальней. А что за утешение полоцкому поспольству, думал он, от его гуслей — Псалтыри? Оно, полоцкое поспольство, Скорину так, как сам он музыку гусляра-скомороха, не принимает! Оно ведь не шибко покупает его Псалтырь — его гусли. И как ему, Франтишеку, обойти все концы города, все посады полоцкие, как побывать на всех вечеринках всех цехов ремесленных, где шумно беседуют мастера и челядники, где светлые свечи горят, веселое пиво пенится, бочки самой вкусной шонской селедки с выбитыми днищами по углам расставлены?!

Истинное горе! А он же, Скорина, еще не побывал на воскобойне, не поговорил с воскобоями! Он же не был еще в соляной конторе, не встречался там с солеварами! И на таможню он не заглядывал, а сколько мешков соли там промытили за это время, сколько камней воску! Не был он и в ратушной важне[128], и в суконнице[129], что там же — в ратуше, и в каморе пострпгальной, а еще хочет, чтобы люд посполитый в его сторону поглядывал, чтобы так зачитывался его Псалтырью, как заслушался он сейчас- песней гусляра.

Иван знать не знает, что за думы одолели его брата, который словно окаменел своими синими глазами перед гусляром. Иван зовет Франтишека в корчму — все равно или к Миклошу, или к Степану Пушкареву.

...Никогда еще так не звала Скорину дорога обратно в Вильну, как после встречи на рынке с гусляровыми гуслями. Он подводил итог своему приезду сюда, в родной Полоцк, и приходил к нерадостному, но очевидному выводу, что город зачах, да как еще зачах после того, как не стало их отца (почему-то смерть отца казалась братьям первою причиной всех несчастий Полоцка). А Полоцк на то время действительно замер. В нем вообще тогда реже собирались ярмарки (даже трех уже не приходилось на год!); отошли в ту пору в тень старые полоцкие роды мещанские, а власть все больше брали в свои руки бояре да выскочки времен короля Александра — разные там Хиндрики. И хоть вроде бы расстроился тогда Полоцк с новыми аж четырьмя гостиными дворами, с новой баней и особенно с обновленной ратушей, уцелевшей после прошлогоднего пожара со всеми своими мелочными лавками, но за выходящими на площадь ратушными дверями — и Франтишек в том уже удостоверился — книг его мало кто ждал. Если бы не королевские поборы, если бы не ордынщина, если бы не бесконечные войны... Бесчисленные «если бы!», «если бы!», «если бы!» только и слышал Скорина повсюду. И сердце его защемило. Здесь, на родине, он, может, впервые почувствовал, что такое боль сердца. Но двери, однако, на то и существуют, чтобы стучаться в них. Сколько городов в Великом княжестве? Не все же они горели. Не все брались штурмом. А есть еще усадьбы, дворцы, подворья — и не только городские, разбросанные по всему княжеству, действительно большому, широко разлегшемуся от волн балтийских до волн моря Черного. Нет! У него, Скорины, и время еще есть. Нет! Он, Скорина, будет стучаться во все двери края своего и земель, его сердцу подвластных. Уж такова, по-видимому, его планида!..

Но в мыслях своих о делах своих Франтишек все чаще и чаще выходил и на Ивановы заботы. Им с Иваном надобно быть вместе! И поэтому Франтишек начинает уговаривать Ивана перебраться в Вильну: вдвоем, сообща они там и торговое отцовское ремесло возродят — Впльна все-таки есть Вильна; и воеводе Годунову туда с конницей доскакать труднее, чем сюда, в Полоцк; и Романке — сыну Иванову — там сподручней будет учиться. А главное — они будут вместе. Они так долго были в разлуке, что нельзя позволить чему-то разлучать их дальше!..

В Вильну из Полоцка Франциск возвращался с братом Иваном и всей его семьей и скарбом, в прошлом году от огня уцелевшим. Но перед тем в Полоцке пережил Франтишек еще одно приключение, которое он уж никак не предвидел.

...Кончался июнь, приближался и наступил день Купалья. Еще совсем недавно весь Полоцк в дозволенной ему трехверстной окрестности за городской стеной рубил березовые ветви, чтоб украсить ими ворота своих подворий, пороги своих домов, углы своих комнат. Была Троица-семуха. И охапки аира, оголив берега Полоты и Двины, тащили по своим дворам сорванцы, а на дровотне их отцы секли тот саблеподобный аир на мелкие кусочки, чтобы хозяйки в комнатах устилали им тщательно подметенные полы. А теперь весь Полоцк рвал васильки и крапнву: васильки рвали девчата, крапиву — хозяйки. Васильки — на венки. Крапиву — на зацветку в хлевах косяков дверных, на отпуг то ли ведьм, то ли оборотней. буде они сунутся в сегодняшнюю ночь волшебную к хлевам, чтоб сосать вымена коров. Волшебной той ночи ждали и парни полоцкие, нашептывая целый день что-то веселое своим молоденьким соседкам-красавицам, выискивая, где плохо лежит какое-нибудь старое деревянное колесо или пересохшая на июньских ветрах борона в лохматых узлах плетенья-связки.

Настали дни, когда купальские костры позвали и его, Скорину, и он поверить не мог, что их еще так много, костров Купалья, полыхает вокруг Полоцка в эту ночь. И он пошел на один из них, как некогда ходил в далекой юности, боясь, что иеромонах Ананий узнает о его ночном хождении к язычникам и не даст более читать письмен. Анания он теперь не боялся, вольно шел, будто влекомый неодолимым соблазном, на яркое пламя костра и на высокий голос песни, слишком уж похожей на песню про золоторогого оленя.

И было на древнем капище за Полотою и сегодня, как в ту пору, когда здесь же, на этом самом месте, звали девчата весну, водили хоровод, вели коня за уздечку, а на коне сидела она — молодая, радостная избранница хоровода, которая всего лишь на день приехала из Вильны.

— Маргарита! — едва не выкрикнул он во весь голос. Но — коня не было, уздечки не было, единственно хоровод кружил и из него раз за разом выхватывали парни девчат, чтоб пропасть-затеряться в буйных травах, в разлапистом кустарнике, подальше от огня — в купальской тьме!..

«Может, и впрямь не нужна им Псалтырь, может, и впрямь они только выдают себя за христиан, а сами — огнепоклонники, водопоклонники, травопоклонники?» — одинокий на высоком старинном капище сидел и думал возле белой горячей золы костра заполночного в белой льняной рубахе, стянутой красным с кистями поясом, Скорина. Как давно, однако, не было у него на плечах такой свободной в плечах сорочки! Но могла бы их не сутулить и мантия, и тогда на парней, которые здесь только что умыкали девчаток, он уже не посматривал бы как на всего лишь возможных читателей своей Псалтыри. Но и в том уже его счастье, что они есть — парни в расшитых белых сорочках, и еще большим оно будет, когда станут они читателями его письмен.

Восхода купальского солнца Франтишек решил не ждать, хотя ночь купальская короткая — заря с зарею сходятся. Это все-таки было не его солнце — не мог он сказать ему: «Ave sol!», не поняло бы оно здесь, на высоком купальском берегу Двины, его певучей латыни. Пусть же выплывает здешнее солнце в эхо песен, которые он, Франтишек, только что слушал здесь! Эхо этих песен колыхало его сердце, и наверняка эхо этих песен примется уже без него, Скорины, раскачивать золотой обруч солнца, едва оно выкатится из-за горизонта на розовый небосклон. И будет играть то солнце, будет играть, как всегда ранним утром на Ивана: половинясь, расходясь полукружьями и вновь сливаясь в золотой обруч, как всегда ранним утром на Ивана! Не его солнце — солнце языческое...

3. «МАЛАЯ ПОДОРОЖНАЯ КНИЖКА»
И НЕМАЛЫЕ ВОКРУГ НЕЕ ХЛОПОТЫ

И слушали могутный, плечистый Якуб Бабич и кряжистый, приземистый Богдан Онков своего друга Франтишека Скорину, когда тот приехал из Полоцка в славное место Виленское и ни пенязя с собой не привез, а только брата и его семью, и диву давались, с чего бы это Франтишек словно помолодел, откуда у него веселость, энергия и еще больше риска в планах и рассуждениях. Вроде как и не сын купца! Вроде как поубавилось у них в подклетях книг, привезенных из Праги! Наследство получил, королевскую привилегию?..

Ни наследства Скорина не получал, ни королевской привилегии.

— Музыка! — восклицал он. — Все начнем заново с музыки, с золоторогого оленя!..

Почему с музыки, почему с оленя, ни малоразговорчивый Бабич, ни красноречивый Онков не понимали.

— Да, с музыки и киновари, — принимался объяснять Скорина. — Акафисты нужно тиснуть-печатать, каноны, чтоб гусляры пели, хлопцы пели, девчата!

Какие гусляры и парни, какие девчата, Бабич с Онковым тоже не понимали.

— А киноварь, чтобы взор привлекала, яко огнь в ночи! И сейчас наш купец — тот купец, который в дороге. С богом провожает его в дорогу мать, жена, так пусть и божье слово возьмет он в дорогу на всякий день, на всякую минуту. И еще любит купец считать, любит высчитывать, подсчитывать. Так мы ему и пасхалию, а не только часослов, оттиснем-отпечатаем, и пусть он высчитывает, когда пасха, когда коляды, сам пускай, словно бог, высчитывает! И акафисты пускай любой наш купец поет в дороге — по «Малой подорожной книжке». Поет — по книжице в двенадцатую часть листа, в два раза меньшей, чем пражские наши книжечки, в двенадцатую часть листа, чтоб в кармане у купца легко вмещалась, чтоб не мешала ему в кармане — при езде, при ходьбе. Книжица — малая, расходы на нее — малые, а радость от нее купцу — большая!..

Так Якуб Бабич и Богдан Онков впервые услышали о «Малой подорожной книжке», услышали они все то, в чем Франтишек действительно их убедил, заразив их и своим энтузиазмом, и своей верой, хотя, наступая, Скорина-печатник теперь и отступал, ибо «Книжку» решено было печатать на старославянском. И все это ради коммерции? Не только из-за нее, но из-за инерции тоже, потому что читатель привык, не мог за века не привыкнуть к старому словенскому языку, который также был и языком белорусов, но только книжным. Живой, разговорный язык средневековому белорусу казался если и не ниже, то, во всяком случае, менее таинственным и, главное, менее освященным традицией. Скорине же надо было идти к печатному станку, к себе идти и через лабиринты языковых обстоятельств. Утверждение печатной книги! Книжного разума! Нравственности! Выше эллина и иудея! Но утвердит ли он живой разговорный язык так же авторитетно, как утверждена уже в сознании его соотечественников церковнославянщина? Утвердит еще! Несомненно утвердит! И стал дом Якуба Бабича в славном месте Виленском поблизости от рынка на треугольной площади возле Кревских ворот новой типографией Франциска Скорины. И вместе с тем хлопоты у Скорины с «Малой подорожной книжкой» начались ничуть не меньшие, чем некогда с большими пражскими книгами, а может, еще и поболее. Потому что в Вильне труднее было с бумагой, потому что в Вильне еще не появились такие опытные граверы и челядники, какие были у Скорины в типографии Павла Северина в чешской Праге на Старом Мясте. Но работа шла словно по маслу, словно путь сам по себе скатертью стлался. А все потому, что Скорина трудился одержимо, брался буквально за любую работу, делал все, что ни придется: и готовил текст к печати, и набирал его, подгоняя шрифты и буквицы, растирая киноварь, чтоб тут же схватиться за винт печатного станка.

Он действительно работал напряженнейше, бешено, потому что оттиснуть-отпечатать в год столько, сколько страниц было оттиснуто-отпечатано в типографии Якуба Бабича в год 1522-й, — это не то что сделать, представить трудно. Акафисты и каноны вылетали как птицы из гнезда, и не о двух крылах — о восьми, о двенадцати: акафисты — о двенадцати, каноны — о восьми. Были, однако, акафисты и по 16 листов — посвященные апостолам Петру и Павлу, кресту господнему. Всего же акафистов и канонов было в 1522 году отпечатано 168 страниц, «Часослова» — 60, «Шестоднева» — 36, виленской «Псалтыри» — 140, послесловия ко всей «Малой подорожной книжке» — 23. В итоге — 427 страниц текста за один год! Скорина радовался: в Вильне дело идет не хуже, чем в Праге. Пой же акафисты, подымаясь, стоя, Русь! Радуйся, как радовался он, Франциск, когда печатал «Псалтырь», «Часослов», «Шестоднев» и все каноны двумя красками — не только будничной черной, но и праздничной — красной. А где у него красная краска, там у него и орнаментов вдосталь, и буквиц-инициалов вдосталь. Иллюстраций, правда, в акафистах и канонах мало — всего три. Той роскоши с иллюстрациями, что была у него в Праге, здесь, в Вильне, у Скорины нет. И это, конечно, огорчало. Но все же и радовался Франциск, что хотя бы и столько орнаментов, буквиц, шрифта привез-таки он из Праги и смог наконец продолжить свое печатное дело...

«Так в дорогу, «Малая подорожная книжка», в добрый час!» — закончив печатать «Малую подорожную книжку», в один, понятно же, праздничный для себя и своих друзей день напутствовал ее Франтишек в доме Якуба. Бабича или, может, Богдана Онкова, вряд ли, видимо, подозревая, что этот его новый взлет как печатника начался и с высокого наддвинского капища с позапрошлогодним купальским костром.

— Гу-га, гу-га! — танцевал краковяк пан Твардовский, припевая с акцентом ошмянско-польским:

Не было пас,

Был ляс[130],

Не будет пас,

Будет ляс!..

«Ну что ж, — не удивился Скорина, — разве не сам я оставил дражайших Прекрасных цветков тут, в Вильне, чтоб они сполна насладились и волей и своеволием. Теперь вот получи!»

II действительно, когда б ни переступил он порот в пивнушку, что по правую руку от рынка на треугольной площади ниже Кревских ворот, пан Твардовский тут как тут:

Пока пью, до тех пор живу!

И бокал мальвазии или алькермесовки мгновенно, как в бездонной прорве, исчезал и с удивленных глаз доктора Фауста, и с присохлых глиняных глаз Голема, и с ироничных по обыкновению глаз Станислава Станьчика. А тем временем грозный пан Твардовский уже возвышался над массивным дубовым столом пивнушки, как с дубовой долбней, с пригласительным бокалом в своих влажных от пота руках!

Доктор Фауст и Голем свободно сидели за дубовым столом пивнушки и не сутулились настороженно. Не то Станислав Станьчик: гордость не позволяла ему хотя б слегка дернуться онемелым левым плечиком, но, совсем не ожидая от пана Твардовского поблажки, он безотрывно держал свою кружку при губе.

Доктор Фауст второй уже год не веселился. Второй уже год он печалился по своей Неметчине, потягивая редкими глотками не славный гданьский дубльбир[131], а здешнее пиво и закусывая самой вкусной и нездешней шонской селедкой, приговаривая при этом: «Прекрасно! Прекрасно!..»

Пана Твардовского это нисколько не удовлетворяло, и он чуть ли не каждый вечер гремел своим басовитым голосом:

Чтоб мы живы были

И шляпами водку пили!..

Будучи сами обладателями недырявых шляп, по-прежнему с опаскою посматривали на раскрасневшегося щеками и не только щеками пана великого мистра Твардовского и доктор Фауст, и Голем, и Станислав Стапьчик. О, как же эту их очевидную предосторожность стал с какого-то момента ненавидеть пан Твардовский — и притопывая черным каблуком со шпорой серебряной, и запрокидывая голову, с которой чуть не падала четырехуголка с высоким павлиньим пером при ней, и выкрикивая:

Если гулять,

Значит, гулять,

Девку обнять,

Пояс отдать!.. (в залог)

Пояс пана Твардовского не был, понятно, ни докторской мантией Скорины, ни докторской мантией Фауста, разве что в поясах всегда имелись карманчики, а в карманчиках — пенязи. Поведение пана Твардовского не могло тут быть ни примером доктору Скорине, ни примером доктору Фаусту. Но, может статься, именно потому, что он ни в Скорине, ни в докторе Фаусте, ни в Големе и даже ни в отличающемся шляхетностью Станиславе Станьчике не обретал себе достойных последователей, пан Твардовский вскоре так разозлился, что однажды вечером во все тон же известной нам пивнушке безапелляционно заявил и всей компании Прекрасных цветков, и самому наиученейшему доктору и печатнику разных там «Малых подорожных книжиц» Франциску Скорине, что пора наконец им услышать его главнейшую тезу жизни. И тогда в пивнушке возле знаменитого Виленского рынка на треугольной площади прозвучало коротко, но во всей своей значимости и силе великое кредо великого маэстро:

— Жизнь — не что иное, как игра! Игра, несчастные умники! Игра, университетские бедолаги! Игра, пивоглоты и глиняные головы! Га? У великих мистров игра, известно, великая, а у посполитых заморышей — посполитая грызня! Главное — не приобрести и потомкам оставить, а все, что имеешь или заимеешь, промотать! Промотать жито, промотать холопа, промотать лес, Крез ты или не Крез!..

И всего, всего, казалось, мог ожидать от пана Твардовского такой всегда терпимый к нему доктор Франциск Скорина, но то, что он вслед за вышеприведенной тирадой пана Твардовского услышал, услышать он, по-видимому, никогда не предполагал. А пан Твардовский, войдя в попросту неслыханный раж, уже только в глаза одному пану Франтишеку глядя, без ножа резал:

— Да мы вашего брата мещанчика, купчика, посполитчика, — да мы его купим и продадим и денежки подсчитаем! И нам, король, чистый путь давай — по воде и по суше! И нас, шляхту, а не одних лишь купчишек от мыта избавь — по всему Великому княжеству, по всей не уступающей величием княжеству Короне! И тогда мы Францию житом засыплем, Англию лесом забросаем, а вы захиреете в своих Вильнах, Витебсках, Полоцках! Захиреют твои купчики, и — тысяча дьяволов! — никто из них книг твоих покупать не вздумает! Глебович купит?.. Умора!.. Корсаковичи?.. Умора!.. Епимахи? Хиндрики!.. Хи-хи-хи!.. Не купят ни Радзивиллы, ни Сапеги, ни разные там Гаштовты, что на польский манер в Гаштольдов себя переименовывают! Да они свои золотом тканные пояса (ах, как жаль, что эти пояса будут называться слуцкими, а не ошмянскими, ведь все-таки, Панове, недаром вы заметили, что недаром я по-польски и волхвую и пою и не с каким-нибудь, а именно с ошмянским акцентом!), — так вот я и говорю, что эти пни Гаштовты не только на книгу, но и за красивейшую белорусочку не оставят своего золотом тканного, голубым васильком вышиванного пояса, которым свои брюхатые животы обкручивают, — не оставят, гу-га, гу-га!

Скорина думал, но думать ему назойливо мешали, как побрякушки, простенький припев, немудреная рифма: «был ляс», «будет ляс», «ляс — нас», «ляс — нас». Это было невыносимо!

Скорина думал. И все же, если человек долго думает, он. просто не может не додуматься до того, что его наконец перестает иритовать[132], сглаживая, как бы заволакивая ряской то,, что иритовало. И постепенно «ляс» оборачивался для Скорины лесом, и не темным бесом, а светло-зеленым, как Беловежская пуща, через которую не раз он проходил, проезжал: хоть высокая-высокая — сосны, дубы, грабы, березы до пятнадцати, а то и двадцати саженей, но солнечный свет, пробиваясь к земле сквозь кроны деревьев, становится изумрудно-зеленым, ласково-светлым. И видит уже Скорина в том свете, на травянистой полянке, оленя — золотые рога. И светлеет синева скорининских глаз и от света Беловежья. и от золотых оленьих рогов, рождая в его душе новые мелодии — щемящие, однако новые...

Скорина думал...

— Над этим надобно подумать, — медленными глотками смакуя здешнее пиво и надолго задерживая свой взгляд на сидящем в задумчивости Франциске Скорине, выговаривая каждое слово и каждый звук по отдельности, конклюдовал[133] и наизнаменитейший доктор Фауст.

— Если бы я только мог своею глиняною головою думать, — искренне стал убиваться Голем.

— Мне, как шляхтичу, здесь даже стыдно думать, — промолвил Станьчик.

«Мозг не знает стыда», — не согласился со Стальником в душе своей Скорина, вслух ничего, однако, не сказал и только снова сам себе напомнил, что спокойная совесть — изобретение дьявола. На душе у Скорины спокойно быть не могло, когда чернокнижные силы вон как расходились. Но это были только цветочки, ведь ягодки, известно, не впереди цветочков, а за ними.


Вильна не Прага. Вильна все-таки для Франтишека Скорины — сердце родины, сердце Великого княжества Литовского. Прага хотя ему и очень дорога, но Прага — в стороне. В Праге он все же был далеко-далеко отсюда и в мечтах порывался в Вильну ежеминутно, стремился к ней как птица с юга по весне. И то, что он в сердце княжества, в сердце родины, он чувствует на каждом шагу. Франтишек не затворник в доме Якуба Бабича, в комнатах, отведенных под типографию. Не затворник, потому что через открытое окно доносятся голоса с их узенькой улочки, с рыночной гудящей площади, в которую улочка впадает не очень говорливым ручейком. Толпа там каждый день собирается многолюдная, ведь это Вильна, и жизнь в ней бурлит постоянно — разноцветная, как разноодетые жители города, разноязыкая, как пришлый люд, отовсюду стекающийся сюда в половицу[134] Литовскую, в половицу Русскую, в половицу Немецкую... Кто не живет сегодня здесь, кого здесь не встретишь! Что литовца, жмудина, литвина-русича, да и поляка, еврея, татарина — эка невидаль! Но с той поры, когда король Александр взял себе в жены Елену, сестру Ивана III, здесь много проживает московитян. Прижились и армяне — с того времени, когда Казимир, поощряя торговлю, приглашал и евреев и армян. Есть и караимы, которых из Крыма теснят крымчаки-татары. Есть цыгане, которых короли всех западных стран Европы изгоняют, а Речь Посполитая не гонит, как и стригольников[135], «жидовствующих»[136], синодами москвитского духовенства караемых беспощадно.

Франтишек Скорина не скажет, что дом Якуба Бабича, его печатня в стенах этого дома — сердце Вильны, но что его сердце бьется в такт бурной виленской жизни, он готов утверждать со всей горячностью, потому что в своей типографии в доме Якуба Бабича он — в центре всего, что в городе для него происходит. То-се услышит он с рыночной площади сам, кое-что увидит, на ту же площадь выйдя, но основные вести приносит ему из ратуши Якуб Бабич — первейший бургомистр славного места Виленского, который едва ли не каждый день встречается с епископом виленским Яном, со многими панами радчиками, воеводами, ксендзами, наместниками, войтами. А события попросту захлестывают Вильну — идет ведь год 1522-й! Уже в самом начале этого года — в январе — король Жигимонт издал указ о введении общего кодекса законов, о котором давно и неглухо говорилось в Вильне, что он в великокняжеской канцелярии пишется. Первые слухи о нем зародились еще в ту пору, когда виленская великокняжеская канцелярия стала собирать по всем магнатским замкам и шляхетским усадьбам, по местам и местечкам разными королями разным панам и служилым людям в разное время данные грамоты, привилегии, указы и другие документы при печатях и не при печатях. В январском королевском вердикте признавалось, что закона-статута в Великом княжестве Литовском до сего не имелось, поскольку суды вершились на основе обычаев, королевских указов и согласно мудрости и совести самих судей. Скорина принять это королевское мнение не мог, потому что он знал о «Русской правде» Ярослава Мудрого[137], знал историю и «Свиток права великого князя Ярослава Володимировича», который тогдашний его владыка полоцкий Лука как раз уже лет двадцать тому назад привозил королю Александру сюда, в Вильну. Традиция права была на Руси очень давней. И даже если «Свиток права» Луки действительно подделка оригинала «Русской правды», то и в этом случае он — подделка под живую традицию, поскольку не будь она живой, не возникла бы и сама подделка! Но главным для себя Скорина в январском вердикте отметил желание короля Жигимонта, чтоб одинаковая справедливость была установлена для всех: для магнатов, шляхты, посполитства — ремесленников и мещан. Против такого законоположения не мог быть ни Скорина, ни Бабич, как ни вообще шляхта, ни вообще поспольство всего Великого княжества Литовского.

Против выступили магнаты. Уравнять их в правах со шляхтой? Никогда! До сих пор они между собой грызлись, не верили один другому, перехватывали друг у друга земли, боры, дубравы, луга и ляды, отнимали друг у друга номинации, воеводства, наместничества, кастелянства и епископства. А тут — как замирились.

И в Городне проект не прошел. Магнаты — все: Радзивиллы, Сапега, Ильиничи, даже князь Константин Острожский — встали против проекта стеной. Жигимонт велел переработать проект и передать его на обсуждение очередному сейму — 1524 года. Этого сейма ждало Берестье, в котором он должен был собраться, но еще в большей мере Вильна. Здесь тогда строили два новых гостиных двора — Московский и Немецкий, и виленцы по обыкновению весьма интересовались тем, что строится, кем строится, как строится. На этот раз, однако, Московской и Немецкой гостиницам не повезло — Вильна вся глядела не в их сторону, а в сторону великокняжеской канцелярии и Берестья.

В Городню тем летом 1522-го Скорина подскакивал не только из интереса к делам сейма. Была на то и еще одна причина, более серьезная: Скорина вел под Город-ней переговоры с одним из тамошних помещиков о возможности открытия школы — поначалу лишь в одной из его усадеб, а затем и в других. Школа, по скоринскому замыслу, предназначалась не для монахов — будь то доминиканцев, бернардинцев или православных. Это должна быть его, доктора Скорины, школа. В ней и учить он станет сам, набрав себе детей и тех из взрослых, кого только можно будет, чтоб поскорее их самих назвать бакалаврами: и мечта его — учить своих воспитанников по-светски!

А вообще и в 1522 году — во время печатания «Малой подорожной книжки», как и в первый год по возвращении из Праги, как потом и в третий и в четвертый, — Скорина в самой Вильне, можно сказать, мало обретался. Он меньше ждал встреч, нежели сам их искал. Он — как человек-встреча. Вихрь, а не человек, хотя и солидный, доктор наук, ученейший муж, авторитет. Потому и берут его часто в свидетели: где договор написать, где куплю-продажу засвидетельствовать. И вот он то в Ошмянах, то в Креве, Городне, Берестье, а то и дальше — в Варшаве, Кракове, Дрездене. В гостиницах, на постоялых дворах книг почетных гостей нет, и в анналах истории дни Скорины — часы его остановок, ночлега, столованья — не сохранятся, написанные золотыми буквами. Да не об этом беспокоится Скорина! Ведь он в дороге — с книгами, которые хотел бы продать. Зовут его в дорогу и больные. И, кстати, в Вильне слава у него — это прежде всего слава «опатрёного», то есть рассудительного и дальновидного в своей умудренности мужа, ученого лекаря, книги печатающего! Но каким бы «опатрёным» ни был он для стороннего человеческого глаза, в торговле книгами своими его словно преследовала вечная неудача. «Есть докторове...» — писал он когда-то в Праге. А скольких докторов он встретил на берегу полоцкой Двины? А когда еще станут докторами над Неманом те, школы для которых над Неманом он еще не заложил? И вообще, кто, когда и где покупал книгу, если она могла завтра сгореть, ведь зарева на ночных небосклонах не гасли, а призраки войны продолжали оставаться реальными, а не воображаемыми?..

Но было еще одно обстоятельство, в силу которого, если только ничто не приковывало Скорину к Вильне — ни великокняжеская канцелярия, ни печатный станок, ни лекарские или юридические дела, — всегда покидал он Вильну, словно устав здесь до полусмерти. Продолжал болеть Юрий Одверник, и Скорина, едва лишь вспоминал об этом, готов был ехать хоть на край света. Однако ж и чувствовал всем своим благородным сердцем, что никуда ему не убежать от греха, потому как думал он не столько про Одверника, сколько про Маргариту. А ведь.еще у апостола Матфея сказано — Скорина знал: «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем». Но грех это или не грех, что он думает про Маргариту? Если думает, то уже грех. Да и не дивчина же она, не запоет, как пела некогда на Малой Стране в Праге кареглазая дочь хозяина, у которого он квартировал:

Не ходи к нам, молодец,

Когда я тебя не зову,

Да я и калиточку

Лентами завяжу.

Он — не молодец. А Маргарита — разве ей до песен при мучительных страданиях Одверника? Но, как на грех, Франтишек по-молодецки нет-нет да и пропоет в душе своей строфу в ответ на строфу кареглазой дивчины с Малой Страны. Пропоет, потому что ведь как же не пропеть, не повторить в душе вот это:

Хоть завяжешь их, девонька,

Лентами голубыми,

Я их поразвязываю

Словом ласковым.

О да! Он развязал бы, если б мог, судьбу Маргариты словами добрыми. Разве ж не сам он в первых строках предисловия к своей «Псалтыри» писал, что «на всяко дѣло добро уготован»? Но если на дело, то и на слово! Слов добрых в его душе вон сколько! Но какие все-таки сложные узлы завязывает ему судьба и хватит или не хватит у него слов добрых, дабы развязать их? А главное, не сказать ему тех добрых слов Маргарите, не сказать!.. В Вильне все дома, даже в самой крайней Немецкой половице, стоят для него поблизости от подворья Юрия Одверника. Но только выедет он из Вильны, как постоялый двор уже за первым поворотом дороги кажется ему далеким от Вильны, как Багдад. Болел Одверник, и побеги Франтишека из Вильны в «Багдад» продолжались. «Для влюбленного любой Багдад — не даль», — говорили в средневековье, но для Франтишека и дом Якуба Бабича — за рыночной треугольной площадью — был далью Багдада, хотя до жилища Одверника от него рукой подать.

4. «АПОСТОЛ», ИЛИ ПОЧЕМУ НЕ БЫВАЕТ ПРОРОКОВ
В СВОИХ МОНАСТЫРЯХ

«Малая подорожная книжка» — это дорога: она в дороге с человеком, а человек в дороге с нею. Но где бывает больше человек: в дороге или дома? Купец, может, больше в дороге, да и то не всегда: в пургу или просто в сильный мороз лучше и ему не высовывать нос за ворота, ведь за мшистыми стенами подворья, законопаченными льняною паклею окнами и утепленными дверями, при дышащих жаром в жаровне углях и мигающей сальной свече куда уютней, нежели в дороге. А если ты не купец, а просто местич — мещанин, боярин, ремесленник, божий служка, то вообще ты больше дома, чем в дороге, и дом твой — твой дом, твой конец-улица, твой посад-половица, твой рынок с клетками и ятками[138], где ты покупаешь хлеб и воловину, твой храм божий, куда ты ходишь молиться, — в общем, твое место, твой город. И если тебе не нужно в дорогу, ты и не шибко поспешишь приобрести подорожную книжицу, хоть она и малая. Да не столько сейчас продажа книжицы Скорину и его друзей беспокоит. Не выходит из головы другое: дело их заглохнет, если их слово не дойдет до местичей — местичи и все, кто мог бы помочь книжице, останутся глухими и слепыми, не слыша о книгах, не видя их. А в конце концов опять и опять все упиралось в норовистый пенязь, который сам не лез в калиту, не падал манной с неба, не валялся на дороге. А он очень был нужен для продолжения дела, для продолжения начатого некогда в Праге Псалтырью и уже здесь, в Вильне, — «Малой подорожной книжкой». С малого все начинается — это знал Скорина, как и то, что малое не может удовлетворяться малым, не может не двигаться, не стремиться к большему, великому. Ведь если есть малое, должно быть и великое, и, отдавая предпочтение малому, человек это делает не потому, что он не жаждал великого: лучше, мол, синица в руке, чем журавль в небе. А если синица уже в руке, то почему теперь не следить глазами за журавлем в небе, почему не простирать к нему рук, почему словом не заклинать его слететь с недостижимого неба на достижимую землю? Впрочем, одного заклинания мало: чтоб на земле чего-то достичь, надобно действовать — среди этой окружающей духовной дремоты, спячки, среди забытой жажды душевного спасения, среди отринутых помыслов о чем-то большем, нежели сегодняшняя выгода, забота о рубашке своей, что к своему же телу ближе. И трижды нужно действовать, когда на твоих же глазах брат не любит брата, ближний — ближнего, не просто чинят друг другу то, чего себе самим век чинить не пожелали б, а кровь брат брата проливает, дом брат брата жжет, могилу брат брату копает. Полоцкое пожарище все еще дымится, жаром опекает сердце Франтишеку, хоть само пожарище затянулось уже, наверное, шестью слоями дерна, густо зарастающего по весне дятельником. Владыка Евфимий, полоцкие бояре... Сосчитать?.. Да все, все! И представители самых старых родов, и выскочки. Их лица знает, помнит Франтишек — лица, которые лишь отворачивались от него — сытые, довольные, иногда удивленные: «Да ты рехнулся со своими книгами? Стоило так далеко ездить, чтобы ни с чем вернуться! Один срам святой памяти старому Лукашу!..» Не однажды уже казалось Франтишеку, что он в немую, глухую стену упирается —стену бесконечную, словно кирпичные оборонительные валы магнатских и княжеских замков вдруг раскольцевались, разогнулись, вытянулись в эту одну прямую стену, даже перекрывающую, наверно, саму стену китайскую. От кого за той стеною прячутся? От него?.. От книг его?.. Не расступается, как в Сезам по велению чародея, а стоит хмуро, неприступно?..

Неприступные стены штурмуют. Надо штурмовать. Штурмовать столь же дерзко, сколь равнодушна и глуха перед тобой стена. И Скорина будет ее штурмовать — один и не один, с друзьями. И перво-наперво с Якубом Бабичем он говорит об этом. Два года уже прошло, как оттиснули они «Малую подорожную книжку». За два года они сполна убедились в слепоте, окостенелости, казалось бы, своих, казалось бы, зорких людей. Но у Бабича есть пенязи. А есть они у Бабича, есть и у Скорины. Зачем же им чужие дукаты, когда у них есть свои — для поспольства. Так или иначе, но Библия, изданная в Праге, частично окупилась, «Малая подорожная книжка» хоть и небольшую, но прибыль дала. Теперь можно действовать и дальше, идти на риск, стучаться не в двери местичей и бояр, а в их души, и не рукой, а книгой, словом. Слово — бог! С богом, словом божьим неужто не достучатся они до всего поспольства, неужто не разрушат китайской стены безразличия к их делу?..

Встал вопрос, что теперь издавать? Если они истинные христиане, если их забота о душевном спасении и свете Фаворском, добродетели, христианской любви, согласии, то что ко всему этому человека может надежно поворотить, как не евангелия апостолов — Матфея, Марка, Луки, Иоанна. Скорина больше любит эту часть Библии, потому что в ней больше солнца, больше человеколюбия, нежели в старом Моисеевом законе — жестоком, мрачноватом, в бесчисленных кровавых пятнах от коварства, казней, измен, войн. Но что необходимо сегодня им, Бабичу и Скорине, прежде всего: или душевное спасение по Христу, или духовное совершенствование их соотечественников по евангелиям от Матфея, Марка, Луки, Иоанна, или что-то еще? Если бы их соотечественники не были уже христианами, не знали писания по рукописным книгам, то, возможно, весы размышлений Бабича и Скорины в виленском доме Бабича вблизи треугольной рыночной площади и качнулись бы в пользу исповедальных частей Нового завета — откровений Матфея и других апостолов. Но соотечественники Бабича и Скорины — виленцы, полочане, вся Русь в пределах Великого княжества Литовского — уже достаточно знали апостольские евангелия: со времени крещения Руси пятый век минул. Но вот как раз-таки с этим своим знанием и Моисеевых заповедей, и наставлений апостолов Матфея, Луки, Марка, Иоанна виленцы и полочане, с которыми у Бабича и Скорины были как шапочные, так и нешапочные знакомства, оставались все еще инертными, с не оформившимся окончательно самосознанием, не утвердившимися в принадлежности к новому времени и новому народу. И потому не добродушно-увещевательные части евангелия избрали Бабич и Скорина для печатания — ни Матфей, ни Лука не виделись им героями, которых надобно поднимать на щит, хоть, казалось бы, Лука мог уже тем импонировать Скорине, что отец Скорины такое же имя носил — был, как тогда говорили, тезоименный с этим святым, как бы получил от него благословение в жизни. И еще все дело решало то, что Скорина и Бабич были людьми действия, поступка. В печатании книг заключалось их действие, и то, что они стремились пробудить души соотечественников книгами своими, тоже являлось действием. Люди действия должны были и восславить действие, обратиться к герою прежде всего наиболее деловитому, целеустремленному, одержимому. И потому их героем, которому должно подражать, стал не Матфей, не Лука, не Марк и не Иоанн, а апостол Павел и, следовательно, в поучение для других они взяли ту часть Нового завета, героем которой этот апостол был и где более всего посланий именно этого апостола — аж 14. Не два, как у апостола Петра, не одно, как у Иакова, а 14 — как знак чрезвычайной активности. И вообще книга про апостола Павла называлась не статично, как евангелия от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна, а словно воплощала в себе само движение, порыв, пафос: «Деяния»! Миссионерство! Именно миссионерами и чувствовали себя в это время Скорина, Бабич, целиком жертвуя себя делу — самому для них высокому, неустанно пробуждая новый дух, в котором они видели теперь главный смысл «добра посполитого».

«Деяния» были для Скорины и Бабича книгой Надежды. Надежды, что эту их книгу поймет не только полоцкое поспольство, но и кое-кто выше, что с нею начнется настоящее их единение книгой, «русчизной», божьим словом Руси на Литве, в Великом княжестве Литовском и всей православной Руси. К порогам сильных мира сего они не сумели пробиться, но их книга пробьется и ступит в замковые палаты. II когда окажут помощь их книге, их делу сильные мира сего, то это и будет та победа их самих, их книги, их дела, которой они ждут. А что, может статься, они и сейчас обманываются, в то ни Скорина не хочет верить, ни Бабич, потому что они знают содержание «Апостола», потому что содержание «Апостола» такое, которое говорит: «Или... или...» Так неужто не на сторону слова Белой Руси, не на сторону поспольства Белой Руси станут те, кто еще не стал, кто колеблется в нерешительности, как на распутье? «Станут! Быть такого не может!» — уверены Скорина и Бабич, как верят они, и особенно Скорина, что их объединение поспольства станет не чем иным, как живым воплощением — наконец-то! — раннехристианского идеала братства людей, коллективизма и деловитости. Мополит поспольства — это прежде всего. И они вроде бы на подступе к нему, к нему вроде бы рукой подать. А следующий шаг — к сильным мира сего. Ведь разве они не христиане, разве не их соотечественники?!

...Где впервые христиане стали называть себя христианами? В Антиохии. Не минул Антиохии апостол Павел, как и Иконии, Дервии, Лпстры, Писидии, Памфлии, Пергии, Атталии. Прошел он Финикию и Самарию, Сирию и Киликию, Фригию и Галатийскую страну, Кипр и Македонию. Был он в Мисии и Вифинии, в Троаде и Самофракии, Амфиподе и Аполлонии, Афинах и Коринфе, и, наконец, в Риме. Шел апостол Павел пешком, в кровь сбивая ноги, плыл морем, и бури разбивали корабли, на которые он садился, и он чудом спасался из морской пучины, как и из темниц, куда его бросали не однажды, как и из городов, где его не однажды побивали камнями, не однажды спускали с городских стен в корзинах из-под винограда или в плетенных из виноградной лозы колыбелях. Библия есть Библия: в ней очевидно прославление чудес, которые вроде бы творил святой Павел или бог с небес, опекая своего пророка, когда каменные стены острогов перед ним расступались, стражники спали все глухим сном, а он выходил из очередного заточения без единой царапинки на лице. Однако не чудесами поражать полочан и виленцев было в замысле Скорины, когда он брался за печатание «Апостола», как чаще всего библейскую книгу «Деяний святых апостолов» называли. Уже говорилось, что Скорина не столько апостольство выпячивал, сколько проповедовал поступок, действие, прославлял активность, учил одержимости в служении идее, пробуждал беспокойство и деятельность среди аморфных и бездеятельных — деятельность вплоть до самопожертвования, пример которой как раз и давал апостол Павел, когда говорил: «Да я ни на что не оглядываюсь и не дорожу своею жизнью, только бы с радостью окончить путь свой и служение...» Каждый, пожалуй, хотел бы окончить жизнь свою в Полоцке и здесь, в Вильне, в достойном служении, которое начал он, Франциск, в Праге, которое он, Франтишек, здесь, в Вильне, с Бабичем, с Онковым, с Одверником продолжают! Каждый? А где тот каждый в Вильне, в Полоцке? И готов Скорина, подобно апостолу Павлу, повторить пророка Исайю с его словами: «Пойди и скажи народу этому: слухом услышите, и не уразумеете; и очами смотреть будете и не увидите». Ведь и впрямь: разве Полоцк и Вильна не слышали про его пражскую Библию, про «Малую подорожную книжку»? Не видели их? Но вот же многие, видев, как не видели и, слышав, как не слышат. II соглашается Скорина со словами того же Исайи: «Ибо огрубело сердце народа сего, и ушами с трудом слышат, и очи свои сомкнули, да не узрят очами, и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем», — соглашается с этими словами Скорина, соглашаются с ними его друзья Бабич и Онков. Они не могут не согласиться с ними уже по той простой причине, что не сомневаются в пользе своих деяний, своего дела. Они знают, что сомневающийся подобен морской волне, которую ветер поднимает и развеивает. Их объединяет с «Апостолом» общая мудрость, только уже не из «Деяний апостолов», а из послания патриарха Иакова, в самом начале которого тоже как будто бы формулой их поведения звучит установочная мысль: «...испытание вашей веры производит терпение; терпение же должно иметь совершенное действие...»

Терпение — действие? Да, терпение — действие, ибо нужно претерпеть время глухоты и слепоты, вытерпеть его без сомнений и в надежде, что тому, кто стучится, открывают, что тот, кого будят, пробудится, кого зовут, отзовется, кого направляют, направится. И, печатая соборные послания Иакова, Петра, Иоанна и особенно все четырнадцать посланий Павла, Скорина, несомненно, понимал их как слова-призывы, слова-обращения Павла и Петра, словно дядек из Вильны или Полоцка, к люду посполитому Вильны и Полоцка, к сильным мира сего. С призывами, упреками, уговорами апостолов как бы сливал свой голос неапостол Скорина.

Он — доктор, это значит — учитель. Так же с латыни и переводится на его родной язык слово «доктор». Вот он, учитель, и учит, а про служение люду посполитому — люду посполитому на пользу и славу, он писал уже вон как давно — на Старом Мясте в чешской Праге!..

И он, Скорина, учит. Может, лучше сказать, не столько учит, сколько, подобно апостолу Петру, «побуждает напоминанием» тех, для кого печатает новую свою книгу «Апостол». Побуждает, как Петр; увещевает, как в своем послании апостол Иуда; свои пожелания высказывает, как Павел, и так же умоляет о жертве — живой, святой — для разумного служения тому самому делу, которому привержен он. И, словами апостола Павла, Скорина готов поучать: «Отдавайте всякому должное: кому подать — подать; кому оброк — оброк; кому страх — страх; кому честь — честь». Честь отдавайте, само собою — докторам, учителям, честь книге, мудрости, мудрецам, книжникам.

О, если бы это он с площадей вечевых Полоцка, Вильны, Витебска, Турова, Берестья читал во весь голос — вещал как Иаков: «Послушайте, братья мои возлюбленные!»; призывал как Петр: «Прилагая к сему все старание, покажите в вере вашей добродетель, в добродетели рассудительность, в рассудительности воздержание, в воздержании терпение, в терпении благочестие, в благочестии братолюбие, в братолюбии любовь». Любовь и между людьми подразумевает Скорина, и между народами, все еще мира не ведающими, и любовь к этой вот книге, которую он сам печатает, к этому люду посполитому, для которого печатает, к языку, на котором печатает, к письменам-буквам, которыми слова оттискивает. И главное — он, Скорина, вызывает на свет ту любовь, с которой начинается деятельность, приносящая плоды, успех. Ведь недаром же у апостолов писалось об этом, и, если бы читал он вслух, ой как бы он подчеркивал своим высоким голосом, что если пробудились и бурлят в ваших сердцах добродетель, рассудительность, братолюбие, любовь, что если есть и умножаются они, то вы непременно вкусите успеха, пожнете плоды, а если нет у вас всего этого, тогда вы слепые. Потому, братья, больше и больше усилии, дабы сделать твердыми ваше намерение, ваше решение, ваш выбор. Намерения, решения, выбора, известно же, какого ждет от люда посполитого и сильных мира сего Скорина, как и Бабич, как и Онков, — намерения поддерживать их дело, книгу, идею братолюбия и замирения всей Руси посредством слова, — решения только такого, выбора только такого! Он, Скорина, — апостол, пророк? Да, только из провозвестников самых новых. Мы сегодня говорим: из апостолов Ренессанса; он же только еще осознавал, что из новых...

Если б Скорина и впрямь на вечевой площади все, что мог проповедовать, проповедовал, со всей вечевой площадью, со всем городом, со всей округой думами своими вслух делился! Но пока что все это писалось, печаталось в полумраке бабичского дворика. Слова пока что ложились на листы местной бумаги. И стопки этих листов росли и росли, только что из-под печатного пресса вынутых, только что сшитых. Молчали стопки листов, молчал над ними и Скорина. Работа шла молча. Молча словами библейских пророков заклинал виленцев Скорина; молча словами тех же пророков умолял их, как новорожденных младенцев, возлюбить чистое слов молоко, стать живыми камнями, чтобы домом духовным себя возносить под небом. И в том заклинании, в той мольбе слышался не только ласковый, приглашающий тон. Временами просто гневным водопадом, а то и огненным вулканом обрушивал, низвергал Скорина на головы тех же виленцев и полочан слова самого безысходного отчаяния: «Нет разумевающего; никто не ищет бога; все совратилось с пути, до одного негодны; нет делающего добро, нет ни одного... Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их... Уста их полны злословия и горечи; ноги их быстры на пролитие крови; разрушение и пагуба на путях их; они не знают пути мира». И будь это не так, Скорина был бы спокоен.

Но тут Скорина мог соглашаться и с патриархом Иаковом, что весь мир лежит во зле. А где истина, правда, справедливость? Где любовь? Апостол Павел за ним повторяет или он, Скорина, за апостолом Павлом повторяет, вопрошая: «Где мудрец? Где книжник? Где совопросник века сего?» Скорина, конечно же, ищет мудреца, книжника, совопросника своего столетия, своего времени. «Не обратил ли бог мудрость мира сего в безумие?» Это была у апостола Павла цитата из Исаии. Приводил ее, оглядываясь вокруг себя в своем XVI столетии, и Скорина, также затрудняясь ответить, не одно ли и то же мудрость и безумие. И видел он над собой, над Великим княжеством Литовским, королевством Польским, Московской Русью, империей турок, — видел их властителей. И вновь задавал себе Скорина, как на полоцком Пожарище, вопрос: обладатели мудрости державной, вы и вправду обладатели мудрости державной?

Но рядом со Скориной были не властители. Рядом с ним был посполитый люд, были бояре, владыки, епископы. И разве ж нет у тебя и к ним слова, апостол Павел, призывающего их говорить единое, чтоб не разделялись они больше, а все обнаружили общность духа и мыслей? Ведь на то же оно и слово, чтобы всякой мыслью, всяким познанием дух обогащать. Вот в чем надежда. Кто пашет, должен пахать с надеждой, кто молотит, должен молотить с надеждой. И вновь Скорина мыслит мыслью апостола Павла, и вновь его словами переубеждает Бабича, Онкова, когда тех начинает одолевать сомнение. А чтоб его уверенность сполна передалась друзьям, Скорина открывает «Апостола» и вновь же читает послание Павла к коринфянам, которое вновь же звучит и как послание виленцам и непосредственно Бабичу и Онкову: «Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены; мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся; мы гонимы, но не оставлены; низлагаемы, но не погибаем». Первою верой Скорины было то, что не покинут он и его друзья богом, но горела в нем и неукротимая, бурлила, как лава в вулкане, жажда быть не оставленным поспсльством, не отринутым успехом, удачей и, наконец, победой. О, если бы это осуществилось, произошло, отбросив в сторону всякую злобу, зависть, всякое коварство, криводушие, всякое лихоречие!.. Мы ждем, ждем, говоря словами апостола Петра, нового неба и новой земли, на которых живет правда, ждем под своими старыми небесами, на своих древних землях Впльны, Полоцка, Витебска, Турова, Менеска, Берестья!..

Но мысли Скорины вновь и вновь возвращаются к тому, что разделяло и разделяет, отгораживало и отгораживает человека от человека, город от города, землю от земли. И Скорина здесь как бы приглашает читать послание Иоанна о них. Мы и они — вот еще одна формула проклятых перегородок, ненавистного итога:

«Они вышли от нас, но не были наши: ибо если бы они были наши, то остались бы с нами; но они вышли, и через то открылось, что не все наши».

О, «Апостол»! Ты — надежда Скорины, ведь неужели, прочитав это, можно по-прежнему оставаться глухим, слепым, немым?! Нашенскип неужели станет ненашенским? Неужели не почувствует зова предков, крови, слова, в котором родился и с которым отправился в мир?!

Скорина знает много, Скорина знает историю. Кто-кто, а уж он-то знает, как обретали владычество сегодняшние магнаты, как писарь Сапежка становился Сапегой, потомки Тышки — Тышкевичами, Ходки — Ходкевичами; а от какого-нибудь Федка начинались родословные князей Вишневецких, Збаражских, Порицких, Воронецких... Неужели они согласятся с притчей того же Осип: «Не мой народ назову моим народом, и не возлюбленную — возлюбленною»?

Это счастье Скорины, что здесь, в Вильне, рядом с ним Бабич, Онков, и в деле его ему неведомо одиночество. Слава богу; неведомо. Долой пророчество: «Остался я один, и моей души ищут». Не ищут. Не один я. И не трое уже нас. и не четверо — больше! Трудимся! Побуждаем! Печатаем «Апостол»! Для добра посполитого, которого жаждем, добиваемся. II ежели бог за нас, то кто супротив нас?! Мы благодарны богу, что он избрал нас, вразумил нас, дело нам в руки вручив, слову печатному научив. А неблагодарных богу обесчестим, сердца их помраченные наполним из огромной чаши слова отчизненного. Слово — бог! Скорина согласен с тобой, апостол Иоанн. Слово — бог, ибо слово есть мудрость изреченная, справедливость, свет, божье деяние, начало согласия и мира под небесами!..

Скорина не был бы Скориной, не возьми он сейчас для печатания «Апостол». Скорина не был бы Скориной, если бы, как мечом, не ударял в сердца соотечественников и современников словами, которые сегодня называют ключевыми. И это, право, одно наслаждение — взглянуть сегодня на чудо ключевого слова в «Апостоле»: народ, вера, добро, целомудрие, любовь, старание, истина, слово, надежда, закон, опыт, дух, дело, учение, учитель, мудрец, книжник! И как бы только с большой буквы приглашают себя писать сегодня эти ключевые слова «Апостола» — только с большой. Ведь они — смысл того, что проповедовал Скорина; ведь они — высокие имена того, к чему стремил он взор и душу своих читателей; ведь они — первичные для Скорины понятия души человеческой как света Фаворского, как святости, евангелия, откровения. А в эмоциях, которые Скорина в «Апостоле» обнаруживает и тоже в радении своем акцентирует, преобладало то, что несло в себе отрицание — с частицей «не»: «не возблагодарили, но осуетились в умствованиях своих»; «ни серебра, ни золота, ни одежды я ни от кого не пожелал»; «не для гнусной корысти, но из усердия» дело свое делаем; «никто из нас не живет для себя, и никто не умирает для себя»; «быть служителями... не буквы, но духа, потому что буква убивает, а дух животворим». И общий вывод, который делал Скорина по напечатании «Апостола», был один: «Итак, каждый должен разуметь нас...» С этих слов начинался четвертый раздел первого послания Павла к коринфянам, и в этих же словах нашла самое точное выражение новая надежда Скорины и его друзей на успех великого их дела. А бескорыстие и усердие становились теперь не только девизом на некоем перевале, конкретном этапе его жизни, но и одной из главных формул всей жизни его вообще. Отчего она, эта формула, пошла, от кого? Что от апостола Павла, понятно. Но прежде всего от самого дела, которому всей душой отдался Скорина.

И как только «Апостол» был им напечатан и тяжелый фолиант первой переплетенной уже книги — в свежем, поблескивающем окладе — лег на стол в светлице Вабича, радостный Скорина, обращаясь не то к хозяину светлицы, не то вообще ко всей Вильне и ко всему Великому княжеству Литовскому, с торжеством промолвил, как бы повторяя вслед за апостолом: «Так пусть же, пока жив род человеческий, гнусным будет гнусное! Слава дерзновенности, одержимости, усердию!..»


— Несчастные! Несчастные! — точно плачея-вопленница голосил, забыв, что голошение — бабье дело, славный мистр чернокнижия пан Твардовский. — Тысяча дьяволов, — продолжал он, — да поймите вы наконец, что и тот, кто не гуляет и не пьет, лишь здоровеньким помрет! Несчастные! В ясырь, петлей сдавив, утащит вас Сулейман Великолепный, и вы не Роксолана, чтоб его женой любимой стать! Или отхватит вам голову какой-нибудь новый Михаил Глинский! Или пощекочет шейку палач Жигимонта, если улыбнетесь великому князю московитов! Не снимете шапки перед Радзивиллом, не будет на что руке вашей надевать ту шапку! Услужите Гаштольду, собак на вас натравит Радзивилл, а услужите Радзивиллу, и бороду вам и усы выдерет Гаштольд! Это ж прямой конец света, а они гулять не хотят — несчастные!

Несчастные молчали. И пан Твардовский уже совсем лихорадочно искал, бросаясь во все стороны своим ярким пером, как же ему поглубже, побольнее достать молчунов. Хотя попробуй достань их, когда уже вечность, как доктор Фауст душу свою Мефистофелю продал, а рабби Лем, напротив, Голему душу молитвами не вымолил. Да и не такой человек был пан Твардовский, чтобы сдаться, не доняв этих молчунов, и он всецело взял на прицел Скорину, душа у которого имелась.

— Молчите, потому что умствуете?! Омудряетесь. тысяча дьяволов! Мудрецы мне нашлись, точно до вас их не было! Но с чем приходили, с тем и уходили. Схоласты несчастные! Сочиняют разные «Предисловия», живьем переписывая тексты из Ветхого завета, из Нового, надергивая, как ботвы из грядок, цитат из Григория и Василия Великих, Иеронима и Августина блаженных, Герасима и Феодосия святых, Исаака и Ефрема Сириных, думая, что уже и сами с усами — великие, блаженные, святые, Сирины. Как бы не так!

Намек был прозрачным, но Франтишек на этот раз лишь слегка усмехнулся в свои пышно-светлые, как спелый. овес, усы. Благодушие Франтишека только подстегнуло пана Твардовского:

— Будто неправда?! — Тромыхнул он. — Для чернокнижников книги белокнижников — не секрет. Непосредственно текст Библии цитируете? Цитируете! Смысл чужих предисловий в своих предисловиях повторяете? Повторяете! Да вы попросту занимаетесь перефразировкой, схоласты несчастные!

Скорине, конечно, здесь нечем было крыть. Ибо что правда, то правда: его мудрость была и в широкой начитанности, и в открытом цитировании в своих текстах текстов своих единомышленников, причем не обязательно со ссылками на них. Не всегда он также указывал, с какого места и текст какого апостола брался, переписывался и становился уже его текстом, с несколько, может быть, измененными фразами, а то и вовсе сохраненными слово в слово. Скорина так действительно делал, но тогда это было общепринятой традицией, и то, что Скорина следовал ей, конечно же, не превращало его автоматически в схоласта. II потому Скорина и не подумал отбиваться от наседающего пана Твардовского, одновременно уже не слегка и как бы пригашенно усмехаясь, а куда откровеннее. Это уж пана Твардовского совсем заело, и вот, принимая позу едва ли не вроцлавского прокурора, он стал загибать пальцы поначалу на правой руке:

— Во-первых!.. «Да совершен будет человек божий, и на всякое дело добро уготован». Откуда это? Из предисловия Францискуса и из второго послания Павла Тимофею — глава 3, строка 17!..

Второе!.. «В ней воистину ест дух разумности святый, единый, различный, смысленый, скромный, вымовный, движющийся, непосквер ценный, истинный, сладкий, чистый, сталый, добротливый и всякую иную имеющий в себе добрую цноту». Откуда это? Из предисловия Францискуса и из премудрости Соломона — глава 7, строки 22—23!..

Третье!.. «Возлюбиши ближнего своего яко сам себе». Предисловие Францискуса и евангелие от Матфея — глава 22, строка 39.

Четвертое!.. «Се еще мало, и порушу небо и землю, и море, и сушу, и погну всеми народы, и приидет чааный всем языком». Предисловие Францискуса и книга пророка Аггея — глава 2, строки 6—7.

Эффект был неожиданным. Сам пан Твардовский уже едва ль не собирался разуваться, поскольку аж на двадцать шесть загибаний пальцев набрал он таких примеров, но уже на четвертом цитировании молчаливая тишина, до сих пор царившая в пивнушке, вдруг оборвалась возгласом: «Лада!..» Возгласы особенно усилились, когда пан Твардовский дошел до слов «И порушу небо и землю, и море, и сушу, и погну всеми народы...».

Скамья, на которой сидел Скорина, вмиг превратилась из скамьи подсудимого в незримое кресло триумфатора, потому что ведь возгласом «Лада!» приветствовали в Полоцке победителей. Знал об этом и пан Твардовский. Скорина — победитель? Но кто же тогда здесь он — пан Твардовский?!

— Несчастные! Победители?! Порушите небо и землю, море и сушу?! Не с вашими усами! Не такие были до вас, не такие и теперь есть, а того не могут. Что? Не верите?!

И тогда пан Твардовский переключился на латынь, на гекзаметры. Если он Франциску и всем этим молчаливым Прекрасным цветкам ничего не доказал, ссылаясь на апостолов, то он сейчас им то-се докажет, ссылаясь не на апостолов. Микола Гусовский! До самого Рпма дошел, вплоть до папы римского. И это по заказу папы римского написаны им гекзаметры:

Мир христианства с его христианскою верой

Треснул давно, и расщелина вглубь проникает...

— А вы тут — лада, лада! Как чернокнижник, — провозглашал пан Твардовский уже едва ли не на весь божий свет, а не только под низковатый потолок пивнушки возле треугольной рыночной виленской площади ниже Кревских ворот. — Как чернокнижник, — повторился пан Твардовский, — я должен сказать, что над этой расщелиной, о которой говорит в своей поэме наидостойнейший песнетворец Николаус Гусовиан[139], я вижу не только Мартина Лютера, но и многоуважаемого Франциска Скорину. Но я — не о том! — сделав широкий жест, казалось, опять обретал новую блистательную форму пан Твардовский. — Я совсем не о том.

II следом за этими словами вновь зазвучали гекзаметры, вроде бы ни к кому специально паном Твардовским в пивнушке не обращенные, но все-таки своего адресата, безусловно, имеющие — Франциска Скорину. Итак, звучали гекзаметры:

Совесть и честь у земных властелинов сегодня

Спят беспробудно. Все их дела и поступки

Людям — на горе. Державе — во вред и в убыток.

Властвовать хочется больше всего им;

Точат мечи постоянно сосед на соседа —

Ты или я зацарюю, вдвоем не ужиться.

Братоубийства и междоусобные воины —

И физический труд их и свет их духовный.

Бьются князья-воеводы, а стонут народы...

Наши враги, это видя, смеются открыто.

«Пастырем будьте для паствы», — писание учит.

Будут — дождетесь! Волками грызут свою паству.

Вот до чего довела их чрезмерная жажда

Славы, богатства и власти, и как очерствили

Все их нутро себялюбие, роскошь и слава!

И пан Твардовский захохотал как Мефистофель. Что ото был именно мефистофелевский хохот, мог подтвердить доктор Фауст. И торжествовал тут пан Твардовский, то-оржество-овал:

— Порушили небо и землю, море и сушу?! И земля и суша беспробудно спят. Спят беспробудно, кого ж вы хотите поднять в дорогу своими малыми подорожными книжицами, кого вы хотите подвигнуть на деяния своими деяниями апостолов! Апостолы, слушайте, что говорят поэты! Если их слово не пробуждает владетелей земных, беспробудно спящих, то разве разбудит их ваше слово — слово над расщелиной, слово накануне действительного конца света?! И если я гуляю, то сознательно. Это единственное, что на свете нам осталось. Не только мне, пану Твардовскому, но и всем панам и смердам, купчикам и челядникам! Всем!..

Пан Твардовский торжествовал. Прекрасные цветки средневековья молчали. Молчал и Франтишек Скорина. И как бы между прочим, обращаясь к нему, пан Твардовский добавил:

— А кстати, Микола Гусовский посвятил свою поэму «Песнь о зубре» королеве Боне. Посвятить что-нибудь ей пора уже и вам, многоуважаемый Франциск Скорина! И не только ей, но и секретарю ее королевского величества ясновельможному Людовику Олифио, как то сделал тоже досточтимый поэт с берегов Немана и Днепра Микола из Гусова.

Скорина молчал.

Загрузка...