«...Выкладом, пилностию и працею...», или день первый — глава, в которой рассказывается о полностью вероятных и полностью невероятных событиях, происшедших в типографии досточтимого Павла Северина на Старом Мясте в Чешской Праге 6 августа 1517 года...

...Сладок мед из сотов пчелиных и сахар добр, но добрее и того и другого книжный разум...

Кирилл Туровский[4]


Что день этот исторический, он знал, понимал. И главное — понимал, ибо знание еще не понимание: можно много чего знать, а что есть что — совсем не разуметь. Да и само это понимание иногда кажущееся — приблизительное, ограниченное, противоречивое, а то и вовсе странное — не только в своей фантастичности, но и в путанности. А тут понимание того, что почти целую неделю совершалось, было полным и до основания осознанным, и потому не без гордости он перечитывал строки своего послесловия. И в низковатой, с узкими, хотя и достаточно вытянутыми, оконцами типографии досточтимого Павла Северина явственно слышалось:

— Скончылася Псалтыр сия з божиею помощью повѣлѣнием и працею избранного мужа в лѣкарских науках доктора Франциска, Скоринина сына с Полоцька, у старом месте Празском лѣта по божьем нарожению тысещного пятьсотого и семогонадедеть[5] месеца августа, дъня шестаго...

«Дъня шестаго», — еще раз, подняв высоко над собой, словно в самое небо, листы с отпечатанным «Послесловием», торжественно, с ударением на слове «шестаго», прочел — точно весь мир оповещал — Скорина. И шестое здесь у него не случайно шестое. Будучи христианином, Скорина верил в бога, верил в святое писание, в Библию с ее заглавным мифом о сотворении мира: в первый день бог разделил свет и тьму; во второй — создал небо и воду; в третий — землю, травы, деревья; в пятый — рыб, птиц и гадов и в шестой — зверей, Адама и Еву. И был этот шестой день днем творения человека, разума его и рук, а значит, и всего того, что они, разум и руки человеческие, создавать могут, как бы дела творца своего оправдывая, как бы уподобляясь ему. А ведь и впрямь, если бог сотворил человека по образцу своему, то какая нужда у него отторгать от себя человека и дела его? Почему человек не может в делах своих узреть себя если и не под стать творцу, то хотя бы в тени его тенью его?

Только не тенью бога стоял Франциск Скорина посреди типографии досточтимого Павла Северина с поднятым над собой первым оттиском, остро пахнущим свежею краскою, и сам этот запах пьянил Скорину, он жадно вдыхал его полной грудью, и сердце в ней билось еще взволнованней: «Шестаго!»

Скорина запомнит этот день своей жизни навсегда, потому что станет шестое августа славным зачином в исполнении его замысла, его задумы. Его мечта, что он осуществить намеревался, на глазах обретала плоть реальности, и вот уже то, что вчера еще было лишь мыслью, теперь у него в руках. А если оно у него в руках, то, значит, может быть передано и в другие руки — для научения: для наставления в поступках добрых и благих, богу и человеку угодных, и для отклонения от помыслов негожих и разбойных. Об этом он прежде всего и написал в своем первом предисловии к Псалтыри. А еще о том, что Псалтырь есть не что иное, как музыкальный инструмент, похожий на полоцкие гусли. Только у полоцких гуслей побольше струн, а псалтырь-гусли — десятиструнные, как бы специально приспособленные славить десять божьих заповедей, врученных всевышним на горе Синай. «Пойте богу хвалу на псалтыри и гуслях», — завещал пророк, получивший заповеди. Иначе говоря, восхвалите бога словом и звуком, восславьте в песнях и гимнах. И если не ваша судьба — эти струны, мелодия, пенье, то уж, наверное, ваша планида — слово, оно — ведь исток и основа песни, запева. А вы еще спрашиваете, почему я Псалтырь избрал для первопечатания, — вовсе, кажется, не видите, что не книгу, а гусли я держу над собою, вовсе, кажется, не слышите, что поют эти гусли, а не безмолвствуют?..

Где-то далеко-далеко на севере, в том городе, название которого в «Послесловии» к Псалтыри стало рядом с названием Златой Праги, многострунные гусли звенели. Шестое августа! К шестому августа уже и на северных берегах Западной Двины дожиналось жито, на денники[6] снопы свозились, и песни на токах заводили веселые цепы. И только в типографии досточтимого Павла Северина никаких особенных звуков слышно не было, хотя и носил печатный первенец Франциска Скорины звонкое гуслевое имя. А впрочем... Ничто не мешало Франциску Скорине и его челядникам, его помощникам в трудном печатном деле радоваться своему первенцу и шутить. Подручные, возможно, и не догадывались, как много значила для их мастера Псалтырь, как тяжело доставалась ему некогда первая наука по рукописной Псалтыри — в родимой Софийке-Софии, в кельях, специально для того отведенных...

Каких же только на купеческих подворьях, на мельницах и в закромах, на воскобойнях и сукновальнях, в клетях и кладовых, в ятках и корчмах не было товаров, полоцкими торговыми людьми на Готский берег и в Новгород, Псков, Москву вывозимых, и каких же там не было товаров, ими с Готского берега, из Новгорода, Пскова и Москвы привозимых! Ведь не одну лишь Западную Двину считали купцы-полочане своей рекой, но и Днепр и Волгу, что в разные концы света растекались из близкого к Полоцку леса. Жито, пшеница, зола, которыми они торговали в Риге и вообще в Ганзе[7], лежали в каморах лаштами[8]; воск грудился камнями-берковесками; мука хранилась мешками; шкурки соболя, куницы, хоря, горностая, белки, выдры держались сороками; масло стояло ведрами, смола — бочками; дубовые клепки высились штабелями; громоздились тюки пеньки и хмеля. Хватало вдосталь и того, что полоцкие купцы привозили со всех четырех стран света: их строения и пристройки были попросту завалены поставами одамашка[9], бархата, атласа, сукна; фунтами сахара, имбиря, гвоздики, мускатного цвета, шафрана; тысячами бутылок и бочками мальвазийского вина и немецкого пива, заморских уксуса и масла; корзинами инжира и изюма; дюжинами топоров и ножей. Много чего из Полоцка вывозили и многое в Полоцк привозили полоцкие купцы, а вот книгами купцы полоцкие похвалиться не могли. Были они столь дорогими, что даже отец Франтишека Скорины вряд ли купил бы книгу высокочтимую. Правда, при желании одну, возможно, и купил бы. Но разве сполна утолить Франтишекову жажду к чтению ему было под силу?

А потому и бегал младший сын Лукаша Скорины на Верхний замок, едва только освоил русскую грамоту, бегал, постигнув со временем и латынь; на Верхнем замке находил он то, чего не было на Нижнем, не было ни в одном из пяти других посадов старинного Полоцка, не было в стенах родительского дома.

Да, там, дома, на берегах Двины и Полоты, начинал он брать и брал, чтоб отдавать, ибо есть на свете только две великие науки: умение брать и умение отдавать, брать душой и отдавать душой. И вот как раз ради того, чтоб было что отдавать, он и покидал свой Полоцк, о котором сейчас думает, — покидал ради Кракова, ради Падуи, теперь вот — ради Праги, покидал, как бы идучи к самому себе нынешнему, стоящему тут, в Праге, возле черного печатного станка. Все в его прошлом словно было направлено сюда и только сюда — в Прагу, как будто воплотилась в нем сама целеустремленность. И настоящая радость охватывает его в этот миг полноты духовной. Но в то же время и страшно тяжела взваленная им на себя ноша. И он облегчает ее, он разгружает свою душу тем, что отдает книжную мудрость люду посполитому, полочанам, отчине своей, как назовет он в предисловиях свою родину, говоря о «любви отчины».

И сейчас он думает не о своем обогащении, не о том, что будет он иметь от продажи Псалтыри, — он думает о людях. Духовно богатый человек не может не поделиться своим богатством с другими, ибо только тогда человек ничем не делится, когда ничего за душой не имеет. Имея, нельзя не делиться; имея, должен делиться, обязан жертвовать, и жертвовать прежде всего собой. Вот это и есть дух духа его, соль соли земной, свет света дневного, солнечного.

Сейчас он в Полоцке из хлопчиков-подростков — таких, каким был сам когда-то, — никого не знает. Но это перво-наперво ради них он тут, в древней чешской Праге, дает свое «повѣлѣние» тиснуть-печатать Псалтырь — тиснуть-печатать в типографии досточтимого Павла Северина велит он этим вот друзьям подручным, что рука об руку с ним, что задерживаются с ним еще и после долгого августовского дня — сумерничают в пражском полумраке возле усталого, как сами они, печатного пресса. В их руки въелась черная типографская краска — не отмывается. Не отмывается она и с его рук. Но если души у людей, замыслы у них светлы, то и руки, хотя и запачканные, разве у них не чисты?! И временный хозяин типографии славного Павла Северина доволен, что краска, которая не отмывается с его рук и рук его челядников, — тоже ведь знак их содружества, их согласия. Здесь он для них «повелитель»? Не только. Он в первую очередь — мастер, и как «повѣлѣнием» его, так и «працею»[10] его подвигается дело. И правильно, что не преминул он об этом сказать в послесловии, которое только что здесь писал. Оно — первое, а значит, и самое важное, как и первое предисловие, как и в целом первая отпечатанная Псалтырь. Потому-то поистине историческим и стал этот день! Потому-то и надо было непременно отметить его белым камнем, утвердить как дату эпохальную, незабываемую, связанную с его именем, с его Полоцком. Да разве только с Полоцком?! И с Вильной, и с Киевом, и с Новгородом, Москвой, Псковом, Львовом — со всей необъятной землей, где понимают старославянский, который Скорина называет словенским языком, а значит, прочтут и поймут Псалтырь везде, где живет и звучит слово, которое он печатает «простым людям», объясняя им не всегда понятное слово книжное старославянское.

...Был он тогда еще мальцом. И еще меньшим казался он сам себе возле Софеи, как называли на свой лад поло-чане Софийский собор. Не однажды он стоял под сенью ее величия, высоты, каменной красы. Софея была за ним и над ним как мать, и, пристраиваясь у розовой, как заря, стены, выложенной из плинфы, он смотрел и смотрел на тот берег Двины, что простиралась и плыла в долине ровно как вдоль тяжелого, приземистого основания, так и мимо всего фасада Софеи, так и под его босыми, утопающими в мураве ногами. Выше по своему течению Двина омывала, словно зеленое свое сердце, остров, на котором виднелся Островской посад Полоцка с монастырем Иоанна Предтечи. За Островским посадом на том берегу реки, Скоринич знал, в трех верстах находились Бельчицы — селенье с летними хоромами бывших полоцких князей, с монастырем Пречистой Богородицы и святых мучеников Бориса и Глеба. Переводил Франтишек свой жадный взор и направо — за струистую, более узкую, чем Двина, Полоту, давшую название его родному городу. Он любил эти городские стены Заполотья с их четырьмя башнями-стражницами. И всегда над Зополотьем золотился крест над церковью, а подворья там были такими же, что и в посаде, в котором он сам жил. Но с некоторых пор Франтишек все чаще и чаще ловил себя на мысли, что все уже здесь, в Полоцке, он понял, постиг. И это, как говорила его мать, от земли не успев отрасти. Ведь совсем еще недавно, зачарованный, следил он за руками необыкновенных полоцких мастеров-ремесленников, а были среди них гончары и скорняки, портные и сапожники, шорники и седельники, сыромятники и кожевники, а также кузнецы, слесари, каменщики, плотники, столяры и скоморохи. Он любил удушливый запах кож, и особенно сыромятный — от нового седла, конской сбруи... Влекли его и резкий дух строительной извести, и аромат стружек из-под плотницкого топора или столярного рубанка. Не говоря уже о скоморошьих игрищах, и о том, как пялился он глазами на всякое подворье, привлекшее хоть чем-нибудь его внимание, куплей или продажей, к примеру, куплей самым известным в Полоцке боярином Иваном Зиновьевичем Корсаком и продажей самой обыкновенной посадской мещанкой Лайковой Синцовой двора напротив церкви святой Пятницы — между подворьями Тишки и Федосовского. Или опять же, раньше Франтишека не удержать было на отцовском подворье, до позднего вечера носился, ладно уж, если на Уроде или на Просмужице и Лучне, близко, возле монастыря Николая, а ведь мог, того гляди, и до Савиного ручья добраться, даже до самой Чарсвятки, сливающейся с Полотой в целых четырех верстах от двора в Чарсвятах.

О, мать стала диву теперь даваться: и что это с хлопцем ее случилось?! Только к Софее, и никуда больше. А он действительно: переступал порог монастырских громадин и забывал о солнце, о синеве широкого над Двиною, над Задвиньем и Заполотьем неба. Однако и за монастырскими стенами он жмурился — жмурился от того же, от чего и сейчас, — от света, излучаемого буквами, от их таинственности, высшей, божественной предназначенности. Что он знал тогда? Ничего не знал! Не знал даже, что красивую вязь кириллицы дали Руси Кирилл и Мефодий[11], и замирал перед каждой книгой в самом простом, а не пышном серебряном или золоченом окладе, словно перед обликом всесвятейшего и всевластнейшего бога. А сейчас таинство букв у него в руках, и он будто крестный отец их, он смотрит на эти буквы свои, что легли на белую бумагу и ее водяные знаки, как, видимо, сам бог-творец взирал на твердь-сушу земную, на океан-воду земную. Эти буквы свои он видел еще, когда их не было, они снились ему, когда их не было! И хоть он не Кирилл и не Мефодий, но как бы заново все создавал, наделяя абрисом, обликом, образом каждую буквицу: и эту вот высоковатую, стройную, как полоцкая сосенка в бору; и эту — полувоздушную, словно крона у березы-полочанки; и эту — копьистую, как наддвинский можжевельник, и, как тот же можжевельник, с боков закругленную в нижней части, словно заземленную в твердом грунте. Пусть не Полоцкая летопись в его руках, но все же как напоминают скорининские письмена буквы из Полоцкой' летописи! Душа Скоринича поет, душа его радуется: буквы в печатном тексте тоже вроде бы немного клонятся вправо, как и в Полоцкой летописи, клонятся, словно человек при ходьбе, в походе, в великом движении вперед!..

«Красиво, действительно красиво!» — думает Скорина. А как же иначе! Он и мысли не допускает, что могло быть иначе. Ведь не только же ради знаний обошел он университеты — пол-Европы, не только ради постижения таинств ремесла посещал он типографии едва ли не всех германских земель. Учась ремеслу, он учился красоте. А красоты его душа не может не взыскивать — красотой она еще дома взращена, в Полоцке.

И тут он вспоминает, как в своей домашней, Полоцкой летописи читал о своих же далеких предках: «Придохом в немци, и видехом в храмах многи службы творяща, а красоты не видехом никакое яже». Потому и не латинскую веру тогда избрали, а ту, что показалась более красивой, — византийскую, греко-православную с ее литургией, с полными солнечного света иконами, с посверком жемчуга на ризах и клобуках, с головокружительным запахом раньше не виданных на Руси кадил.

В нынешней же Германии он, наследник своих предков, нашел для себя то, за чем сегодня в осажденный турками-османами Царьград ходить и не подумаешь. О страна многославных и многочтимых Иоганна Гутенберга[12] и Альбрехта Дюрера[13]! Первые увиденные Скориной буквы были его — Иоганна. И это же твои гравюры, Альбрехт, — от мятежного Апокалипсиса до спокойных, словно живых, изображений матери и отца и выразительных твоих автопортретов — пленяли его на шумных базарах-ярмарках Виттенберга, Аугсбурга, Нюрнберга. Часами Скорина простаивал перед прилавками, за которыми бойкие перекупщики теми картинами торговали. Дюреровский трехликий бог, дюреровская симметричность линий, узоров из стилизованных листьев и цветов, дюреровская символика вещей! Скорина, однажды их увидев, навсегда запечатлел в душе и в памяти как мастерство над мастерством, красоту над красотой. И разве он, Скорика, без устали не повторяет своим помощникам—челядникам наставление, вычитанное им тоже где-то в Германии на одном гостеприимном постоялом дворе: «Если ты ценишь выгоду, тогда трудись без мастерства, в противном же случае — без выгоды».

Ведь и впрямь, только ли для удобства перед Вильной, перед Краковом мать заказывала ему в дорогу чеботы, чтоб непременно с подошвой самой твердой, с каблуком самым высоким да еще чтоб со швом поверху. Сама же она свои мягкие домашние поршни каким только швом не вышивала — «веревочкой», «гусью», «назад иглою»! По старинному полоцкому обычаю, уходящему в незапамятные времена, мать называла этот рисунок на обуви мереей...

Вспоминает Франтишек, что было в их доме. Нет, не одни только шершавые тупаки для выделывания кож, с которыми будто бы срослись руки его отца, руки отцовских родителей. Скорняжный семейный промысел и дал им фамилию. Но разве единственно острые и тупые шилья, иглы, ножницы заполняли их подворье, чистую половину дома?..

В доме у них всегда было как в праздник. Да только ли у них — в любой сотне, в любом конце[14] любого посада полоцкого чувствовалась праздничность. Он сейчас и не может сказать себе определенно, чего же у матери по комнатам вообще было больше: рисованных картинок и узоров или медных и серебряных изделий...

Малевали полочане на всем: и на обитых тканью степах, и на пергаментной оболони, которой на ночь закрывали окна, на столах с кружевной резьбой, на скамьях и сундуках, на изразцах отделочных. А полоцкие чеканка, инкрустация! Ими славились городские мастера, как славились зеркальной шлифовкой, серебрением непревзойденные полировщики, позолотчики. Все это давало хороший заработок и множило достояние Полоцка. А разве не бывал Франтишек на подворьях и в домах своих более богатых одноместичей, не ловил хотя бы краем глаза в створе ворот или чуть приоткрытых дверей в каморах Корсаковичей, Телпничей, Яцкевичей, Селяв изгибы крыл не виданных им птиц на позеленевших от патины плитках, извивы на тех же плитках стеблистых заморских цветов, изогнутые шеи лебедей и закрученные хвосты собакоголовых людей-нелюдей...

Прежде чем увидеть в городах Германии, Италии, он увидел это дома, в Полоцке: как местные мастера делали золотые отливки по восковым моделям, как занимались мелким-литьем, или, используя разборные формы из камня, как, словно чудодеи, сканили, зернили, филигранили, гравировали, являя взору покупателя, и здешнего и заморского, пластинчатые, раздающиеся посередке перстни, лироподобные и прямоугольные пряжки, витые браслеты, а также напоминающие солнечные лучи стила-писала и новенькие, блестящие, словно звезды, защелки для книжных переплетов. Сюда бы руки полоцких мастеров, их бы умение сюда — в Прагу! Но если их навык у него в памяти, их умелость у него в душе, то и желанная красота осенит его буквы, рождаемые тут, как и все его дело, творимое тут.

Красота его букв перед ним — такая близкая, до каждой изгибинки и кудеринки знакомая. Но от того, что Скорина знает каждую буковку в свежем оттиске заключительной части Псалтыри, их черные абрисы на белизне бумаги не перестают для него быть звездами в темном небе — ослепительно яркими и словно святыми, словно окруженными божественным нимбом. Но ведь божественную книгу они готовят «напред ко чти и к похвалѣ богу в троици единому и пречистой его матери Марии, и всем небесным чином и святым божьим». Так в его предисловии к Псалтыри написано. Как на святую книгу и смотрит на свою Псалтырь Скорина.

Прежде всего Франциска, известно, заботит бог. Он ведь человек, который верит в бога, как в начало всего сущего на свете, убежден во всеведенье бога и в полной зависимости человечьей судьбы на земле от божьего промысла. И не дай бог, если кто-то заподозрит, что он, Скорина, печатает свои книги, не о боге перво-наперво думая, не богу перво-наперво сердцем принадлежа, а чему-то другому, кому-то другому. Иное дело, что не только в похвалу творцу он их печатает. Богу — богово: первый поклон, первая молитва, первая присяга. Это — закон. Но, кроме неба, есть и земля, на земле есть люди, и потому «к пожитку посполитого доброго» он переводит и печатает свои книги. Скорина глазами ищет в предисловии к Псалтыри строки, где его рукой написано об этом: «повѣлел есми Псалтырю тиснути рускыми словами а словенским языком... к пожитку посполитого доброго, наиболей с тое причины, иже мя милостивый бог с того языка на свет пустил».

«С тое причины...» В типографии тем временем сумерки сгустились, и слова перед взором Скорины далее теряются, пропадают — он читает их больше по памяти, нежели по бумаге.

«С тое причины...» Если бы можно было так вот сразу, в одно мгновение, мыслью охватить все те причины!

...Когда же, однако, завязывалось это, как почка под цвет, — на яблоко красное, на маковку, полную мака, на одуванчик пушистый, который сдует однажды безудержный ветер? Возможно, над Камнем Борисовым: от Десны — миля, от Полоцка — миль семь, куда он прибегал, от отца в дороге отлучаясь и словно замаливая перед отцом свою провинность просьбой самого святого Бориса: «Вспоможи, господи, раба своего Бориса». Вроде бы юродствуя, скоморошничая: «Вспоможи, господи, раба своего Франтишека, сына Луки», — шевелил губами хлопчик.

Буквы на огромном валуне зеленились плесенью — большие и не такие искусные, как из-под рук летописца на пергаментах.

«Хоть заплесневелые, да вечные! — думал малец. — А что же вечного после меня останется?..»

Цену пенязю-деньге сын Луки Скоринича узнал рано. Никогда, однако, он не жадничал, не скопидомничал — не грел ее за пазухой, в узелки не засовывал, по закуткам не прятал. Но будто бы врожденной оказалась у него та жадность, с которой он глядел на один из памятных ему пенязей, дивился ему, как маленькому солнышку времен забытых, давних, запечатленных на его кружочке то зигзагами письмен, то подобиями лиц. Он теперь и не помнит, что его на таких монетах больше привлекало: таинственные буквы или профили неведомых ему святых, королей, цесаревичей. Ровесники его, он помнит, не однажды находили, копаясь в завалах подворий, то печатки, то амулеты. Он обычно прочитывал надписи на них: «Свя-а-та-я Go-o-фи-яа», «Свя-а-то-ой Георгий». Но вот одну, как ни силился, разобрать не мог: «И...за...с...ос»! Трудно давалось ему это чтение, но еще труднее было совладать со своими невеселыми мыслями: «Королем он не родился. И ждет его безликая вечность, потому что не лягут черты его лица на пепязи вечные!..»

Да и не в пенязях дело, ибо не у кого-нибудь другого из ровесников-однолеток, а именно у него начались видения. От книг, что ли? Ни отцу, ни матери он об этом не говорил. Может, если бы хотел в монастырь, то сказал, бы. Но его влечет не келья, хотя книги-то как раз там.

Первое видение явилось ему в Софее. Все началось с того, что голос приезжего архиерея показался ему голосом отца: «Добро убо, братье, и зѣло полезно». Так повел свою проповедь архиерей, а Франтишек стал посматривать на отца, с которым пришел на обедню, и диву давался, почему отцовские уста сжаты, а голос его парит под белыми сводами собора? Поначалу Франтишек посматривал только на отца, а потом уже то на отца, то на архиерея, и вскоре не знал, где отец, а где архиерей, и только слышал: «Добро убо, братье, и зѣло полезно разумевати нам божественных писаний учение...»

Понимать, однако, было не очень просто. Но чем сложнее казалось Франтишеку что-либо, тем сильнее он жаждал понять непонятное. Архиерея Франтишек понимал. И думал: как хорошо, что божественных писаний учение душу целомудренной делает, сердце в стремленье к добру упорством вооружает, мысль благодарного человека на небеса возносит, славу его творит и богатство, все мирские печали житейские прочь удаляет. Все это воспринималось Франтишеком словно предначертание, словно данным богом самим наказ непосредственно ему.

Архиерей был в возрасте отца Франтишека и считался чрезвычайно ученым мужем.

— Того ради молю вы, потщитеся прилежно ночи-тати святыя книги... Сладко бо медвеный сот и добро сахар, обоего же добрѣе книгий разум: сия убо суть скровища вѣчныя жизни...

Что такое сахар, Франтишек знал, и что такое «книгий разум» — тоже. К этим сокровищам вечной жизни — о, дай только, боже! — он будет иметь касательство. Но пока что он в толк себе взять не мог, почему это вдруг перед его глазами все как будто исчезло и осталось одно только ясное видение, похожее и на отца, и на архиерея, — трепетное, веселое, многоцветное на белом фоне всей огромной стены перед ним и высотой аж до сводчатого потолка... То ли от чрезмерного волнения, вызванного мудрой проповедью архиерея, то ли от удушливости кадильной Франтишек тогда впервые в жизни обомлел.

Видения особенно охотно посещали его по ночам или под утро, когда он уже не спал, а, с вечера начитавшись, понапрасну силился додремать еще хотя бы минутку. И тогда что-то в белом, казалось ему, начинало вдруг маячить возле красного угла, или что-то в ярко-красном, обрамленное сверкающими лучами, или что-то с черными, пронзительными глазами, хвостатое, рогатое, шерстью покрытое. Что-то, а точнее, кто-то в белом, чудилось ему — Адам. Адама в раю он всегда представлял в белом. А что-то черное тут же бросало его с головой под постилку. Он даже в мыслях боялся назвать это что-то черное. Сатана, бес, дьявол...

Необычным видением пришла к нему однажды сама его родная мать. Хотя нет, не мать. Мать в святом образе, и была то его родительница или сама святая Ефросинья, до сих пор Франтишек определенно сказать не может. Но и отец в семье, и соседи с их конца — Франтишек слышал не однажды — говорили, что его мать — вылитая Ефросинья и что каждый, кто увидит фреску в Сельцовской церковке Святого Спаса, это подтвердит. До Сельца от их дома было дальше, чем до Великого посада — до Софеи. Софея была соборной церковью, куда еще с доефросиньиных времен сходились полочане. Поэтому Франтишек немного значения придавал разговорам о фресках в Сельце, тем более, что они ведь не книги, их не почитаешь. Но был день в его жизни, когда он впервые прочел «Житие Ефросиньи Полоцкой». И в тот же день ему явилось видение Ефросиньи Полоцкой[15]. В тот же день увидел он Ефросинью в облике своей матери. Читал он житие долго, потому что и ощущение святости страниц с письменами о святой, и его преклонение перед ней не позволяли спешить. Это же была первая на Полотчине святая! Не мужчина был канонизирован первым, а она, женщина. И как велика Полоцкая земля, так велика и слава полоцкой святой. Но о всеземной славе Ефросиньи в житии писалось в конце. А в самом начале говорилось о лице Предславы — так Ефросинья звалась в миру, звонкославянским именем звалась, в котором, Франтишеку чудилось, как бы пело уже, рокотало самое предвестье славы: «Предслава!..» Читал Франтишек: «Бяше бо лѣпа лпцем» — и жалел, почему до сих пор не сгонял в Сельцо — такой шустрый, а не сгонял. Прочел, как епископ Илия дал Ефросинье свое высокое дозволение поселиться в голубнице. И теперь уже знал, где начала свое монашеское подвижничество Ефросинья. «И нача книгы писати своими руками». Он повторил про себя эту фразу трижды. Значит, в голубнице! Книги писала в голубнице, в которой он сейчас читает. Она писала своими руками, он, читая, держит своими. Вздрогнул, испугался: она же — святая! Как дерзнул он касаться своими руками того, что брала в свои руки она! Он же — не святой. Но разве не хочет он стать святым?..

«Житие» волновало безмерно. Предслава оставила отца-князя, мать. А вот он отца своего, мать свою сможет оставить? Оставить и уйти в монастырь, в далекий неведомый мир — в Царьград, Иерусалим? В келью, хоть книги как раз-таки в ней, — в келью (в том Франтишек боится себе признаться) его не тянет. Не потому, что он вечной славы не жаждет. Жаждет, но обрести ее хочет как-то иначе: с богом, бога страшась, богу молясь, бога почитая, но...

Он понимал, что костел, духовный сан как бы сближают людей с книгой, делают книгу их судьбой, превращая в летописцев, переписчиков, книжников. Немало ведь самых ученых мужей его времени неспроста подалось в монахи, чтобы стать докторами, философами. Купеческий сын, цену духовному как охранному для книжника сану Скорина не мог не знать. И духовный сан поначалу действительно соблазнял его, поскольку, словно забрало, охранял его носителя от суеты и напастей светского мира, обеспечивал столь необходимую для научной деятельности тишину за кирпичными стенами и углубленное в раздумье одиночество. Но пойти в келью — не значило ли это сузить для себя мир? А ведь он, Франтишек, рвался именно в широкий мир, под высокое небо дорог, в распахнутый простор на поиск знаний. В воображении подростка тогда резко-резко и противопоставились келья и дорога, и душа его словно раздвоилась, и он выбирал то келью, то дорогу, причем выбирал мучительно, потому что дорога казалась неким отступничеством от кельи, а это означало для него отступничество от бога, непосредственно от самих ворот в небо. Дорога в небо, помимо кельи, была риском, была путем непроторенным. Через келью — по проторенному пути было легче, спокойней. Но как раз не более легкого, не более спокойного жаждала его душа. Нет! Не в один день, не в один месяц и даже не в один год совершился в нем тот решительный поворот, когда он оставил мечту о келье. Может, именно чтение «Жития Ефросиньи Полоцкой» повлияло на его окончательный выбор, а может, еще в большей мере отец. Мать обычно только вздыхала, когда Лукаш настаивал на своем, о Франциске Ассизском[16] не желал и слушать. Если уж его сын не в купцы подается, то пусть берется за книги, ибо вон сколько подростков отправляют в Краков и Вильну бояре и местичи. Раз отправляют, значит, есть тут некая правда и большая выгода, нежели в сидении по кельям...

Житие и впрямь волновало безмерно, ибо он же, Франтишек Скорина, не княжеский сын, как Предслава — дочь княжеская. Он — сын купца, местича. Но почему ему, как просто местичу, нельзя осуществить то, что свершает инок, монах? Почему не добыть себе славу, оставаясь сыном купца, местича?..

«Прости, беже, прости, великий! — стал торопко креститься Франтишек, зная слова о гордыне. «Смиренный, смирения признавать не хочешь!» — этими словами, слышал Франтишек, не раз наставлял полочан владыка Софеи. Да как же не признать ему, смиреннику, смирения, однако ж...

Было уже очень поздно, когда Франтишек дочитывал житие:

«Еуфросиниа — неувядающий цвет райского сада! Еуфросиниа — небопарный орел, попаривши от Запада и до Востока, яко луна солнечная, просветивши всю землю полоцкую!

Блажени людие, живущии в нем!..»

Он живет в Полоцке, значит, и он — «блажен», значит, его имел в виду составитель жития. Но он же еще не «лѣторосль». При отце, при матери — сколько ему лет? «Просветивши всю землю полоцкую...» Он еще сам от нее, земли полоцкой, света набирается! «Яко луна солнечная...» А как же это — луною и солнцем быть одновременно?..

То было уже не видение, то знамение уже было. Да, знамение — его жизни, его судьбы. Понимал он тогда все это, не понимал? Но в средневековье все это называли знамением. Вроде думал он еще, вроде и не думал, вроде спал он, вроде и бодрствовал, но увидел вдруг очень отчетливо: красивое лицо улыбалось ему, лицо над раскрытой книгой — наклоненное, потому что руки держали книгу на коленях. Руки были как будто материнские, и Франтишек удивился, почему руки, прежде не бравшие книгу, вдруг ее взяли? Но когда лицо женщины оторвалось от книги, не только его светозарности поразился Франтишек: лицо оказалось лицом его матери. Мать?.. «Луна солнечная»?.. Ефросинья?..

— А я и тебя, Франтишек, как брата своего, как сестру свою Гориславу, зову к себе в Святодуховский монастырь, — заговорила вдруг «луна солнечная». — Зову книги переписывать. Ибо «что успѣша при нас бывший родове наши? И женишася, и посягоша[17], и княжиша, но не вѣяноваша».

— У меня еще нет невесты, — словно уточнял Франтишек. — Я и не князь — какие у меня сокровища?!

— Слава их погыбе, яко прах, и хужыпи паучины, — продолжала святая. — Юныя же учаше в чистотѣ душевной и бестрастию телесному, ступанию кротку, гласу смирену, слову благочестну, ядению и питию безмолвну, при старѣйших молчати, мудрѣйших послушати, ко старѣйшим покорѣнием, к точным[18] и меншим любовь без лицѣмерна, мало вѣщати, а много разумѣти...

Он во всем, во всем, кажется ему, с ней соглашается, только разве сможет он ступать овечкой белою, по его ли нраву есть да пить и за столом, как отец с матерью, не рассказывать о слышанном и виденном в городе, не представлять себя в свите чуть ли не самого короля, чуть ли не рядом с архангелом небесным?

— Что же, тебе нравится не крест божий, а меч властелинский? — как бы читая мысли Франтишека, голосом слаще меда говорит знаменитейшая святая. — Что, снится рыцарский пояс из рук самого короля на победном ристалище?

— Какой такой рыцарский пояс! — хочет выкрикнуть ей Франтишек, но слова застревают в горле. — Я же сын купеческий, наисвятейшая!

— А на оруженосцев засматриваешься...

И он ошеломленно думает, откуда преподобная Ефросинья об этом знает — ведь никогда и ни с кем он об этом и словом не обмолвился? Но было дело: когда еще книжная страсть его всецело не захватила, не однажды простаивал он возле какой-нибудь Себежской или Михайловской башни, городских ворот или поодаль от них — чаще всего обочь пути Ольгердова, битого, широкого, связующего Полоцк с Вильной, — да-да, не однажды простаивал он в разных местах, зачарованно глядя не столько на белые и черные, до блеска расчесанные гривы коней, на их покрытые разноцветными попонами спины, на сверкающие шишковые шлемы рыцарей, на их наплечники, солнце отражающие, их панцири, золотом на груди протканные, сколько на таких же, как сам он, и ростом и возрастом, хлопчиков-оруженосцев — разодетых, с важной думой на челе, горделивых. И разодетых, и с важной думой на челе, и горделивых неспроста: и это уже рыцаря своего они легкий тарч[19] и острое копье носят, и это уже сами они скоро меч при алтаре получат, ксендзом освященный, и заимеют вековечные права на рыцарские остроги-шпоры, на рыцарский пояс, на горделивое гарцевание по пути славному Ольгердову. А какие права у него, сына купца Лукаша, на вечное, рыцарское славное?..

Что? Нет права на рыцарское? Есть право жертвовать собой — и богу, и поспольству. Есть пути к богу и вне церкви и костела. Раньше не было, теперь будут. Будут, если письмена бога он, печатник, даст непосредственно в руки люду посполитому. Вот его путь. Не понравится кардиналам? Не понравится владыке Полоцкому? Но он ведь не паненка, чтоб кому-то нравиться! Он — ученый муж. Опасно? Но если это нужно! Так что же, он все-таки хочет быть жертвой? Нет. Но без жертвенности он своего существования не представляет. Не по ветхому закону он учился, свет Фаворский[20] в его душе, и светлой духовной жертвой он послужит богу, а с богом — поспольству, роду человеческому. И он готов принять за это мучения, как Христос, хотя о мучениях и не думает; и он готов терпеть и вытерпеть все тернии венца, ему предназначенного, хотя и не о терниях он думает...

...Теперь же, словно взвешивая в руках Псалтырь. Скорина незаметно для своих друзей-помощников тихонечко усмехается в свой светло-золотистый, как доспелый. житный колос, ус и молвит чуть слышно: «Путь этот — не Ольгердов путь и не путь в монастырь святого Спаса — иной он...»

Давнее и близкое, где межа между ними, если ты — на границе осуществления мечты? Давнее и близкое соседствуют здесь, как вербы по обеим сторонам ручья, друг дружке протягивая свои ветви. Тогда бы он о том Ефросинье Полоцкой не сказал и сейчас не говорит. Но сейчас он полностью осознает, что когда-то, в своем детстве, только смутно чувствовал: нет, не рыцарским мечом он бредил, а книгою, письменами. Рыцарский пояс не.мог и присниться тому, кто родился купеческим сыном. Что мир весь раскроен сословными загородками и что есть загородка его, есть судьба его, купеческий сын — друг расчета и торга — хорошо понимал. Но, как раз возвышаясь над расчетом и торгом, он читал книги, читал письмена. И если теперь он знает, что его путь — не Ольгердов путь, то письменам он единственно и благодарен, книжной мудрости, памяти благодарен.

Не в Полоцке прочел он об этом. Далеко и давно уже от берегов своего океана — Западного, как называли русичи некогда Балтику, ходили в мир эти самые русичи. Однажды Франтишек Скорина и вычитал строки, помеченные концом VI столетия, которые, может, и стали главной причиной того, что он первою напечатал Псалтырь, а не какую-то другую книгу Библии. Говоря точнее, сохранилась у византийских историков под 590 годом одна запись. Франтишек прочел ее уже в Кракове — прочел и долго не верил, что это некогда на его земле было. Но если это действительно однажды уже было, то неужели еще раз повториться не может? Неужели только мерзости, чинимые грабителями, кровь, проливаемая ими, слезы, иссушающие матерей, жен, сирот, должны повторяться, а это повторяться, повториться не должно?

Скорина и сейчас, пожалуй, счастлив, что было чему радоваться в старой византийской записи о его земле, о его далеких предках. И вот о чем она поведала. В давние-давние времена еще будто бы пленили ромеи трех чужеземцев, и сильно удивились ромеи, что у тех чужеземцев не оказалось оружия, только гусли и были при них. Строго спросил император пленников, приведенных к нему его воинами:

— Кто вы?

И ответили ему чужеземцы:

— Мы — славяне... С оружием обращаться не умеем, а только играем на гуслях. Нет железа в нашей стране, и мы, не ведая войны и любя музыку, ведем жизнь мирную и спокойную...

С тех пор давно уже знают руду и возле Балтики, Западного океана, знают стрелы и щиты-тарчи, шлемы и панцири. Мечей стало больше, чем гуслей. Скрежета и лязганья мечей больше, чем музыки. И думает Скорина: «Боже, боже! Твоя гудьба, Псалтырь, — не та это судьба, не тех гуслей, и однако ж...» Думает, думает свою думу Скорина, не в силах и впрямь отказаться от лучика надежды: в истории повторяется не только гнусное, но и светлое — музыка и любовь к музыке, и не только к ней. «Псалтырь, гусли вы мои!..» — шепчет Франциск, одинокий уже в типографии досточтимого Павла Северина, шепчет стенам типографии, потолку, полу, черным окнам, шепчет слова, им совсем непонятные, но ему, с его думами о далеком Полоцке, дорогие.


Удивительно, однако, почему человек, вспоминая мать, видит себя перво-наперво мальцом при ней, душою становится таким же, что и тогда, когда тянулся к ней, льнул, утыкался личиком в ее многоцветную поневу или в сукню-сарафан? Как далеко сейчас от него мать! Поняла бы она сейчас сыновьи заботы или нет? Пожурила бы его? Порадовалась бы с ним?..

Все же она побранивала его, что он читает вечером, в таком вот сумраке, как здесь, в типографии на Старом Мясте пражском, — особенно побранивала, когда в колокол уже ударяли и наступало время тушить огни и бани по всему Полоцку, а он по-прежнему сидел над книгой. Знала она или не знала, что ему поначалу снилось его дневное чтение — все те письмена, что он считывал, а точнее — просто сглатывал памятью глаз с кубов воска, с бочек и мешков, со струг и икон. «О, неутоленность письменами! О, любовь из любовей, песнь из песней! Жажда книги, от чего только ты не отворотила меня, куда не увлекала!» — может сегодня воскликнуть Франтишек на весь божий мир. И он восклицает — всем сердцем, на радостях, что отныне уже не только на молебнах в Софее будут видеть полочане книгу, книги.

За Двиною — что за игрища там были некогда, что за свадьбы! Женихи крали девушек, а до этого вместе играли на капищах. Там, на капищах, часто подростком бывал и он. Ню кому помог он украсть невесту? Да никому не помог, как никто не помог и ему. И ни он не наламывал веток на свадебный венок, ни ему не наламывали, не надписывали на ленте к венку красивыми буквами: «Растите и размножайтесь». Пенистого меда он тоже на свадьбах не пил и, сбросив с голов жениха и невесты венки, не топтал их, в хороводах, неистово ударяя в ладони, с ног не сбивался, в душистое купальское разнотравье не падал. Бесовскими игрищами называли те гульбища на капищах люди в клобуках из милой Софеи. Клобуки венчали их головы, а в руках у них были книги. Книг он жаждал и сторонился капищ, дабы не вызвать на себя гнев тех, у кого в руках были книги.

— Обновися тварь: уже бо не нарекуться богом стухия — ни солнце, ни огнь, ни источници, ни древеса!

На задвинских капищах, на капище Перуна между Полотой и озером Воловье — там всё еще были богами и солнце, и огонь купальских костров, и криницы, и вековечные дубы над ними, были богами-соседями с богом Софеи — через Двину, с богом Ефросиньи — через По-лоту.

— Славящая бо мя прославлю!.. — вещал бог Софеи, вещали «Врата Небес». С богом Софеи и с «Вратами Небес» пребывал он — Франтишек. Бога только и славит он сейчас, переводя и печатая святые письмена. На языке Софеи он воспроизводит их. Но восславишь ли ты своего сына, Софея? И благословляешь ли ты, его мать, благоверная Лукаша, или Лукашиха, что молилась у бернардинцев, учивших Франтишека вовсе не тем письменам, что теперь перед ним красуются?

Скорина усмехается, вдруг припомнив иеромонаха Анания из святой Софеи — из голубницы, где тот, поучая подростков, грозно поднимал перед ними перст и обращался ко всем и каждому, и лично к нему — Франтишеку:

— Книги сеа по домам своим не носите и хотящим брати из церкви взбраняйте и не давайте, воском от свечи не скапте, не измарайте, не зволочите!

Он же, Скорина, готов теперь едва ли не крикнуть что есть мочи, призывая:

— Книги сеа в каждый дом несите, никому их брать не запрещайте — давайте, давайте. И даже воском капайте на них — марайте, но только читайте!

Их же вот — целые стопы! Они — мои, и они — наши. Их теперь можно купить, подарить, одолжить. Не будет отныне уже никакого тайного списывания, запрета на тайное списывание, вообще самого списывания-переписывания — такого долгого, трудного, мучительного, когда над книгой корпели неделями, месяцами, годами, а письмена слепили переписчиков. И было это во времена Ефросиньи Полоцкой, и было три, четыре столетия спустя. Или ты, святой боже, обиделся за что на рабов своих и такое тяжелое бремя на них накладывал, таким изнурительным трудом карал? Или, боже, ты и не знал того, что тебе ж во славу и в похвалу рабы твои книги молитвенно создавали, переписывали, — так почему же столь скупо ты им эти книги в руки давал?.. Боже! С твоею лишь помощью я и думаю книги свои люду полоцкому вручать — во славу твою вечную. Споспешествуй мне, боже!..

Скорина был уверен, что бог до сих пор ему все же содействовал — содействовал в детстве еще, содействует ныне — в типографии на Старом пражском Мясте. Ян Камп ему в аренду типографию не сдал. Микулаш Конач и Ян Северин-младший на условие с ним печатать книги на старобелорусском языке не пошли. А вот Павел Северин решился, почтеннейший Павел Северин! Что ж, иначе и быть не могло: бог всегда находил ему, Скорине, помощников, которыми содействовал ему, как и теперь содействует вот этими, хлопочущими рядом с ним в типографии славнейшего Павла Северина — с лицами не менее торжественными, праздничными, чем его лицо. Эти — близко, и далеко — другие. Он благодарен близким, он благодарен далеким. Бабич, Онков, Одверник; Якуб, Богдан, Юрий... Славный виленский бургомистр, славные советники славного Виленского магистрата. А разве не благодарен он всей душой славным ученым мужам Кракова, где учился, Падуи, где свой титул доктора получал? У него большая ответственность перед всеми ними, он в долгу неимоверном перед всеми ними и только еще начал выплачивать этот долг, только еще первый настоящий экзамен своей жизни держит, потому что все другие экзамены, которые держал он прежде, перед сегодняшним экзаменом попросту обмельчали, попросту приугасли, как звезды перед ослепительным солнцем.

...Были Краков, Падуя — экзамен первый, на бакалавра, и, как потом казалось, последний — на доктора лекарских наук. С декабрьского диспута в Кракове на бакалавра минуло шесть лет, с ноябрьского падуанского экзамена — на доктора — прошло пять. В Кракове его оппонентами были все его непосредственные учителя — тот же декан философского факультета магистр Леонард, который знал Франциска два года, со времени его записи в университет. В Падуе, правда, было иначе: сама слава Падуанского университета — шестого в Западной Европе по времени возникновения после Парижского, Болонского, Оксфордского и университетов в Монтпелье и Кембридже, — сама эта слава захватывала дух, сжимала горло, а когда на тебя взирали, прищурясь, 24 пары мудрых глаз 24 знаменитых докторов наук, то, чтобы голова кругом не пошла, и впрямь надо было крепкую голову иметь. И все же экзамен глаза в глаза с экзаменаторами, каким бы трудным он ни был, что ни говорите, полегче того, который приходится сдавать ему, сыну Луки, Скориничу из Полоцка, сейчас. Там, в Падуе, экзамен длился два дня, здесь, в Праге, возле этого печатного станка, он — на всю жизнь, и более того — на вечность. Там, в Падуе, с первого же дня действительно влюбленным взором посмотрел на него достойный вице-приор Святой коллегии артистов и медиков профессор Тадеуш Мусати, а голос его как бы подбадривал, когда звучал под арочными сводами костела святого Урбана: «...Есть тут один весьма ученый убогий юноша, доктор наук, прибывший из очень далеких краев, от нас находящихся за четыре, а может, и более тысяч миль...» А здесь, в Праге, возле печатного станка в типографии Павла Северина, ни встречного взгляда, ни обнадеживающего голоса — как перед слепою, немою стеной. Никого, кроме помощников. Там, в Падуе, два дня — и тебе ясно: одобрение или отказ, слава-признание или позор. В Падуе славу он познал сполна — славу первого дня, когда его допускали к докторским экзаменам, когда не в зеленую, что означало несогласие на допуск, а в красную урну были опущены шары всех присутствующих профессоров. Слава же второго дня возрастала с возрастанием числа экзаменаторов. Пробный экзамен принимали 14 Domini Magistri, окончательный — 24, да не в костеле святого Урбана, а уже в самом падуанском епископском дворце. Сам кардинал Сикст де Ривера. возглавлял президиум, одесную[21] посадив епископа Паула Забарельо, вице-ректора Францис-куса Фульманелли де Верона, ошую[22] — вице-приора Тадеуша Мусати. Были во дворце еще и доктора наук — гости Святой коллегии артистов и медиков Падуи, пришли студенты, мещане Падуи и Флоренции, которые прослышали о необычном страннике из Полоцка. Все духовные чины восседали, облаченные в кардинальские и епископские фиолеты, вице-ректор и вице-приор — в роскошные пурпурные тоги, а все присутствующие доктора — в суровые мантии, тоги и береты. Признание ими безвестного юноши из Полоцка просто слепило глаза этому юноше из Полоцка багрянцем тог и беретов. А сейчас глаза ничто не слепит. Полумрак. Полумрак уже вообще-то перерос незаметно в мрак. Потрескивает свеча, призрачно покачивается на стенах уже только его одинокая тень, потому что подручные ушли, потому что время уже позднее и все добрые пражане уже спят. Пора прилечь и Франциску, хотя бы на этой единственной скамье, раз уж он так припозднился — близится полночь, а до Малой Страны, где он квартирует, идти да идти...

6 августа 1517 года еще не кончилось, потому что не пробил двенадцатый час на башне Пражской ратуши на Старом Мясте. Но Скорина уже крепко спал, поджав ноги на скамье-топчане: под головой — стопа пробных и неудавшихся оттисков, на оттисках — рука, на-руке — щека. Спал Франтишек спокойно, безмятежно, хотя до этого тревога на душе была, что-то грезилось, призрачно вставало перед глазами — словно то, что не договорил день, пытался договорить вечер, собиралась полностью договорить ночь. Но видение, хоть и рожденное неосознанной тревогой, было поначалу светлым, и, как будто с желанным приятелем, вела с ним разговор его душа. Приятель тот низко склонялся над ним, заглядывая ему в синие, уже прикрытые утомленными за день веками глаза, и, удивляясь его спокойствию, спрашивал:

— Почему ты спокоен, Франтишек, почему на душе у тебя такая ласковая тишь, словно тебе не нужно будет не только напечатать задуманное, но и отвезти напечатанное далеко-далеко — через горы и долы, пущи и реки? А на дорогах — разбойники, в пущах — грабители, на таможнях — обдиралы, на мостах и под мостами — пучеглазые бродяги! А ты спокойно спишь себе на скамье...

— Беспокоится только осина, на которой иуда повесился, только гнущийся под ветром камыш, только былье на краю поля, обочь дороги. И спокоен граб, ибо тверд, дуб спокоен, ибо могуч, человек спокоен, ибо мудр. Мудрость приносит успокоение.

Так вроде бы отвечает Франциск на слова своего светлого приятеля — правда, он это говорит или кто другой, в полусне Франциску не очень ясно. Но он доволен, что ровно и без всякого усилия речь у него течет, а светлый приятель уже не только приятель его, но и приятельница:

— Я — Фемида, я — Фортуна, я — Фама!..[23]

— Никакая ты не Фемида, не Фортуна, не Фама!.. Фама?! Ха-ха! Фемида? Ха-ха-ха!.. Слава ты не моя! И справедливости я не знал, как и судьбы-счастья! Фэ! Три «фэ» все равно как — фью, фью, фью!..

И видит тут Франтишек будто наяву: девчата подсаживают его на коня, верхом выезжает он на взгорок за Полотой, облысевший уже от весенних лучей, без слепящего мартовского снега. Он — на коне, и кто-то рядом тоже на коне. Кто? Присматривается исподволь, присматривается. Так это ж на коне — она. Это ж вокруг нее — хоровод, и веснянки звучат, весну зазывают. И как тут не кликнуть, не позвать самому — да не весну, а ее. Имени, ее, однако, он давно, давно не выговаривал — даже забыл, как произносится, как звучит оно. И если он не дозвался ее когда-то там, на капище Перуна, то как докричаться ему до нее отсюда — из Праги?.. Он и во сне помнит, что он здесь, над Влтавой, а не над Полотой. Но теперь у него есть чем дозываться! Есть Псалтырь! Гусли! Его гусли — они перекроют все звуки скрипачей, дударей, медвежатников:

— Маргарита!..

Конь под нею — немой. Она — немая. Звал он ее или не звал? Почему же немые и конь и она?..

...Было уже двенадцать, а в двенадцать в средневековье было всегда, как в двенадцать: светлые силы порхали во все стороны, и со всех сторон слетались на свой шабаш силы темные. Силы темные, правда, не знали, что они — силы темные, и поэтому сами себя они так не называли. Днем Франтишек никогда бы и не подумал, что целый сонм их объявится в его типографии, когда полночь оповестит о себе над всеми пражскими крышами. А они появлялись в его типографии без стука-грохота в дверь — появлялись, как отметил про себя Франтишек, довольно запанибратски, словно по команде. Но кто же ими командует, если Скорина, кроме них, никого не видит...

— И не увидишь! Ха-ха-ха! — слышит он громкий, зычный голос и регот. — Не увидишь! Не поймешь!

— Как не увижу, если я хочу видеть?!

— Еще чего захотел — видеть?! Увидишь только то, что человеческий глаз может узреть, а помимо этого ты — слепой!..

— Не слепой!

— Не слепой? Тогда заметь меня: я — Время, твое Время; я — Жизнь, твоя Жизнь; я — Средневековье...

— Средневековье?.. — удивляется Франциск.

— Средневековье. Ха-ха-ха!.. — даже потолок типографии досточтимого Павла Северина сотрясается, а он, Скорина, в этой типографии ничего по-прежнему не видит.

— Увидишь, увидишь, — уже немного поутихнув, словно утешает Скорину голос незримой силы.

И тут он увидел. Безголосые простые люди из городов и весей, с торжищ и капищ стали молчаливыми тенями двигаться мимо него. Первыми шли безъязыкие. Языки им обрезали наместники, воеводы, тиуны, войты[24]. Зачем им языки, зачем им слово! Они — всего лишь рабы. Им достаточно и мычания — хватит с них! А то если заговорят, сговариваться станут. Наш король сполна прославлен и устами вельможной дворни.

Безъязыкие рты были широко раскрыты. Красные до пурпурности. Круглые, как солнца. Скорина прижмурился.

— Не щурься! Они уже прошли. Уже идут безрукие. Они были молчунами, да осмелились ударить шляхтича. Больше не ударят. А эти больше никогда не увидят солнца! А эти не услышат жаворонка и грома! А эти хоть видят и слышат — пот им слепит глаза, пыль забивает уши, но кто же за них будет выжигать ляды, таскать орала и бороны, сеять и жать, молотить и мякину отвеивать от зерна? Кто же станет заниматься бортничеством, кто выйдет на рыбные, птичьи, зубриные ловы и бобровые, гоны? Кто будет гнать смолу и деготь, добывать руду, сгребать золу? Ты, ученый муж, или они, мужики: сеятели и молотильщики, бортники и загонщики, рыболовы и бобровники, ловцы и подсочники, стрельцы и псари, сокольничие и шатерники? Смотри же, смотри: вот выходят из смолокурен смолокуры и дегтяри, из солеварниц — солевары, из трясинных рудников — рудоплавы, из княжеских дубрав — клепочники-бондари...

Голос невидимой силы вынуждал напрягать зрение, голос вещал:

— А теперь, печатник, обслуга — не твоя, понятно, — обслуга господаря, князя! Почему ты не родился князем — вон какую обслугу имел бы, а не эту пару челядников? Прошу, прошу, дети мои: кухари, пекари; медоставы, пивовары, винокуры; кузнецы, котельщики, слесари; зодчие, плотники; колесники, санники, бондари, корабелы; гутники и стеклодувы; гончары, каменщики; плитнпки, меловщики, жерновники; скорняки, кожемяки, шорники, хомутники, седельники; сапожники, чеботари; рогатники, лучники, тульники, мечники; ткачи, убрусники, скатерники, портные, кольчужники!..

Шествие не кончалось. Шествие было нудным, однообразным, хотя люди разного ремесла и опыта проходили мимо с опущенными вниз руками и головами, как бы ничего не желая, ни о чем не думая...

— А это всё Я! — слышал Скорина. — Я — Молчаливое, Безликое. Не для них же ты готовишь свою Псалтырь! Деткам небось адресуешь иль мужам, как сам, ученым. А у них сегодня важнецкий диспут о тебе — их ученике, их надежде. Желаешь услышать?..

Франтишек не желал. Только здесь это было не в его власти — желать или не желать. Не его памятью, не его благодарностью всем своим учителям оживлялись здесь голоса, а силою как будто совсем ему посторонней, да, оказывается, вон какой мощной. Он еще не отошел от удручающего видения шествия безголосых, а уже улавливал голоса действительно тех, кого некогда слышал; голоса довольно спокойные, рассудительные, какими они были у его старших в Кракове учителей — Яна из Глотова, Матея из Мехова, прозванного Меховитом, — и более горячие, задиристые, какими они были у младших Яна из Стобницы и Михала из Быстрикова.

Первыми говорили старшие:

Ян Глоговчик:[25] — Многоуважаемые коллеги! Как вам известно, я есть тот, для кого свобода души была наипервейшим вопросом. Быть свободным душою — значит уважать и свободу души ближнего, свободу души нашего молодого Францискуса!..

Матей Меховит:[26] — Что касается меня, то я всегда придерживался того взгляда, что лишь такие сыны Варварин, как юный наш Францискус, окончательно развеют все невероятные представления о людях и землях ориентальной Европы, которые укоренились у нас, подобно плевелам, и в ничтожность превращают то, что, мыслю, наибольшего почитания достойно.

Ян из Стобницы:[27] — Присоединяясь к словам старших моих и знаменитейших мужей академии нашей Краковской, я пока что лишь об одном хотел бы спросить у вас, милейший Яне из Глогова, а именно: обучая почтенной латыни таких выходцев из Литуании, как Францискус, сын Луки из Полоцка, не хотите ли вы в то же время сказать, что вовсе не на этом языке он должен прославлять стены знатной нашей академии, забота которой о Литуании ведет свою историю еще от незабвенной ее основательницы королевы Ядвиги, от не менее достойного обладателя жезла на Вавеле, каковым был муж любимой всеми Ядвиги Ягайло могутный?..

Ян Глоговчик: — Я не хотел этого сказать, коллега, ибо я, преподавая латынь, на латыни и говорил о свободе души.

Ян из Стобницы: — Но разве свобода души есть свобода от благодарности учителю?

Ян Глоговчик: — Для учителя благодарный ученик тот, чья душа несвободна от памяти о нем.

Ян из Стобницы: — Вера для меня, как знает ваша честь, — дело воли, а не разума. Но то, чем занят Францискус, сын Луки из Полоцка, есть дело разума. И не делом ли разума будет сегодня открывать Новый Свет, а не возвращаться к свету старому в письменах старых?

Матей Меховит: — Но почему уважаемый оппонент полагает, что перевод письмен на язык альбарусский[28] есть перевод на язык старый? Когда мой «Tractatus de duabus Sarmatis»[29] ученые мужи собираются переводить на языки польский, немецкий, итальянский, то я не склонен считать эти языки старыми... Открытый Христофором Колумбом заморский свет в своем многославном «Introductio in Ptalomei Cosmographiam»[30] вы называете Новым Светом, но разве не тот же новый свет открывает для нас и наш младоперый ученик Францискус, сын Луки из Полоцка?

...Скорине хотелось крикнуть, подтвердить: «Новый, новый!..» Ведь он, как никто, понимал, какую новизну, какое обновление несет его Полоцку его печатничество. Книги пойдут и по всему свету — и по Старому, и по Новому, который сейчас далекими от Праги испанскими да португальскими каравеллами открывается. Скорине очень хотелось крикнуть все это своим учителям, поделиться с ними своей радостью, что они еще помнят его, что к судьбе его небезучастны. И полегчало в груди, стало свободней дышать. Только слышать бы ему голоса таких людей, как Ян из Глогова, Матей из Мехова! Однако все в типографии Скорины не по воле его, Франтишека, свершалось в этот поздний-поздний час.

— Любишь голоса?.. — вновь отозвался, зловеще и коварно, все тот же самый первый, уже знакомый Скорине голос, назвавшийся его Временем, Жизнью. — Если любишь, то еще наслушаешься их, ибо я — не только Безголосье, я — Многоголосье! Дети мои — цветы жизни, floris vitae, прошу вас, прошу! Будьте знакомы с его светлостью Печатником, будьте знакомы!..

Первым объявился Голем — ему из еврейского гетто, что в самом сердце Праги, было совсем недалеко.

— Я — Прекрасный цветок средневековья, — возвестил он, — ибо я, как и Адам, вылеплен из глины, только Адама лепил бог, а меня пражанин рабби Лем. Я — живой, но лишенный души. Кто же вдохнет молитвами душу в мою глиняную грудь?!

Скорина мало еще слышал о средневековье, но ежели полночный гость что-то знает о нем, то знает он, по-видимому, только потому, что гость полночный. Оттого, ничуть не удивляясь, и принимает Скорина поклоны и самопредставления всех остальных элегантных и неэлегантных полночных гостей.

— Я — Прекрасный цветок средневековья, пан Твардовский! А пану годится собой гордиться. Маэстро магии, чернокнижник, сам я — гуляка известный, выпивоха честный. Я прибыл сюда из более далекого, чем Краков, ошмянского края, в качестве кареты использовав колесо месяца!..

Этим пан Твардовский, очевидно, поддевал хромоногого Станьчика, явившегося тут же — следом за ним:

— Я — Прекрасный цветок средневековья, королевский шут Станьчик, жеманный, негожий, но кто, помимо меня, королю правду-матку в глаза резать может?

— А я — Прекрасный цветок средневековья, доктор магии Фауст: дьяволу душу продам, лишь бы больше знать, чем Адам!..

— А я — Прекрасный цветок, Великая Болезнь[31]. Я — великая, ибо сам бог моими устами правду глаголет, правду свою моими устами всем доступною делает!..

Казалось бы, столько гостей в типографии многоуважаемого Павла Северина сразу и не вместится, но, к удивлению даже самого ее сегодняшнего хозяина, места в ней всем хватает и еще остается. И, может, как раз потому здесь и поднялся невероятнейший грохот совсем уже не любезного и не галантного самопредставления, а грозно рычащего, лающего, мычащего. И вот все это грозно рычащее, лающее, мычащее Франциск взял и спросил:

— Вы тоже — цветы жизни?

— Мы — не цветы, мы — люди, — хором ответили ему и в черных сутанах до пола бритощекие, и в черных сутанах до пола не бритощекие, а с длинными — до пола — бородами бородатые.

Одних Франтишек вроде бы узнавал — если не в лицо, так по голосу, по одежде. И едва ли не всех теснил, маячил впереди гладковыбритый кардинал Гозий. Он других неистовей и колотил кулаками по столу, где стопками лежала Псалтырь, и ревел во всю глотку:

— Позволить народу читать Библию — это значит псам святыню выбросить, перед свиньями бисер разметать!..

Стол аж танцевал под кулаками дородного кардинала, и даже пан Твардовский зашаркал в .поклоне перед его преосвященством:

— Кардинал Гозий... Кардинал Гозий...

— Гозий? Вульгарные типы! Кардинал Станислав Гозиус вам этого не простит...

— Не простим! Не простим!.. — кричали и менее элегантные, без красной кардинальской шапочки, — не то что Гозий, но, подобно Гозию, гладковыбритые здоровилы; кричали и черные старцы с дремучими, косматыми, хоть пол подметай, бородами.

— Не простим! Все равно — еретика руками или молитвой убить. Убить!..

И махали руками, сжимали пальцы в кулаки, поднимали кулаки над своими головами, заносили над лицом Франциска, осененным тихой в тихом сне улыбкой.

— Не ищи, человеке, мудрости, ищи кротости!..

— Не чти много книг, да не в ересь впадешь!..

— Всякого высокоумия убежати! Не выситься словесами книжными!..

— Хочешь неиспытанное испытати, яже бог не повелел есть!..

— Не верьте тому, кто поучает вас от своего мозга, а не от разума Христова!..

А это они уже требовали, со всей жестокостью и суровостью требовали, чтобы ему, Скорине, люди не верили. Ни Иосифа Волоцкого[32], ни Стефана Пермского[33], ни других воинственных требователей Франциск не знает, даже имен их не слышал. Но почему они так хлопочут о том, чтоб не высился он словесами книжными, не искал мудрости, не верил в свою мудрость, опытом нажитую?! Да и что им его Псалтырь — книжка для деток, для доброй науки их?! Для деток?..

И тут Франтишек вдруг видит со всей отчетливостью, как притихшие, бородатые святые чины словно прилипли глазами к листам его Псалтыри. Читают!

— Linqua vulgaris![34] — восклицает кардинал Гозий.

— Греховная гордыня! — гортанно гремит бас одного из бородачей. — И куда только подевалась богу угодная рукописная вязь кириллицы?

— Глосы на боцех![35] О, горе тому, кто черкает на полях книг, — на оном свете по лицу нечестивца те письмена жигалом железным бесы будут черкать...

— Жалом каленым щеки исчерканы будут?! — вопрошает, крича, может, самый здоровенный из бритолицых. — Ха!.. Ха!.. Ха!.. Жечь нужно — огнем, огнем! Молитвой убивать, ведь сколько времени понадобится? Жечь! На костер, на костер, да еще на самые сухие дрова, которые дружно горят, дружно! Это я вам говорю — Великий инквизитор.

— То же и мы твердим, Малые инквизиторы, — загомонили поменьше ростом черносутанные.

И тут, может быть, началось для Скорины самое непонятное, потому что гомон и Великого и всех Малых черносутанников перешел незаметно для него, Франциска, поначалу во вздохи, а затем во всхлипы — все возрастающие, завершившиеся в конце концов растерянным плачем и рыданием.

И рыдал впереди других сам Великий инквизитор, сам Томас Торквемада:

— Какой же я Великий, если не могу «того Печатничка сжечь? Сжечь в колыбели надобно было, в колыбели!..

— В колыбели мы не могли, ибо колыбели его еще не было, когда мы жгли Жанну д’Арк[36], Яна Гуса[37], Иеронима Пражского!..[38]

— И мы не сможем сжечь его даже в гробу, ибо мы еще не родились, как некогда епископ Кошон, имевший счастье жечь Жанну д’Арк!..

Именно еще не родившиеся Малые инквизиторы и зашлись самым долгим рыданием, и особенно бедовал Фульдский епископ Юлиус, который жаждал души Скорины как девятьсот первой: о том, что в своей епархии он сожжет девятьсот еретиков, епископ знал, как знал и о том, что до его девятьсот первого костра Скорина попросту не доживет.

И рыдал следом за епископом Юлиусом фульдским, так же безутешно рыдал судья чародеев Балтазар Фосс. Фосс рыдал, не скрывая своей огромной обиды на еретика Скорину: как же это он, Скорина, померев до времени, не дал ему, сжегшему уже 700 мерзавцев обоего пола, довести это святое число до 1000?!

И рыдал следом за Юлиусом Фульдским и Балтазаром Фоссом епископ Бомберский, который только немногим более шестисот одержимых дьволом душ сожжет в 1624—1630 годах, а ведь мог бы, застань он на земле это сатанинское отродье — Франциска Скорину, тоже увеличить свой перечень еще хотя бы на одного схизматика.

И стояли рядом с Великим инквизитором Томасом Торквемадой и Малыми инквизиторами епископами Кошоном, Юлиусом Фульдским и Балтазаром Фоссом черные сутаны в черных ермолках с большими счетами в руках. И щелкали громко черными костяшками черные сутаны на своих огромных счетах и выкрикивали:

— Самый точный подсчет у нас!

— Настоящая правда у нас!

— Вычисляйте только у нас — у каббалистов из лучших домов Кастилии и Мадрида!..

Черные костяшки их громадных счетов показывали, что каждого человека окружают 11000 дьяволов: справа — 1000, слева 10 000. А вокруг каждой женщины, согласно их подсчетам, вертится на 15 000 дьяволов больше, чем вокруг мужчин.

Но каббалистов в ермолках из лучших домов Кастилии и Мадрида по всем правилам многочтимого диспута оспаривал тип с тонзурой на большущей, как тыква, голове:

— Это, о наидостойнейшие ученые мужи, коллеги мои каббалисты, еще не может быть нам с точностью известно, сколько на свете дьяволов, ибо нам с точностью также неизвестно, сколько людей на свете божьем славит имя божье, сколько их вообще бог наш всевышний в доброте своей на свет пустил. А что касается того, сколько вообще дьяволов на свете, то я, католический писатель Вейер, могу вас, уважаемые коллеги, заверить, что самый точный тут подсчет — мой! Всего на свете дьяволов существует 44 635 569. Тютелька в тютельку! И вот проблема: не зная, сколько языцей славит имя божье, сколько не славит, мы не можем сказать, действительно ли 11000 дьяволов каждого человека окружают? А вдруг на какую-то дробь меньше или больше?

И тут поднял вверх указательный палец Великий инквизитор Томас Торквемада:

— Главное, многоуважаемая публика, что они, дьяволы, существуют, что они вселяются в бренные тела вероотступников, самоотпадающих от неба и святого костела!.. Небо и святой костел — не простят! Небо и святой костел — не простят!..

...И ты еще спокойно спишь, ты не проснулся — doctoris artium[39] и лекарских наук доктор?! Вечером, так непохожим на эту ночь, думая о своем не последнем ли уже экзамене, о предназначении своем и о судьбе своей, разве ты предполагал, что можешь услышать и такие речи, какие от полночных людей (или — нелюдей?) услышал?

На ратушной башне на Старом Мясте часы последними ударами отбивали двенадцатый час. Теперь уже и впрямь кончались сутки, кончалось 6 августа 1517 года. Скорина сейчас же — спустя минуту — вновь уснет, чтобы завтра пробудиться раным-рано и взяться опять за печатный пресс, за новые предисловия и послесловия, за новые листы с ароматным запахом свежей типографской краски. Но пока еще он, разбуженный боем ратушных часов, уснет, прозвучит в его сознании отчетливый и вразумительный вопрос — вопрос и к самому себе, и как бы ко всему своему будущему:

«Осуществит ли он полностью то, что сегодня им начато, что хотел бы исполнить, сделать, в действительность воплотить? Оно в мыслях его, в душе — глубоко-глубоко. Он и сам для себя окончательно прояснить не может, во что этот начатый им труд выльется, какие события вызовет, повлечет за собой. Однако надежда, что все-таки следом родится и что-то большее, нежели просто чтение древних письмен, живет в нем. Что же там будет, в той будущности, — посмотреть бы собственными глазами!..»

Загрузка...