Вроцлава не минуть, или глава четвертая — не самая краткая, поскольку повествуется в ней о долгой дороге Франциска Скорины из великого чешского места Пражского в славное место Виленское, а также о том, что может и чего не может обминуть на своем пути человек.

...Судьба распоряжается только половиной наших дел, другую же половину, или около того, она предоставляет самим людям.

Никколо Макиавелли


Средневековье любило называть жизнь сном. Ведь если настоящая жизнь и впрямь на небе, то эта, на земле, будучи мимолетной и призрачной, — сон и только сон! Явь и видение для средневекового человека как бы сливались воедино. А там, где он уже начинал отделять видение от яви, как ночь ото дня, — там он уже и переставал быть средневековым человеком. И тогда он говорил: «Куда ночь, туда и сон». И благословлял не черные пророчества ночи, а светлое ясновидение дня. И приветствовал дороги под солнцем, как делал то Франциск Скорина, которому они, дороги, вон уже с какого времени грезились, а панорамы-пейзажи вдоль них стояли в глазах его, словно живые, — все и на всем протяжении: от выездных ворот пражских до въездных ворот Вильны и Полоцка, что заждались его. Скорине казалось, что заждались. Он в этом не сомневался. А как-то оно будет наяву?..

Который уже раз мысленным взором своим окидывал эту, кажется, бесконечную и то кремнистую, то песчаную, то завьюженную, то пыльную — в зависимости от поры года — дорогу, тянущуюся через мрачно-каменные города и соломеннострехие веси, через дремучие боры и непролазные болота, по неоглядным долинам и перекатам-пригоркам, по гулким мостовым и топким гатям. И погромыхивают на этой дороге фуры, поскрипывают колеса, пофыркивают взмокшие от пота кони. Поклажу нелегкую везут кони — отпечатанные им листы, лежащие стопа в стопе, в огромных бокастых бочках. Фуры накрыты мешковиною — от дождей, от ветров. От дождей, от ветров заслонить что-нибудь легко, но как заслонить его от человеческих глаз, от их рук — от просто любопытствующих глаз и от глаз, по-шпионски выслеживающих, от рук, возле хат козырьком над глазами поднятых, и от рук, что надобно то золотить, то серебрить, останавливаясь у городских ворот, въезжая на гудящие мосты или съезжая с них. Отец рассказывал, что от купцов однажды слышал, будто есть где-то за тремя морями, девятью горами не просто караванный путь, а путь, Шелковым называемый. И представлялся некогда Франтишеку тот путь Шелковый мягким-мягким — хоть бы разок по нему ногою ступить! Везет же где-то людям, если по таким заманчивым путям ходят не только они сами, но и их верблюды и ослы! В Полоцке Франтишек знал единственно Ольгердов путь да купеческие пути-дороги своего отца, которые никто никогда великими словами не величал. И вот сейчас перед его глазами его путь — не купеческий, не шелковый. А какой, же — полукупеческий, полукнижный? Да как ни назови его, этот путь, начинающийся за Моравскими воротами и купцами называемый Янтарным, ибо на Гданьск, к полночному морю Балтийскому ведет, — только этот путь и беспокоит Скорину, как беспокоит всякая неизвестность, как волнует любая дорога, когда в нее собираешься. Он бы и вовсе еще не думал о ней, если б дела не складывались так, что думать приходилось. И, сердцем тревожась за книги в дороге, жил Франциск напряженным ожиданием самой этой дороги — в труде, которому, казалось, конца-края нет и завершение которого здесь, на Старом Мясте пражском, приближалось.

Весь 1519 год Скорина работал засучив рукава, словно в беспамятстве, потому что лишь две конкретные даты под напечатанными за этот год книгами остались: первая — от 9 февраля, вторая — от 15 декабря. Причем вторая — вообще последняя пражская скорининская дата, — день, по-видимому, драматический для печатника.

И был 1519 год для Скорины годом больших надежд и большой уверенности. Много в этот же год и оборвалось надежд, но только не пошатнулась уверенность. Что был год 1519 для Скорины годом надежд и уверенности, о том свидетельствует сегодня хотя бы первая общегодовая дата, проставленная в послесловии к книге «Бытие». А ведь книга «Бытие» начинает собою канонический текст Библии. До этой книги уже тринадцать отдельных книг Библии Франциск напечатал, не беря их, однако, в исходном порядке. А тут он вышел на самое напало с уверенностью, что путь будет пройден до конца, что все книги Библии будут напечатанными до конца. Иначе он и не печатал бы в начале 1519 года — вслед за послесловием от 9 февраля — предисловия с общегодовой датой ко всей Библии. Напечатать всю Библию — это была его мечта, это было его намерение. Намерение, по-видимому, не только на 1519 год, но и на 1520-й и на последующие годы. И если он, Скорина, вышел на великое начало, то уж пойдет в глубь писания — напористо, бесповоротно: за первой книгой Моисея будет печатать вторую, затем и третью — вплоть до пятой: «Бытие», «Исход», «Левит», «Числа», «Второзаконие». Подробных дат в послесловиях ко всем этим книгам Скорина как бы нарочно не ставит — зачем их ставить, если ясно, что каноническая очередность этих книг в Библии диктует ему очередность их печатания. А в какие конкретные дни та или иная книга печатается, разве это для истории столь важно?

К тому дню, когда Франциск Скорина отпечатал пятую книгу Моисея «Второзаконие», в типографии Павла Северина на Старом пражском Мясте уже лежали у него отпечатанными из всех книг Ветхого завета — восемнадцать. Среди них книга «Иисус Навин» была. Нужно было браться за следующие — «Книгу судей Израилевых», книгу «Руфь». По порядку шла первая, но первою Скорина стал печатать «Руфь». И теперь он вообще проявит свою, особую избирательность в очередности печатания книг, на что у него, наверное, имелись свои, особые причины. Действительно, если Скорина уже написал предисловие «во всю Библию», то, с одной стороны, можно предположить, что вся Библия была им к этому времени уже переведена и теперь оставалось лишь отпечатать ее (ведь как раз надеясь на полное издание Библии, Скорина и печатал свое предисловие именно ко всему писанию). С другой стороны, могло быть и так, что Скорина еще не перевел всей Библии; будучи, однако, уверенным, что переведет ее и напечатает, он и в этом случае имел все основания предисловие «во всю Библию» печатать. Но все же, как обстояло дело в действительности, сегодня сказать трудно — не все из напечатанных Скориной частей Библии до нас дошли. И, таким образом, число сохранившихся скорининских книг — вовсе не показатель вообще отпечатанных Скориной книг Библии. Их могло быть 24, если добавить «Книгу пророка Иеремии», которая не дошла до нас, но сведения о напечатании которой есть у самого Скорины — в предисловии к книге «Плач Иеремии». Но их могло быть и вообще полностью 50! И тогда, сохранись все эти 50 книг, мы иначе смотрели бы и на 1519-й, пражский, год жизни и труда Скорины, и на два его предыдущих здешних года. А так, исходя из того, что уцелело, по нему судя о прилежании рук Скорины, и о результате его пражских лет, мы на первое место и ставим год 1519-й — год скорининского усердия и труда: 644 страницы в типографии Павла Северина было оттиснуто в 1517-м, 702 — в 1518-м и целая тысяча — в 1519-м! Вот как из года в год все более активизировался скорининский печатный станок на Старом пражском Мясте! А к Франциску приходил опыт налаженной, отрегулированной, уверенной работы. Да и не один лишь опыт приобретался — все шло по линии восходящей, как число оттиснутых-отпечатанных страниц. Но происходило в типографий Павла Северина на Старом пражском Мясте при всей искушенности печатника Франциска и то, что очень огорчало его, что было не по душе ему, являлось вынужденным шагом. Порою это было просто криком души, гласом вопиющего в пустыне. Vae soli! Горе одинокому!..

И дело не в том, что он был единственным литвином среди чехов, среди своих челядников. Находясь среди них, он уже лишь поэтому не был одинок. И, оставаясь с печатным станком один на .один, он трже не был одинок. И, оглядывая множество оттиснутых-отпечатанных книг, он не чувствовал себя в одиночестве. Но мысль об одиночестве, однако, приходила, и порождало ее ощущение, что он оставлен, чуть ли даже не забыт здесь, в Праге, своими друзьями, участвующими в его деле, точнее — в их деле. Чем больше он печатал, тем ощутимее были его издержки. Свои книги в дальнюю дорогу он отправлял, но из дальней дороги в типографию Павла Северина на Старое пражское Място за них ничего не приходило. А если и приходило, то куда меньше, нежели в 1517—1518 годах, когда дело здесь только развертывалось. Шкурами легче было торговать, чем книгами, — это сразу же на своей шкуре стал чувствовать Франциск Скорина. Богдан Онков был щедрым лишь поначалу: два года тому назад в каждой книге своей Франциск с гордостью за радетельного друга своего писал на первой же странице: «А то сат стало накладом Богдана Онково сына радны мѣста Виленскаго». В прошлом году он уже не делал этого. Не делает и сейчас. Да только ли это он сейчас не делает, хотя бы начиная с книг «Числа» и «Руфь»?! В «Числах» — одна оригинальная гравюра, в «Руфи» — тоже одна. В «Числах» повторение заставки, данной ко всей книге «Иисус Сирахов», и здесь же, в послесловии, повторение виньетки, взятой из предисловия к книге «Левит». А в пятой Моисеевой книге — повтор перед самим текстом заставки из книги «Иисус Навин», и ее же повтор — в книгах «Руфь», «Эсфирь». Ясно одно: или некому больше делать для уважаемого староместского печатника новые гравюры, заставки и виньетки, или нечем этому уважаемому староместскому печатнику за них платить.

И если «Плач Иеремии» дошел до нас только в 4-х экземплярах, в то время как все предыдущие книги скорининской Библии сохранились в количестве примерно в два раза большем («Эсфирь» — в 8-ми экземплярах, «Книга святого пророка божьего Даниила» — тоже в 8-ми, «Книга о Руфи» — в 7-ми, «Книга пятая Моисея...» — в 12-ти), то все эти цифры тоже как бы свидетельствуют, что тираж изданий на выходе предпоследней в Праге книги'«Плач Иеремии» упал у Скорины, по-видимому, вдвое. Не хватало бумаги, не хватало челяднических рук, не хватало денег у нанимателя типографии Павла Северина.

«Книга судей» печаталась в ней последнею. И если подробные даты и вообще даты в послесловиях скорининских книг 1519 года отсутствуют, здесь дата стоит: 15 декабря 1519 года. Значительность события Скорина вновь почувствовал, как некогда в самую первую, уже давнишнюю для типографии Павла Северина дату: 7 августа 1517 года. Смотрел на декабрьскую дату 1519 года Франциск Скорина, и сердце его щемило — не так ли оно щемило у пророка Иеремии при взгляде на разрушенный, растоптанный, разграбленный завоевателями родной Иерусалим?

Исторической была дата 15 декабря 1519 года, а щемило от нее сердце Скорины потому, что эта историческая дата уже определяла собой не Начало, не Продолжение, а Конец пражского периода его неослабной заботы печатной!..

Вынужденной была у Франциска Скорины и выборочность текстов для печатания, когда все словно противилось его намерениям, противостояло его уверенности. И самим выбором книг Скорина как бы стремился выразить свое душевное состояние, свою взволнованную отповедь враждебным силам, свое противодействие событиям и ситуациям, возникавшим как следствие его противоборства с окружением или от непонимания и равнодушия тех, на кого он рассчитывал, но кто становился банкротом — просто денежным, а то и, может, духовным, идейным.

Вот потому сегодня и слышится плач библейского Иеремии плачем самого Франциска — в предощущении близкой немоты своей, молчания лишенного поддержки печатного станка его на Старом Мясте и перед лицом торжествующих по сему случаю сил. С печалью в душе своей плачет-жалуется богу словами пророка Иеремии смятенный Франциск Скорина, заклинает, горестный, пана бога:

— Воззри, господи, на бедствие мое, ибо враг возвеличился!.. Отдал господь меня в руки, из которых не могу подняться. Всех сильных моих господь низложил среди меня, созвал против меня собрание, чтобы истребить юношей моих (не челядников ли?)... Далеко от меня утешитель, который оживил бы душу мою (Богдан Онков или Якуб Бабич?)... Зову друзей моих, но они обманули меня (кто конкретно, мы не знаем)... И удалился мир от души моей; я забыл о благоденствии, и сказал я: погибла сила моя и надежда моя на господа...

И только единственной мыслью утешался Иеремия, что если бог послал ему горе, то в великой доброте и помилует его. Наверно, это упование поддерживало в невзгодах печатника и Скорину, хотя он, подобно Иеремии, не мог не задавать себе вопроса:

— Когда неправедно судят человека перед лицом всевышнего, когда притесняют человека в деле его, разве не видит господь?

И Скорина вслед за Иеремией мог восклицать:

— Ты видишь, господи, обиду мою; рассуди дело мое! Ты видишь всю мстительность их, все замыслы их против меня. Ты слышишь, господи, ругательство их, ...речи восстающих на меня и их ухищрения против меня всякий день... Воздай им, господи, по делам рук их, пошли им помрачение сердца и проклятие твое на них. Преследуй их, господи, гневом и истреби их из поднебесной!

Плач Иеремии — горький, как запекшаяся на устах жажда, жалобный, как осенний ветер. И когда Скорина переводил в нем абзац «...всячески усиливались уловить меня, как птичку, враги мои, без всякой причины. Повергли жизнь мою в яму, и закидали меня каменьями», то он понимал, что слова эти не совсем о нем говорят, поскольку сидел он не в яме какой-нибудь, а в типографии Павла Северина на Старом Мясте в Праге, и никто еще камнями его не забрасывал — стекла в окнах типографии были целехонькими. Однако и его, как птицу, подлавливали явные и тайные враги его печатного дела. И на то у них имелись причины. Причин же заняться хитросплетениями у врагов его было и впрямь предостаточно, и главной причиной, понятно, являлся он сам — Франциск Скорина. Но, предоставляя повод для осуждения себя одним, староместский печатник Франциск с самого начала знал, что он дает и основания для возвеличения себя другим. И он же с самого начала всецело надеялся на праведный суд, который противопоставит себя судилищу врагов его. И это к приятелям своим и к неприятелям обращался он вместе с Иеремией словами «Sursum corda!»[98] и печатанием «Плача Иеремии» заострял тему суда как суда непосредственно над ним:

— Ты видишь, господи, обиду мою; рассуди дело мое! Покоя после напечатания «Плача Иеремии» у Скорины действительно не было. Да и о каком покое могла идти речь, если бог, как всегда, был высоко, а недоброжелатели временного хозяина типографии Павла Северина — рядом, суд людей — рядом. И словно в преддверии того суда, зная уже, что это — последняя книга Библии, которую он напечатает в Праге, последней своей пражской книгой Библии Скорина печатал «Книгу судей Израилевых».

О чем эта книга? Прежде всего об уклонении сынов Израилевых от бога своего, о том, как после смерти очередных своих судей, они вновь становились хуже отцов своих, поскольку шли к другим богам, служили другим богам, поклонялись другим богам. «И сделали сыны Израилевы злое пред очами господа, и забыли господа, бога своего», — несколько раз повторяется эта формула в «Книге судей», и, по-видимому, прежде всего этими своими повторами она импонировала Скорине, если из более чем двух десятков книг Ветхого завета, им еще не напечатанных, последней книгой для своего печатания он взял из него «Книгу судей». «Сделали зло», «забыли»... Вот слова, которые сейчас выражали доминантные чувства Скорины. Притом речь у него шла не столько про зло, сделанное богу, о забвении кем-то бога, сколько про зло, причиненное именно ему, Скорине, о забвении кем-то именно его, Скорины. Более того: изобразив себя на гравюре хотя и коленопреклоненным перед богом, однако ровней богу, сказав о себе, что он — солнце, и полностью соглашаясь с тем абзацем «Книги судей Израилевых», где говорится: «Любящие бога да будут как солнце, восходящее во всей силе своей!» — Скорина уже не мог не бурно, не страстно реагировать даже на самые пустячные проявления несогласия с ним, даже на одно желание помешать ему, предать его дело забвению — пускай даже на минуту, пускай даже на секунду. И потому он печатал «Книгу судей Израилевых» — в пику своим врагам, недоброжелателям, грешникам, в предисловии к ней специально оговариваясь, что «егда грешимо пред лицеи божиим, укрепляются врази наши душевный, яко суть диаволы, и телесный, яко суть поганы». Зло делая мне, греша по поводу меня, вы грешите перед богом, потому что я стоял уже перед божьим лицом, я — человек божий и человек-солнце. А вы говорите, что я не слуга божий, поскольку не при алтаре, не в митре митрополита, не в тиаре кардинала. Зря вы так говорите! Ибо «внегда каемся грехов своих, то посылаеть нам господь бог пастырей и докторов, они же научають нас противитися бесовским покусай, теже князей и воевод добрых, иже боронят нас от рук поганских, готово бо ест милосердие божие всем призывающим его в целом серци». Это — последние слова последнего абзаца в предисловии скорининском к «Книге судей Израилевых». Последняя возможность печатно обратиться к читателю в Праге 15 декабря 1519 года. Дальше утаивать понимание чего бы то ни было и себя — нет нужды. Отклад — не в лад: откладывать на потом Скорина ничего не собирается, он открыто уже уравнивает перед богом как духовных служек его, так и себя — доктора, человека светского. «Посылаеть нам господь бог... докторов». Я — посланник бога, послан и на тружание, и на жертвенность, и на этот вот Янтарный шлях, по которому везти мне книгу. Если вы, люди посполитые, христиане, этого ,еще не знали, — знайте! Не знали и вы — служки алтарные? Знайте! Что мне грозит за слова мои, мне известно. Но — «Конец прѣдъсловия», конец всему моему пражскому книгопечатанию как славному предисловию моей жизни книгопечатника, которую, может быть, вечная слава и осенит. И по этой причине я не так, как прежде, пишу и последние строки в послесловии к «Книге судей» — не датой их обрываю, а увенчиваю хвалою богу: «Буди богу хвала во вѣки веком» и после точки ставлю — что? — торжественно-победное или торжественно-поминальное, как в «Слове о полку Игореве», — «Аминь»?

15 декабря 1519 года он напечатал и вычитал эти слова: «Буди богу хвала во вѣки веком. Аминь», и по славянскому обычаю, как перед дорогой, сел на куцый стульчик, подобрав ноги, что настоялись за непривычно затихшим — тоже ведь перед дорогой! — печатным прессом.

Сумерки в староместской типографии достойнейшего Павла Северина сгущались.


Что это — половина его судьбы или половина его дел, которые он свершить намеревался, Скорина не знал. Сделанное в чешской Праге он мог считать половиной своей судьбы, и тогда оставалась для него половина вторая, которую он и должен был сам осуществить — довезти от-тиснутое-отпечатанное на родину. Действовать, конечно, хотел он здесь только сам, поскольку намеревался довезти то, что повезет, туда, куда предполагал довезти. И он все-таки привез в Вильну ту красоту, которой восхищался, печатая свои книги 1517-го и 1518-го годов, столь щедро снабженные иллюстрациями, заставками, виньетками. Довез и шрифты, и потому и появились затем Виленские его книги со знакомыми шрифтами, хоть, правда, на бумаге грубой, шероховатой, которую с 1520 года начали делать в Вильне.

Сам он привез те шрифты в Вильну, забрав с собою все приспособления и снасти, которыми обзавелся в типографии на Старом пражском Мясте, или кто-то другой прежде, чем сам он уехал, перевез его инструмент из Праги в Вильну, сегодня с точностью говорить трудно. Но заставки, виньетки, шрифт будущих его виленских изданий, повторяющих собою пражские, красноречиво свидетельствует о том, что он или его подручные все-таки то-се из пражского Старого Мяста в славное место Виленское привезли, если на основе привезенного здесь, в Вильне, затем печатались книги. Но что не все из Праги в Вильну Скориной было перевезено, тому есть конкретные доказательства, и прежде всего — во Вроцлаве...

...Ходить по просторам напрямик, ехать по ним напрямик — кто и когда не желал этого, хоть издавна не в одном только белорусском народе говорилось: кто дорогу почует, тот дома не ночует. Но что за беда подорожному человеку? Ежели он в дороге, то, значит, не дома, и всегда не дома ночевал подорожный человек, а на постоялом дворе, в корчме или в харчевне. А ежели нужно ночевать на постоялом дворе, в корчме или в харчевне, то подорожному человеку тем лучше, чем их на дороге меньше. А меньше их на дороге, лежащей напрямик. Оттого-то Франциск Скорина и ехал из Праги в Вильну напрямик, а это значит — через Вроцлав, Варшаву, Берестье. На Познань возьми — будет вверх налево, на Краков — будет вниз направо, и только прямо из Праги и вперед было через Вроцлав. Вроцлава нельзя было минуть. На Вроцлав ехал Скорина.

Дорога есть дорога. Законы дорог извечны — о них уже знали древние греки и римляне, и самый первый из них гласит, что пока ты в первой половине дороги, ты думаешь о том, что оставил там, откуда выехал, а когда ты во второй ее половине, ты думаешь о месте, в которое едешь. Очень уж давно, однако, не был Франциск там, куда теперь направлялся, везя свой печатный скарб, свои пожитки. И поскольку он очень давно не бывал в тех местах, куда ехал сейчас, он задолго до середины дороги — в нарушение первого ее закона — стал думать о тех местах, куда ехал сейчас, и в этой задумчивости не замечал, что еще не кончились на пути по-немецки ухоженные чешские городки и, как и чешские городки, больше из камня выложенные чешские деревни. Когда же ты начнешься, Корона?!

Заботило Скорину одно: аж под самые дуги выведенные и покрытые мешковиной фуры. Скрипели перекидные мосты башен, ложась-опускаясь под округлые, огромные колеса его тяжелых фур; лязгали на их стыке веские цепи железные; скрежетали в больших замках' на въездных воротах большие — им под стать — заржавелые ключи; и казалось, что прямо-таки стонали засовы-запоры, пока в ожидании проезда по выстилающемуся перекидному мосту кони пощипывали еще не очень окрепшую на раннем весеннем тепле травку. Это повторялось перед каждым городом, где высились краснокирпичные замки, оборонительные стены. И было иначе, когда въезжали в деревни: в Короне, как и в его Литве, они уже были деревянными. Дома в Короне строились обычно с большим размахом, чем на его Полотчине, но и здесь они тоже были на подклетях, делились на светлую и черную половины: светлица — о трех и более окнах, а в каморах и в каморках — не окна, а щели, чтобы не так в них летом дождем захлестывало, зимою снегу надувало. Все подворья — под соломою: и конюшни, и амбары, и сараи, и ледники-пивницы. Хотя встречались постройки и драницей крытые. Но первым делом в Короне, въезжая в придорожную весь, возчики Скорины искали глазами дом под соломенной вешкой, которой помечались постоялые дворы. Нежданный гость никогда здесь не был татарином, его всегда здесь любезно встречали и обихаживали, если только моровое поветрие не ходило по округе. А так подорожный человек давал похвальную[99] и попадал в духоту постоялого двора, где печь топилась, еда варилась, на стол ставилась, беседой сдабривалась. А говорилось много и о многом!

Дороги средневековья. Кони, тащившие тяжело груженные фуры. Поторапливались они, правда, под ездоками-гонцами, с поля ратного, с охоты удалой королевской или по другому важному делу галопом скакавшими по взгоркам и долинам, неся преспешные вести на Вавель или с Вавеля, из любого иного города и городка Короны или Литвы в любой иной город и городок Короны или Литвы. Королевский гонец, однако, не станет засиживаться на постоялых дворах, никаких новостей, что он за пазуху себе засунул, от него на постоялых дворах не услышишь. А подорожный купец, хотя порою на торг и торопится, все же в мыло коня своего не загонит: он и коню своему даст постоять-отдохнуть на конюшне с овсом в плетеной зобке, наброшенной ему на шею, и сам посидит-отдохнет в разговоре за дубовым столом при пиве, меде — в хорошей господе.

Все обычаи здешние Скорина знал основательно, поскольку основательно знал этот край, эту страну, где немало уже дорог перемерил, начиная с первого своего прихода в Краков. Сколько он вообще их перемерил, путешествуя потом то в Неметчину, то в Италию. Он — человек в дороге, он — словно вечный путник на дорогах Литвы, и Короны, и всей Европы. Но, может, самое главное, что он — свой на этих дорогах, и особенно свой, когда — в Короне, когда уже менее половины пути остается до Белой Руси, до Великого княжества.

На въезде в Корону, через широко распахнутую долину Моравских врат он всегда широко — на весь, припрятанный усами, рот — улыбался: «Чолэм!» Челом! Виват, пане Вольский и пане Конецпольский! И не потому улыбался, что в начале земли польской отчего-то вспоминал эту столь распространенную в Польше фамилию — Конецпольский! Шляхтич Вольский — шляхтич воли или своеволия? А владетельный Конецпольский — он что, действительно некий знак некоего конца? Nomen omen? В твоей фамилии судьба твоя? В его фамилии все же не его судьба, поскольку пошла его фамилия от занятий предков, а не его собственных; собственная судьба его — не тупиком скрести шкуры даже собольи!

Но когда уже начнешься ты, земля польская, соседская и — словно родная?! Когда же начнешься ты, с твоим развеселейшим куликом[100] и со всей твоей мочью горе горевать, беду бедовать. Он любит тебя, польская земля, — любит тебя, весь этот свет любя. И вовсе ж не в обиду тебе, что он любит и Чехию, и Неметчину, и Улохи. Ведь он, можно сказать, через тебя и Чехию, и Неметчину, и Улохи полюбил — земля Краковская, земля Мазовецкая!..

Когда-то, как для отца Лукаша, как сейчас и для брата его Ивана, города для Франтишека единились, точно купцы, и спорили, точно купцы. По-купечески, можно сказать, были близки ему поначалу, как, впрочем, и всем купцам-полочанам, Готский берег с Ригою, Галитчина с Львовом, Гданьск и Копенгаген, Варшава и Познань. После Краковской академии все они увиделись ему по-иному, и после Падуи — по-иному, и теперь,, после Праги, — по-иному.

Удивительная, однако, ты, Польша, — край-диво и край на удивление! Если Франтишек стал лекарем, то, может, как раз благодаря дорогам Польши — не столько с их утехами, сколько с их бедами. Их утехи куликовые узнал он, еще будучи совсем безусым юнцом — два или три года спустя, как стал бакалавром, в тот именно год, когда моровое поветрие выгнало его из Кракова и он в страхе ушел — голодный, холодный. И где-то вблизи Варшавы — он сейчас не помнит, на запад от нее или на восток, — попал в куликовые санки, в хохот таких же, как сам он, хлопцев, лишь -наряженных в разноцветные кунтуши. Его подшитый берет бакалавра те хлопцы в кунтушах приняли за карнавальную маскировку — переодевание, и неслись на стремительных санках под колокольцами, и обнимались с ним, целовались с ним, распевали песни на всю заснеженную, вьюжную округу. И вдруг растворились одни из ворот предваршавской околицы — открылись, словно Сезам: во всех окнах незнакомой шляхетской обители загорелись свечки; на всех ее столах заблистали серебряные и золотые подсвечники, серебряные и золотые подносы, а на них дымились только что вынутые из душных духовок длинношеие гусаки, обложенные душистыми печеными яблоками, молочные поросята, чьи полусомкнутые зевы словно застыли в полуусмешке. И какие только в серебряные и золотые рюмки не лились тогда напитки: заморская мальвазия и местная аировка, немецкое пиво и литовская медовуха, алембик из массивных бронзовых и медных сосудов и из прозрачных бутылей запашистая алькермесовка, настоянная на коре райского дерева и лазурном камне, на толченом золоте и урьянских перлах, на мускусе, сахаре и амбре — с добавкой яблочного сока и крашенного в здешних отварах июньского шелковичного цвета. Напитки действительно были райскими, особенно если учесть, из какого ада на куликовую гулянку под Варшавой попал юный бакалавр Франциск.

Моровое поветрие! Оно выгнало его из Кракова. Что за страх это был, что за ужас! По узким краковским улицам он порою пробраться не мог из-за черных, сваленных в кучу трупов. И только мрачные сутаны монахов и монашек (капюшоны — с узенькими щелками для глаз) призрачно маячили в окнах опустелых домов, в проемах распахнутых настежь дверей: монахи и монашки через окна и двери выбрасывали на каменное ложе улиц жертвы неумолимой смерти — ядовитого морового поветрия. И перед куликом его остановила было — ну, совсем неподалеку, рядом! — все та же беда — человеческий страх перед угрозой черного мора. Он увидел вдруг голых женщин, впряженных в огромное рало. То непослушное им рало они с превеликим трудом волокли-тащили уже в загустелых сумерках, очерчивая спасительный круг для своего селения. А мороз! А вьюга!.. Обнаженные тела женщин напрягались, стремясь при помощи рала обволочь бороздой — чем поглубже! — деревню, что угадывалась в темноте и пахла дымом и овчинами. Борозды в снегу не получалось — ее тут же заметала вьюга. Но то был единственный способ, известный этим женщинам: бороздою, ралом, протащенным вокруг села, спасать себя, своих детей, своих мужей от поветрия, грозящего навеять на их жилища мор — черную смерть.

Те женщины в село на ночь его не пустили. А этот кулик подхватил его, зеленого бакалавра, — и в кагал свой и на бал свой. Веселись же! Любись же! И не веселиться нельзя было, и не любиться нельзя было. И он веселился, и он любился. Хотя помнит и похмелье Куликовой ночи: его вчерашние напарники в цветных кунтушах — были среди них и бакалавры, и тщедушные кармазинные переростки — вечные студенты, вечные кандидаты в бакалавры, — все они утром посматривали на него вовсе не как на переодетого и отворачивались, готовые чуть ли не бежать от него, как намедни он сам бежал от морового поветрия. Но он знал их нравы и обычаи, и поскольку сам считал уже высшим достоинством не кунтуш кармазинный, а ум незаимствованный, то и не шибко переживал, натыкаясь на косые взгляды своих вчерашних сотрапезников.

А дорога есть дорога: она всегда к чему-то подталкивает. И Франциск со всей отчетливостью сознавал, что если бы одни лишь кулики ему попадались на ней, то доктором в лекарских науках он мог бы и не стать. Не роскошь пробуждает сочувствие, а горе человеческое, беда людская. Жалость к оледенелым на морозе женщинам — о, как она врезалась в душу, в память ему — тогда еще совсем молодому Франциску! И, уже думая не столько о себе, сколько о страданиях людских, он и предрешал свой удел: спасать человека врачеваньем! И сталось так, как Франциск пожелал: «Sua cuique fortuna in manu est!»[101] Он — лекарь. Но стал он лекарем, чтоб им же вроде и не быть, а быть на равных со своими возчиками, бодрствующими при конях и фурах, при книгах его, что, как в лоне матери, в лоне этих фур. Он, Франциск, может, больше, чем иная мать о своих -детях, беспокоится о своих книгах, о том, чтобы путь им чист был и по суше и по воде, через горы и долы, города и веси. Ведь если судьбу, и лекарскую и печатную, руки его заполучили, то они ж и обязаны обеспечить счастливую судьбу этим книгам, лежащим в фурах. Судьба всех этих книг в его руках! В его? В божьих руках и под божьей опекой. Всё в руках божьих! «Но то всё вообще в руках божьих на свете божьем, а в частности оно и в руках человечьих», — рассуждает Франциск, охваченный неотвязной думой о том грузе, который везет.

Скорина одет в докторскую мантию. И непременно перед каждым замком, перед каждыми городскими воротами и ратушей он поднимает к русоволосой голове своей руку — удостовериться, на месте ли красный берет доктора. Фалды мантии, развернутые встречными ветрами, как паруса, мешают идти сбоку обоза — возле коней и колес. Что, человече в мантии, подмывает показать себя любопытствующей дороге, гонористой замковой страже, напыщенным ратушным радникам — показать, кто ты и что ты? А чернь смеется, простые люди судачат: «Поршни в грязи, а сам — певнем на прясле! Пан без сапог, а точно кочет с красным гребнем!..»

Но что ни скажут ему в глаза, что ни прошепчут вослед, он мантии с плеча не сбросит, берета с головы не снимет. Мантия делает его плечо крепче, берет уравнивает в правах с кармазинным кунтушом. А его привилегия как доктора наук — это ж привилегия печатных книг, что он сейчас везет. Свободный, чистый путь его мантии, его берету — вольный, открытый путь и его книге! Это Франциск Скорина знает. Зная это, не за конторку садясь, не перед мастером, вырезающим его портрет на липовой доске, на услон опускаясь, а легко поднимаясь на облучок первой в своем караване фуры, ловко спрыгивая с него на гулкие бревна перекидных мостов при башнях замковых, да и вообще в любой другой дорожной ситуации Скорина остается в мантии, при берете.

Впрочем, средневековую дорогу чем-нибудь удивить было трудно. Она всего за свои леты, зимы навидалась: и пышных молчаливых королевских свит; и шумных оборванцев-медвежатников, дударей, лютнистов; и грузных купеческих скрипучих обозов; и легкокопытных кавалькад спешащей на сеймы и сеймики шляхты; и бродячих студентов-бурсаков с их насмешливыми песнопеньями; и обносившихся нищенствующих монахов, шествующих внушительными толпами; и изгнанных из неверотерпимых монархий и княжеств диссидентов; и ландскнехтов, шедших наниматься к королям и магнатам и уже возвращающихся из найма с набитыми разным награбленным добром сумами за спиной и саквами и саквочками в руках, наполненными золотом и серебром. Такой уж была ты — средневековая дорога. Пошлина-мыто как бездонное корыто, в которое только успевали сыпать пе-нязи прежде всего подорожные торговцы. А из того корыта те пенязи первым выгребал король, после короля — магнаты, после магнатов — веянии королю и магнатам в том помогатый.

Говорило средневековье: мысль пошлины не платит. Только не просто мысль, а книгу-товар вез Скорина, и потому он мыто платить был вынужден. И потому, чем дальше был Франциск Скорина от Праги и ближе к Вильне, тем меньше оставалось в его кошеле звонких флоринов. Похудение кошеля не могло не омрачать его чела под надвинутым на брови красным беретом, потому что красный берет от пошлины не освобождал. И хоть Скорина заранее, наперед прикинул, сколько и чего нужно будет ему выложить на всех отрезках его пути, но все же, когда золотые монеты убывали из рук реально, настроение у Скорины падало с каждым упадавшим в кружку сборщика флорином. И что с того, что Скорина везет клад — везет будущие дукаты, в которые обратятся его книги, если он продаст их дома, в Вильне, Полоцке, Витебске, а может, и в Киеве, во Львове, а может, и еще дальше! Но тот дукат пока подобен журавлю в небе, а сегодня уроненный им из пальцев каждый флорин — как выпущенный воробей, который только что был твоим, да вот уже не твой.

Единственное утешает Скорину, что разбойников с тем сокровищем, которое он везет на родину, ему бояться нечего: они и на растопку не возьмут его немецкой бумаги с филигранью, и не потому, что испугаются водяного знака на этой бумаге — дикого вепря, а потому, что в слепом своем варварстве не скоро еще разбойники разбой-расправу над книгой учинять станут!..

Вообще считалось, что при Жигимонте в Короне и в Княжестве разбойники на дорогах попритихли. И совсем не то было при королях Яне Ольбрахте и Александре, и особенно после смерти короля Людвига Венгерского, когда великопольская шляхта и ее руководители Наленчи, Доливы, Зарембы, называвшие себя земцами-владельцами и земли собственной, польской сынами, — выступили против Гжималитов, их родичей и единомышленников, которые одаривались Людовиком Непольским и венгерской лаской, и особенно землями Великопольши, наследниками которой считали себя На ленчи и их адепты. То был действительно, может, самый буйный разгул средневековой междоусобицы: кто держался стороны Наленчей, того грабили Гжималиты, кто помогал Гжималитам, того не щадили Наленчи. И грабили Гжималиты, Наленчи не только сосед соседа, но и всех, кто попадался на дорогах соседа к соседу, и слухи об этом доходили даже до весьма далекого от Гжималитов и Наленчей Полоцка. Скорина даже помнил некоторые имена лотриг-разбойников, нападавших где-то между Гнезно и Познанью на купцов, среди которых оказался и знакомый его отцу гость из Полоцка. Нападение грабителей произошло возле деревни Возьников, когда их главарь, некий Ян Галонзка, самолично убил двух купцов, завладел их скарбом и стал остальных оголять до ниточки, и, лишь завидев, что селяне-кметники спешат на конях купцам на выручку, бежал со своей шайкой. Так что было что рассказать, возвратясь из дорог дальних, купцам полоцким, когда паны-шляхтичи Великопольши и Малой Польши брались за чубы.

При Жигимонте и вправду стало спокойней на дорогах Речи Посполитой. Однако попритихли разбойники, но продолжались набеги крымских татар. И облюбовали они себе три торных шляха: Черный, Подольский, или Кучманский, и Валашский. На Украину, в Беларусь вел Черный шлях. Откупалось Великое княжество от хана крымчаков Менгли-Гирея ежегодными 15 тысячами злотых, напоминание о которых Менгли-Гирей слал ежегодно и, хоть ежегодно получал свою дань, все равно, как будто забыв о ней, снаряжал заслоны рыскать по Княжеству, грабить население, тащить невинных жителей из их родимых мест в ясырь-неволю. Может, с той поры и пошла по Княжеству и Короне поговорка: чтоб тебя шляк встретил. Но только не Скорине желали этакой напасти встречные на его шляху-пути домой — особенно в Польше на постоялых дворах и особенно те, кто знал, что такое шляхи Черный, Кучманский, Валашский.

С начала XVI века вообще о как же разгулялись турки, татары под штандартами восточной звезды любви — Венеры с герба Магомета, звезды в объятиях магометанского же полумесяца. С 1512 по 1520 год султан Селим завоевал Персию, Сирию, Палестину, Египет, взял города Мекку и Медину. Сын его Сулейман, который получит прозвище Великолепный, в 1521 году захватил Белград, в 1522-м — Родос, в 1529-м — венгерскую Буду, дойдя до самой Вены. А что же король польский Жигимонт? Продолжал пышно прохаживаться по Вавелю в пурпурном одамашеке-сукмане, подшитом соболем, хотя с Боной на Вавель приехала и мода на черный бархат, и теперь тот бархат стали носить уже не только в трауре. Шили из него едва ли не всю одежду подряд, в которой возобладал итальянский крой, и неясно было, то ли в трауре весь край, то ли он просто под властью моды; то ли память о жертвах трех татарских шляхов чтит, то ли некие черные тени в нем карнавалят.

Но то не соответствовало истине, если кому-то в его сознании Жигимонт Ягеллон представлялся королем, только вроде бы и влюбленным в одамашек, на атласном, преимущественно пурпурном лоне которого узорчато сплетались фантастически стилизованные цветы, листья, фрукты. Король Жигимонт был все время в движении, он не засиживался на Вавеле, он больше ездил по сеймам, вообще по всей стране — Короне и Княжеству, и гнала его в дорогу перво-наперво забота о деньгах, поскольку он был в военной конфронтации с севером — Альбрехтом Прусским[102], с востоком — Василием Ивановичем, с югом — Селимом и Сулейманом.

Думала Бона Сфорца, что, воссев королевой на Вавеле, усядется и на его несметные сокровища. Но хоть скарбница на Вавеле имелась и были при ней аж семь скарбничих, которым разрешалось открывать ее только всем вместе — сообща, брать в этой скарбнице было особенно нечего. Скудной застала Бона королевскую казну Жигимонта. Порой она вообще настолько опустевала, что еще неизвестно, кто был тогда богаче: Франциск Скорина с его книгами на битом Вроцлавском шляху или знаменитый в то время на всю Европу король Речи Посполитой Жигимонт с Вавеля?!

Бона Сфорца, начитавшаяся Макиавелли, едва приехав на Вавель, тотчас же сообразила: Жигимонт — убогий, хотя он и король. Нищий! И никакой власти не имеют знаки-символы его власти: жезл, яблоко, корона, если в этой короне на голове и с этими жезлом и яблоком в руках он, Жигимонт, должен, словно побирушка с протянутой перед собой на костельном дворе рукой, выпрашивать у фанаберистой шляхты налоги на ведение войн. Король — без власти, король — без казны, вот к кому приехала она, Бона Сфорца! Не казну, однако ж, прибыла она пополнять королю. Что же ей делать теперь, когда родила ему детей, и прежде всего наследника трона — Жигимонта Августа?!

Но что, однако, Скорине державная Бона и ее заботы! У него своя забота. И тем она серьезнее, чем сильнее мучаются кони, впряженные в фуры. Спины их к вечеру — в белом мыле. Смотрит на эти спины Франциск и видит единственно их. Тут, перед Скориной, близко уже Вроцлав; там, перед Сулейманом Великолепным, близко уже был Белград. Но как же думать Скорине о нем, о Сулеймане, хоть он и Великолепный, если не Балканы перед ним, а Вроцлав? И как не мог Ско-рина с Янтарного пути увидеть на гористом небосклоне Балкан всадников Сулеймана Великолепного, так не мог он и рассмотреть сквозь кристалл вроде и прозрачного синего неба, поблекли или не поблекли белые кони на погонях Великого княжества Литовского, Русского и Жемойтского. Этим своим коням-тяжеловозам он знал цену, как держал он в памяти и тех, что стремили свой бег на гербе Княжества, в которое он возвращался. Были б вы, кони-тяжеловозы, такими же быстрыми, как белые кони погони! Как далеко ты еще, Корона, как далеко ты, Белая Русь!..

Но удивительно все получилось у него с грабителями: не больше их теперь, а меньше, не прежде лучше было, а сейчас. Это поэты обычно утверждают обратное: лучше, чем сейчас, было раньше; раньше, мол, народ был героическим, сейчас — нет; раньше все было дешевле, сейчас — дороже. А в самом деле: в прежние времена лучше было или лучше в теперешние?

Настоящее и прошлое — дилемма. И куда и как ни глянь — дилемма, и особенно если рассуждать на скрижалях истории, а Скорина на битом вроцлавском Янтарном пути не может не рассуждать на скрижалях истории, потому что едет он, возвращается не только домой, но и в историю — во всяком случае, в историю взаимоотношений двух половин одной державы — Короны и Княжества. Трудно ему не оказаться если уж не на лезвии этих взаимоотношений, то на оселке их. И он, Скорина, думает и о том, чем и как настоящие взаимоотношения Княжества и Короны отличаются от прошлых. И вообще разнятся они или не разнятся?

Были эти скорининские знания и мысли для самого Скорины неновыми: Запад — Восток; Запад римско-католический и Восток греко-православный; Сарматия — Варвария, в которой он родился. Как же к этой Варварии относился и относится сармат? Не иначе как отрицательно, иронически, обычно восклицая: «О, нецеломудренность Варварин, дикарство, медвежничество, пущанская темь и языческая распущенность похотливых жеребиц-литуанок! О, чистота Сарматии, то ли Малой, то ли Великой, — для сармата одинаково великая! Сарматский дух — дух дельного[103] рыцарства дельных рыцарей наисвятейшей матки боской непоколяной[104]!» Так что ж переменилось в этом духе со времен Ядвиги, с началом правления Жигимонта, с приездом после смерти жены Жиртмонта, Барбары — дочери воеводы Стефана Заполни, — русокосой, васильковоглазой Боны Сфорцы — княжны из маленького городка Бари, столицы крошечного княжества Медиолану?

Бедная Ядвига когда-то вся аж дрожала, чуть не теряя сознания, когда ожидала из белорусских пущ страшилища будто бы в волчьих и медвежьих шкурах — Владислава Ягайло. И, хотя он оказался рослым, статным и синеоким, мудрым — до коварства, мужественным — до полной победы над вышколенной сворой маль-боркских тевтонов, да еще и переполненным любовью в майском соловьином пенье, от которого и умер, после того как подхватил болезнь груди, слушая как раз необычайно мелодичные соловьиные рулады, — что с того? Медведь из страны медведей! Да и все, что грезилось на востоке за пределами Короны, продолжало быть для королевы Ядвиги медвежьим. Оно и посейчас для очень многих людей в Короне — медвежье. Как будто ныне, в XVI столетии, при Франциске Скорине, этот сарматский дух Ягеллонов — не от Ягеллона-Медведя?! Как будто Корона и Великое княжество Литовское не одна держава, не одна уния-союз, не сведение воедино исторических судеб, множества народов — поляков, литовцев-жмудинов, литвинов-белорусов, украинцев, евреев, татар, караимов?

Медведь, медведь! И ты, Скорина, медведь, раз вышел из медвежьей шкуры. Медвежий Скоринич! Ремеслу обученный? Разве что в Сморгони, в медвежьей академии! Ведь в стране медведей и академии только медвежьи. Вы говорите: не в Сморгони? В Кракове, Падуе, Праге? О, то na razie[105]! Но ведь если пан возвращается к медведям, то разве пан сам не медведь? И почему вообще на портрете своем пан сделал львов похожими на медведей? Потому что сам Медведь, пан Медведь!

Не вспомни Скорина Ягайло-Медведя, не вспомнил бы королевы Ядвиги. А при воспоминании о них обоих пришла ему на память уже и та, с которой мог и сам быть парою-четою. Твардовский имел резон, когда называл буквицу «М» его — скорининской. Семижды прав был здесь пан Твардовский, однако Скорине от этого ничуть не легчало, когда приходила, завладевая мыслями, она...

Сегодня трудно сказать, звучала тогда уже или еще не звучала в Оковском лесу за Полоцком песня — словно укор самому Франтишеку:

Не езди, милый,

В дальний край —

Застанешь меня просватанной!..

Просватанной ее и вправду он застал однажды, чтобы проститься с нею уже как с женою своего друга. Боли не боли сегодня сердце Скорины — не его судьбой она стала, хотя и была в его судьбе, как звездочка, лишь ему одному светящая!..

И, конечно, на битом Янтарном пути он еще и на мгновенье даже не мог подумать, что в его судьбу уже в какой-то мере вошла и другая женщина — вошла, сама того не зная и, наверное, до конца в том неведенье оставаясь. А стала она входить в судьбу Скорины в тот как раз момент, когда впервые услышал о ней король Жигимонт, когда впервые он взглянул на ее портрет. Было это в замке Виленском в марте 1517 года — во время торжественной аудиенции, которую Жигимонт давал барону Зыгмунту Герберштайну. Точно живая смотрела с портрета Бона Сфорца. И, как ничего не знал о Боне Сфорце Франциск Скорина, едучи битым шляхом Вроцлавским, так ничего о нем, Франциске Скорине, и она не знала, когда ровно два года тому назад сама ехала с запада на восток, — ехала со своей далекой италийской родины в Краков. Семь тысяч дукатов стоило одно лишь ее парадное платье. Множество сундуков, набитых приданым, везла с собой молодая невеста. Их содержимое по приезде осмотрели и подсчитали, и среди него оказалось 20 пар расшитых покрывал, 115 рубашек, 96 чепцов, 21 платье, многочисленные гобелены с дивными пейзажами. Не забыла Бона и большую супружескую кровать, разнообразно и причудливо украшенную, а также столовую мебель. Все это стоило что-то аж 50 тысяч дукатов и рассчитано было на то, чтоб показать маленькую княжну из маленького Бари достойной большого короля с большого Вавеля, а еще чтоб засвидетельствовать саму значительность вклада княжны в свадебный альянс, который тем больше даст процентов, чем больше будет вложено в него. О, что это будут за проценты! О том, по-видимому, не знала и о том, наверное, не задумывалась, едучи на Вавель, русокосая, васильковоглазая Бона. Как и не подозревали, может статься, ни сама Бона Сфорца, ни 287 человек ее эскорта, ни 1400 солдат, специально определенных самим Максимилианом торжественно приветствовать ее в Бепе, а потом и все те, кто встречал ее в предместье Кракова, что процентами от приданого Боны будут еще и горькие слезы, которыми спустя годы заплачет первопечатник Скорина, вовсе не догадываясь о действительной первопричине своих горьких слез!..

А встречали Бону в деревне Моравице подканцлер коронный и епископ Петр Томицкий, великий гетман литовский Константин Острожский, воевода калишский Ян Заремба. Так встречать его, Франциска — печатника из Праги, — ив Вильне никто не будет, хотя как раз со многими из державных гонцов, посланных в Моравицу, он вскоре в Вильне встретится сам, как и непосредственно с Боной Сфорцей.

Сколько времени, однако, не был он в Вильне? Куда, в какую круговерть он возвращается нынче — после такой затяжной разлуки?..

И знал Франциск Скорина еще со времени учебы в Краковской академии, что король Жигимонт попросту влюблен в песни Белой Руси, что песни эти, как некогда деда его Ягайло соловьи, покорили и он специально привез из Великого княжества на Вавель песенника Чурилку. Любит король Чурилку, опекает его, часто в дорогу с собой берет. Ведь вообще король Жигимонт дорожит памятью деда своего Ягайло и хотел бы походить на него. И речь земель новоградских и кревских ласкает слух Жигимонту, как некогда деду его Ягайло, хотя сам король и подзабыл ее. И потому щемящий голос Чурилки и о языке деда, и о самом деде Ягайло напоминает королю Жигимонту.

Утехи от королевства и от войн, которые Жигимонт вел и ведет с внешними врагами, да и со своей шляхтой, с предательством магнатов, король и сравнить не может с удовольствием, получаемым от песен Чурилки, особенно от той, что про оленя:

— Я тебя, олень, застрелю,

Рога золотые твои сломлю.

Чурилка пел, и так у него получалось, что это вроде бы сам король Жигимонт собирается оленя застрелить, его золотые рога сломить. И тут же напевал Чурилка свою отповедь Жигимонту, интонацию суровую, королевскую меняя на просительную, раздумчивую, обещающую:

— Не убивай ты меня, молодец,

Выйдет время — я сгожусь тебе:

Будешь жениться — на свадьбу приду,

Золотыми рогами весь двор освечу.

И освещал уже Чурилка, только не золотыми рогами, а золотыми песнями своими первую свадьбу короля Жигимонта с Барбарой Заполией, заглушая грусть короля по допрежней спутнице его жизни Катерине Тальничанке, которую тот, взойдя на Вавель, выдал замуж за великого подскарбничего коронного Анджея Костелецкого. Умерла Заполия, и стал Жигимонт ждать Бону Сфорцу, и вновь к месту было обещание Чурилкиного оленя на свадьбу прийти, золотыми рогами весь двор осветить...

Все-таки жен королю Жигимонту легче было находить, нежели военную славу. Не смотрелся король Жигимонт в профиль, как дед его Ягайло — победитель под Грюнвальдом, — не смотрелся, и все тут!.. Об этом знала вся шляхта Польши, хотя, возможно, с тем красноречием, с каким Ташицкий выступал на сеймах, и не говорила об этом. С приездом Боны именно в ее особе шляхта увидела причину женственности коронованного старого сармата, как и в новой моде на итальянские уборы, на итальянское подобострастие. И выкрикивали тогда на торжественных приемах не без злого умысла: «Победитель под Оршей и над Ведрешем — великий гетман литовский Константин Острожский!..», «Победитель под Обертином — великий гетман коронный Ян Тарновский!..» И, хотя гетманы-победители были в услужении у короля, о самом короле придворные лизоблюды по закуткам шептались: «...кто проиграл Смоленск...», «...который проиграл борьбу за венгерский трон...» Однако во всех тех проигрышах не столько сказывалось невезение Жигимонта, сколько продолжалась неудачная политика его предшественников на Вавеле — его братьев Яна Ольбрахта и Александра. Правда, Скорина знал, что если бы не перемирие Александра с Иваном III, то разве он смог бы в 1504 году выбраться из Полоцка в Краков? Тут королю Александру Скорина был только благодарен. Татар под Клецком Михаил Глинский тоже разбил при Александре, хотя за это король Александр едва не приплатил собственной жизнью: он в Лиде чуть не попал в руки крымчаков.

Вся Белая Русь и Корона знали тогда о князе Михаиле Глинском. И Скорина тогда, наверное, считал, что ему все известно о поступках и намерениях этого князя — мятежника для польского короля, союзника для московского князя. Но действительно ли все знал Скорина о князе Глинском? Уважал его? Презирал? Изменником он был и для него, как для Жигимонта и Василия Ивановича[106], или же нет?..

Это было уже не порубежной войной конца XV века — не придиркой, перебрехиванием, единичными наездами. Иван III королю венгерскому Матвею еще в июле 1488 года через дворянина Стибора передавал, что «начал свое наступление на короля». Менгли-Гирею о том же короле, о Казимире, еще двумя годами раньше, чем венгерскому правителю, Иван III писал: «Король — общий наш неприятель, твой неприятель, да и мой». Иван III в борьбе против короля Казимира стремился заполучить себе в союзники и австрийского цесаря, и Максимилиана. И все же Иван III, претендуя на земли бывшей Киевской общерусской державы, польского короля Казимира побаивался, во всяком случае, никогда ему открыто о своих намерениях не говорил. Ситуация изменилась при короле Александре, в первом же письме к которому от 3 января 1493 года Иван III подписался титулом властелина «всея Руси». Франциск Скорина, понятно, переписки на уровне польского короля и великого князя московского знать не мог. Неизвестно ему было и что писал преемнику Ивана III, тоже великому князю московскому Василию Ивановичу Михаил Глинский. а Михаилу Глинскому — Менгли-Гирей. Да, собственно, и Михаил Глинский был тут ненамного осведомленнее Франциска Скорины, поскольку доподлинно знал лишь то, о чем сам сообщал Василию Ивановичу и Менгли-Гирею, и вовсе не догадывался о том, что писали друг другу Василий Иванович, Менгли-Гирей, Жигимонт. Ведь если бы догадывался, вряд ли стал бы действовать, как действовал...

За Глинским стеной, можно сказать, встали многие шляхетские древнерусские роды — князья и некнязья, которые весьма сочувственно относились к возвышению Московской державы и, лелея в сердце чувство кровности, вынесенное исторически из времен Киевской Руси, видели в единоверной Москве начало нового общерусского единства. Действительных намерений Глинского эта шляхта не знала, как не знала и о том, с чего Глинский начнет и как поведет дело единения западнорусских земель под главенством Москвы. А начал Глинский для многих неожиданно, ринувшись со своими людьми — с отрядом верных ему служек-татар — в Городню, где посадничал литвин Заберезинский — личный его соперник, супротивник, которого Жигимонт к себе приблизил, лишив своей милости его, Михаила Глинского — первого человека при предшественнике Жигимонта — короле Александре. Такого оскорбления Глинский простить Заберезинскому не мог. И вытащил Глинский своего супротивника — сонного — из пуховой постели и приказал своим людям убить его, обезглавить, голову надеть на пику и гарцевать с той головой на пике по всей Руси Белой и Черной. Вот за этим-то князем Михаилом Глинским и не очень-то поспешила вся западнорусская шляхта — князья и некнязья. Как-то не слишком вдохновляла на спешку отрубленная татарином и на пику воздетая голова Заберезинского! Но торопился по следам мятежного князя Глинского король Жигимонт, и тот, видя недружную поддержку со стороны вроде бы уже и сговоренной с ним Белой и Черной Руси, стал отступать.

Бежать было куда — в Москву, но не знал Михаил Глинский, что там, куда он бежал от Жигимонта, было давно известно о его действительных намерениях — Менгли-Гирей, который пообещал Михаилу Глинскому свое содействие в его притязаниях на Киевский княжеский стол, сообщил об этих планах Глинского одновременно польскому королю Жигимонту и великому князю московскому Василию Ивановичу. И не тот прием, которого ждал Глинский, встретил он в Москве. И, поняв, что он, столь многого лишившись в Княжестве, от Василия Ивановича ничего не получит, стал искать Глинский путей возвращения под жезл Жигимонта. Но первое же его письмо из Москвы к Жигимонту было перехвачено, и Глинского тут же бросили в тюрьму и за изменничество великому князю московскому ослепили...

Что мог знать из всего этого Франциск Скорина? Менгли-Гирей, как известно, был в своих политических интригах лишь игрушкой в руках сильнейшего султана османской империи Селима. Менгли-Гирей — игрушка в руках Селима; Михаил Глинский — игрушка в руках Менгли-Гирея. Быть или не быть новой Киевской Руси решали — кто? — Глинский, Селим, Менгли-Гирей?.. А может, ты, Франциск Скорина?..

Василий Иванович ослепил Михаила Глинского, несмотря на то, что родная сестра Михаила Глинского — Елена — была его женой и собиралась вскоре родить ему сына Ивана, который станет Иваном IV — Грозным[107].

А Михаил Глинский — ослепленный — так и будет сидеть в темнице. О, слепота неслепого, дважды покаранного теменью! Руси ты не объединила. Киевского престола не заняла. Но зряч ли и Скорина: видит ли он то, чего не видел великий князь московский Иван III, чего не видит, по существу, и великий нынешний князь московитов Василий Иванович, — Русь теперь уже не та, какой она была во времена Киевской Руси? Здесь, в Великом княжестве Литовском, уже не племена кривичей, полян, дреговичей, радимичей, а новые народы и народности, со своими конкретными историческими судьбами. Общее прошлое этих народов и народностей, общность веры живит их симпатии к своим восточным братьям и сестрам, но сами эти братья и сестры тут, в Великом княжестве Литовском, так же горды и независимы, как и их восточные братья и сестры. И претендовать на их земли, как на свою вотчину, а на них самих, как на свою собственность, — анахронизм, и тем более анахронизм — стремиться силою меча определить их дальнейшую судьбу, не считаясь с их волеизъявлением. И если шляхта литвинская, старобелорусская не поддержала авантюризма Михаила Глинского, то это в первую очередь потому, что ее чувство своей политической независимости и своего нравственного достоинства, самоопределенности своих земель как своей отчизны было авантюризмом Глинского попрано. Судьбой народа, судьбой его отчизны нельзя было так играть!.. Нет, не череп, воздетый на пику, везет на Русь Франциск Скорина! Везет солнце в гербе своем и молодой месяц — солнцу помощник. С Василием Ивановичем, князем великим московским, печатник не в переписке, не в переписке он и с Менгли-Гиреем. А как тебе, Франциск, третья сила — король Жигимонт, — как он тебе, кто он тебе — король, не король?.. Ты же ни в одном предисловии, ни в одном послесловии своем, что везешь сейчас на родину, не засвидетельствовал, что ты — подданный его, короля Жигимонта. Своим непременным упоминанием в каждом послесловии славного места Полоцка ты как бы только полоцкое свое подданство и утверждал. И лишь в общем послесловии к «Апостолу», который напечатаешь спустя пять лет в Вильне, ты не упустишь случая отметить «наласкавшего господаря Жыкгымонта Казімировича, короля полского и вѣликого князя литовъского, и рускаго, и жомоитьскаго». А в Праге ты словно и не помнил об этом. Не думаешь ли ты сейчас, по дороге из Чехии в Литву, что все-таки зря не подчеркивал имени Жигимонта, напрасно не обезопасил себя перед разными службами короля признанием Жигимонта «господарем наласкавшем»?..

Если сказать, что король Жигимонт мало занимал Скорину до сих пор и мало о его великой королевской милости он думает сейчас, это будет неправдой. Скорина, как всякий на его месте и в его времени, все, что только мог, знал о короле своего государства. Инкомпотибили требовали запрета на занятие одним человеком нескольких государственных должностей, кроме одной; конституция не разрешала введение каких-либо новых законов, кроме уже одобренных; экзекуционное движение было направлено в целом на то, чтобы поправить все государственные дела в королевстве. И все это исходило от шляхты, поддерживалось шляхтой, служило интересам шляхты. Шляхта была чрезвычайно упорной: она уже и до короля Жигимонта получила немало привилегий — была, к примеру, освобождена от налога вообще и от чопового[108] в частности, от оплаты за сплав, чего душа пожелает, по Висле в Гданьск. Шляхта уже добилась и запрета для мещан покупать шляхетские усадьбы, а теперь требовала от короля Жигимонта отмены над собой юрисдикции духовенства. Тешила, ой как тешила шляхта всем этим свой сарматский дух!

А что тешило дух сарматов, то все чаще и чаще снилось шляхте в Великом княжестве Литовском: не Скорине, известно — сыну купеческому, а сынкам бояр полоцких, новоградских, гомийских, туровских. И, как в Короне, так и на Белой и Черной Руси, в Литве в целом, боялись бояре дать королю Жигимонту денег на ландскнехтов-наемников, дабы не укрепился ими король, дабы не возмечтал о независимости от служилого рыцарского стана. И не таясь — в подпитии — говаривала в придорожных шинках шляхта: «Зачем — ландскнехты?! Зачем тратить грош на кого-то, если и нам по нраву платный чин ратный, не мужицкая солонина, а заморские фрукты и вина, да перья павлиньи!..» Так между нежеланием расстаться со своими злотыми и все ж таки после долгих сеймовых баталий и разных отсрочек немалым их взносом в казну Жигимонта и жила под королем шляхта воссоединенных Кревом государств. Ехал к полоцким боярам Франциск Скорина или не ехал, им было ни горячо, ни холодно. Вез он свои книги, чтоб умножить духовное богатство Полотчины, или не вез, им тоже было ни горячо, ни холодно...


Река называлась Одрой, город над нею — Вроцлавом. Город купеческий, — под стать его Полоцку, город ганзейский, в 1000 году являлся уже столицей епископства. Костелами он мог поспорить с Вильной и Краковом, ратушей — с Прагой, верфью — с Гданьском. Право Магдебургское[109] Полоцк только что получил, а этот хмурый от готических костельных башен город обладал им уже с 1261 года. И оторочен он был красным поясом стен не десять лет тому назад, как Вильна, а намного раньше. Одним словом, беседно-застольным и богомольным, величавым и здравым был город над Одрой — Вроцлав. А еще — осторожным и осмотрительным, поскольку год, в который входил под его крыши Франциск Скорина, был 1520-м. В городе над Одрой лютеране еще, кажется, не объявились, но уже и в ратуше и в капитуле все держали насчет Лютера ухо остро: старине угрожала новь! И потому к любой новости и городская стража, и ратушный магистрат, и епископский капитул — все относились более чем настороженно. И лучше бы Скорина в объятия этой настороженности не попадал! Но Скорина в объятия этой настороженности попал. И чем в конце концов все разрешилось, можно будет себе, хотя и не из протокольной ратушной записи ответов путника, а из вполне вероятной его беседы с прокурором вроцлавским, в полной мере представить.

Итак, в громадине вроцлавской ратуши в один из точно неизвестных нам весенних дней 1520 года, пока еще отсверкивал от узких и высоких окон дневной свет, диалог между Скориной и хозяевами ратуши был довольно доброжелательным, интеллигентным, хотя и настораживал Франциска разными намеками и недомолвками. Все началось, когда зажгли свечи. Свечи как свечи — они оплывали. Когда оплывали, то, казалось, плакали: каплеобразные наплывы воска походили на густые непрозрачные слезы. А позднюю беседу все продолжал прокурор вроцлавский.

Прокурор: — Нам известно, что вы — Франциск Скорина, doctoris artium и доктор наук лекарских. Но что за письмена вы везете в своих фурах?

Скорина: — Библию, моим трудом и старанием на родной язык мой переведенную и в славном городе Праге тиснутую.

Прокурор: — Переведенную на язык вульгарный?

Скорина: — Неужто язык, в котором люди на свете божьем живут, вульгарный и богу неугодный?

Прокурор: — Богу святой язык угоден. Бог — един, и язык у него — един. Всему миру известно, что бог не приимет книг, на языке небожьем тиснутых!

Скорина: — Любого народа язык, славящий бога, божьим языком становится.

Прокурор: — Только богом определено богово! Не дано человеку решать, на каком языке с богом говорить. С богом недостойно на языке небожьем общаться!

Скорина: — Я постиг языки божьи — и старославянский, и латынь, но я не был бы сыном отца своего, ежели б слово божье посредством слова отца люду посполитому не передал!.. И бог — в троице единый — отец мне и отец Лука...

Прокурор: — Вы — сын не Луки, а лукавого!

Скорина: — Под богом единым, Панове, ходим — сыны отцов разных, поспольства разного.

Прокурор: — Разными станем, если разными словами богу всемогущему хвалу возносить будем. А это супротивно любви христианской, папе римскому — наместнику всевышнего на земле, его милости королевской — Фердинанду.

Скорина: — Слово божье, человеком божьим прочитанное и душою воспринятое, не может быть супротивным ни богу, ни наместнику его на земле, ни королю!

Прокурор: — Где вы учились?!

Скорина: — В Краковской академии.

Прокурор: — Кто вас учил? Из профессоров — кто?

Скорина: — Ян из Глогова, Матей из Мехова, Ян из Стобницы, Михал из Быстрикова...

Прокурор: — Из Глогова!.. И куда только смотрят эти, из Глогова!..

Скорина: — На светлый божий лик смотрит уже тринадцатый год мой многоуважаемый учитель Ян из Глогова!..

Прокурор: — Вы еще и кощунствуете?! Не слишком ли! Помните, вы и шагу не сделаете за порог ратуши, пока не проясните нам: Ян из Глогова и Глоговчик — это два ваших учителя или один? Матей из Мехова и Меховит — два, один? Кто из них подбил вас на книгопечатание? Вместе с Коперником вы или по отдельности оставляли в 1508-м — или в 1509-м? — году Краковскую академию? Березовыми, лозовыми розгами секли вас в бурсе? И кто сек? Отчего мало сек? Почему не высек из вашей памяти ваш схизматический язык?! И какие непосредственно еретические мысли вкладывал вам в душу Ян из Стобницы?... Коперник?.. Меховит?.. И конкретно: вы были в Датии-Дании секретарем короля или в Дакии-Валахии — секретарем господаря валашского?..

Вопросам не было конца, а фуры со скарбом скорининским, задержанные возле ворот, в которые упирался Янтарный путь, стояли в ожидании хозяина, и только собаки из подворотен время от времени побрехивали на коней и возчиков, пробуждая их от дремоты...

А затем пошли уже вопросы не только дня первого и вечера первого, но и дня второго и вечера второго, когда уже и новые свечи оплывали в серебряных канделябрах богатой ратуши богатого города Вроцлава. А Франциск Скорина чаще уже молчал, и особенно упорно сжимались его уста, когда вновь и вновь вопросы, подобно карусели, вращались вокруг имен учителей, наиславнейших для него. И тогда он думал: «Как же можно ему что-то недостойное, неблагодарное, неприличествующее сказать о тех, кто после матери и отца его по свету вел, жажду совершенства в нем пробудил, волю и разум его просветлял, шляхи-дороги новые указывай, к богу приблизил?»

И Скорина, как рыба, молчал, как молчал и после, когда ему уже на другой день — поздним вечером — объявили, что поскольку он молчит, ровно глухонемой, то со стороны капитула будет предпринята попытка прочесть мысли его посредством чтения книг его и таким образом прояснить для себя намерения души его просвещенной и философское разумение им дел земных и небесных. А для этого часть его книг, как и часть обнаруженных в фурах приспособлений, гравированных досок и шрифтов, прокурор у него реквизирует.

И затрубил тогда на третий день на помосте Соляной площади геральд, собирая поспольство вроцлавское — людей уважаемых, знатных, зажиточных и разного рода ремесленников, цеховых мастеров и челядь, а также неродовитых, но состоятельных простолюдинов славного места Вроцлавского. И перед многолюдной площадью развернул геральд свиток, подписанный бургомистром и радниками магистрата, и прежде всего прокурором. Голос геральда звучал зычно и красиво, и слышен он был не только на соседних улицах Русской и Святого Николая, но и на рынке с ратушей, и на улицах более дальних — Олавской, Кузнечной, Свидницкой, на Подвалье. Голос геральда звучал:

— Нижеследующим доводится до ведома вашего, многочтимые жители города нашего, что в наш славный город Вроцлавский три дня тому назад прибыл, как он называет себя, doctoris artium и доктор лекарских наук некто Франциск Скорина, якобы сын Луки — купца из города литуанского Полоцка. Также обращается внимание всех многочтимейших жителей нашего славного города Вроцлава, что его достопочтенная городская рада — магистрат, бургомистр, радники и их светлости епископ Вроцлавский и прокурор Вроцлавский остаются в печальном неведении относительно того, что вам сейчас будет изложено по очередности.

Первое. Всем вышеназванным достойным особам до сей поры неизвестно, кто были действительными учителями вышеупомянутого якобы доктора Франциска Скорины якобы из литуанского города Полоцка!

Второе. Также по-прежнему неизвестно достойнейшим особам вечного и набожного города нашего, католического ли вероисповедания называвшийся выше якобы доктор Скорина из якобы города Полоцка, не схизматической ли он веры, ибо, объявляя себя сыном единосвятой и единственно правильной веры римско-католической, книги печатные, кои везет он в якобы места Виленское и Полоцкое, рассчитаны на покупателей, исповедующих веру схизматическую, греко-православную, и рожденных в варварском белорусинском языке, на котором они, эти книги, в лихой для правоверных христиан час и были тиснуты якобы в славном Пражском месте.

Третье. И еще доподлинно неизвестно, у какого короля якобы в королевских секретарях состоял вышеупомянутый якобы доктор наук Франциск Скорина: у короля датского — в Дании, или у господаря валашского — в Валахии?

Четвертое. Его преосвященство епископ вроцлавского капитула и все его достопочтенные члены после вышеизложенного спрашивают у вас, не может ли быть этот якобы Франциск Скорина уличен вами в каком-нибудь сговоре с преданным его высоким преосвященством папою римским Леоном X анафеме недостойным каноником места Виттепбергского Мартином Лютером?..

Геральд еще очень долго читал бы, и Соляная площадь, вслушиваясь в красивый голос зычного геральда, зачарованно внимала бы, но тут на помост, откликаясь на зов городского глашатая, поднялся палач. Он был не в палаческом одеянии и без топора в руке, с плеча его не свисала, веревка, и не лежало в кармане мыло, которым привычно намыливал он ту веревку, но что это был палач, все многочтимые и вовсе не чтимые вроцлавцы знали точно. Палач сказал:

— Обращаясь к вам, одногорожане, и памятуя о наисправедливейшей на свете Вроцлавской ратуше, перед лицом наидостойнейших на свете мужей, денно и нощно всею душой служащих нам, поспольству вроцлавскому, я должен прежде всего сказать, что никогда не знал только что названного здесь якобы доктора разных наук якобы Франциска Скорину из некоего якобы литуанского места. Должен вам сказать, что ни снимать его головы мне не доводилось, ни клеймить плеча, ни отрубать руки. Я вам скажу, что это в самом деле на беду нашему славному городу ганзейскому уменьшилось при Жигимонте в королевстве польском разбойников, конокрадов, фальшивомонетчиков. И еще вам скажу, что у меня уже рассыхаться стали хомуты возле позорного столба ратуши, в которые зажимал я шеи поганых злоумышленников, как заржавели вконец и наручники, в которые руки бандюг и грабителей я заковывал. А уж о моем давно не точенном топоре и говорить не приходится, как и о том, что вот уже третий месяц, купцы уважаемые ганзейские, вроцлавские, не за что мне купить у вас хоть чего-нибудь детям моим — исхудалым, ослабшим и бледным...

Палача больше не слушали. И тогда на помост Соляной площади поднялась пышнотелая разодетая молодица.

— Я — Эльза Грубляйн, урожденная Груббе, вдова славного купца вроцлавского Шпека-Соромного, — сказала она и продолжала: — О, это был бы наисчастливейший день в моей жизни, мои наисчастливейшие одногорожане и одногорожанки. И, я думаю, вы догадываетесь, мои дорогие одногорожане и одногорожанки, что я имею в виду. Если он, этот якобы доктор, и якобы Франциск, и якобы и так дальше, будет отдан палачу, то решение будет справедливым. Ведь только справедливость и может торжествовать в нашем наисправедливейшем епископском и ганзейском Вроцлаве. И я прошу всех наидостойнейших мужей наидостойнейшего места нашего вроцлавского отдать Франциска палачу, иначе я признаю в нем незабвенного мужа моего — вашего сотоварища, вашего соратника, вашей высокой гильдии купца, о купцы ганзейские, вроцлавские! Ведь кто ж из вас не помнит моего достославного мужа — торговца маслом и яйцами Грубляйна-Шпека-Соромного?! Куда только не довозил он свое масло и свои яйца? В Вену и в Венецию, в Париж и в Грецию и, вполне возможно, в тот самый якобы Полоцк, откуда якобы вышел этот достославный муж, о котором тут и геральдом и палачом говорено. Дак ежели мой незабвенный, доброй памяти Грубляйн-Шпек-Соромный доезжал до Полоцка, то разве ж не похож на мужа моего этот наискромнейший якобы Франциск из якобы наискромнейшего Полоцка?!

О боже! Вы не хотите в нем признать моего мужа? Тогда признайте брата. Это же правда из правд, что он — мой брат, и не глядите, что губы у меня — побольше да что я — лупоглазее, а левый глаз, тот вообще с косинкой, — в семье, как говорят, не без урода!..

Не признаете вы и братом его моим, тогда, прошу вас, признайте его моим любовником, ведь я влюбилась в него с первого взгляда. О! Иди ко мне в объятия, бедненький мой, ринайся, печатничек ненаглядный, обнимай! Я не допущу, чтоб этакая головушка была снята, чтоб этакие плечики клеймо позорило, чтоб этакие рученьки отрубленными упали!..

Ничего тут не могли сказать горожане вроцлавские, потому что действительно добрую душу имела добрая вдовица доброго купца ганзейского, вроцлавского Эльза Грубляйн-Шпек, урожденная Груббе, которая не без ведома прокурора накануне прошлой ноченьки пыталась добиться взаимности от задержанного во вроцлавской ратуше неизвестного Франциска с прямым на то заданием — прояснить неизвестное. Однако и на этот раз не столько от желаний страстной вдовицы зависела судьба полоцкого Одиссея, сколько от совсем-совсем другого...


Известно, судьба человека, которого обвиняют, во многом зависит от прокурора. И прокурор места Вроцлавского превзошел самого себя в красноречии, когда с полным своим прокурорским обвинением выступил во вроцлавской ратуше против Франциска Скорины. Обвинение звучало примерно так:

— Молчит! Вы послушайте, мои многочтимые достойники места нашего многославного: молчит. А вы знаете, что означает молчание русина? Сговор, заговор, сетью которого, если мы не распутаем его, он, как паук, обовьет головы наши и сердца наши и выпьет кровь нашу христианскую! Однако ж затем бог человеку разум дает, чтоб свинья его не съела! И я вам скажу, почему он молчит, почему не отвечает. Он боится выпустить из рук нити заговора своего! И я вам сейчас, как сердце свое на ладонь, выложу эти нити! Христиана Падерсена — кто из вас не знает его? Не знаете, а это ведь — Datiae[110], это ведь та же напасть, что и наш молчун: Псалтырь, Новый завет в Дании на вульгарный язык — поняли? — перевел. Одного поля ягодки! А теперь прошу вас взглянуть на печатные книги Валахии: да, на этот раз — Daciae[111]! И если наш молчун попытается здесь отрицать, что он этих печатных книг и в глаза не видел, что он лишь к печатным книгам Гутенберга присматривался, то не сыщется дурня, который бы ему поверил! И мы не верим!..

И это ж надо еще, чтобы в наш набожнейший город прежде Лютера пришел некий Франциск?! Пришел с той же ересью, которую уже проклял в Риме святейший папа! Пришел, чтобы накликать и на нас гнев справедливый бога и Ватикана!..

Но я должен вернуться еще раз к тому, что же прячет от нас злосчастный пришелец за словами Datiae и Daciae? Ведь здесь, опять же, только глупцы, высмеянные достославным Эразмом Роттердамским[112], не смогут уразуметь, что нас как бы плыть между Сциллой и Харибдой принуждает этот упрямый молчун. Но с кем он, этот молчун: с Габсбургами или с Ягеллонами? Вы поняли меня, о умнейшие из умнейших? Кому служит он, верен кому: дунскому Иоанну I, у которого он мог быть королевским секретарем до своего прихода в Падую, ибо королем Дании Иоанн I был до 1513 года, или Михне Жестокому, которого бояре Крайовы убили в Валахии уже в 1509 году, или Влади Молодому — господарю валашскому, который мог отправить своего секретаришку Франциска в Падую еще до своей смерти в 1512 году.

В прошлом году все мы, славные мужи Вроцлава, оплакали величайшего из Габсбургов — Максимилиана I. Наша надежда теперь — Карл V, хотя и принадлежим пока что Фердинанду Чешскому. А он же, Францискус Скорина, едет в объятия Жигпмонта Ягеллона, и я вас предупреждаю, что это — не Бона Сфорца, которая милостью его величества Максимилиана I в объятия Жигимонта в позапрошлом году ехала, — не Бона Сфорца, а подозрительный русин, тем более подозрительный, что неизвестно, с какими печатными книгами в свою Белую Русь едет. И ни его самого, ни его книг я в Варварию ни за что не пускал бы! Казнить! Только казнить! Ведь это же и в самой Литуании, как всему ученому миру известно, говорят: «Самый лучший русин — казненный». Казнить!..

Как видим, жестоким прокурором был прокурор вроцлавский, хотя и считал себя человеком красноречивым и образованным. Но вместе с тем истинную правду испокон веку люди говорят: белый свет — не без добрых людей. Не без добрых людей оказался на то время и Вроцлав, и, может, первым среди них был не кто иной, как сам тогдашний вроцлавский епископ Иоганн Турзо.

И был тот Иоганн Турзо сыном как раз того Турзо-магната, который весьма преуспевал в горной промышленности и который в не таком уж и давнем времени, в 1491—1492 годах, со всей обязательностью, свойственной людям ответственным, опекал в Кракове первого европейского печатника книг славянских кириллицей Фиоля[113], пока печатная работа его не была в 1492 году запрещена примасом Короны. Сын отца своего, Иоганн Турзо совсем по-иному, чем вроцлавский прокурор, смотрел на печатные книги славного продолжателя славного дела славного Фиоля, а значит, и на самого Франциска Скорину — сына Луки из далекого от Вроцлава места Полоцкого. И в результате всего лишь часть скорининских печатных книг была во Вроцлаве реквизирована. И пускай то была немалая часть, но все ж таки только часть отпечатанного Скориной в Праге. Попав, как сегодня известно, спустя 15 лет, а именно в 1535 году, во вроцлавскую ратушу на макулатуру для обложек актовых записей, эта часть потому и сохранилась под кожаным верхом солидных ратушных записей Вроцлава, что попала в макулатуру. Попади она в пламя костра, не сохранилась бы!..

А конкретно говоря, в макулатуру попало во Вроцлаве в 1535 году вот что: четыре непорезанных листа, отпечатанных Скориной, двадцать пять половинок листа да семь полосок шириною в шесть строк каждая. Таким образом, всего — изуродованного и не изуродованного ножницами — до восемнадцати листов текста: из книг «Исход», «Левит», «Числа», «Первая царств», «Четвертая царств», «Даниила-пророка», «Притчи Соломоновы», «Екклезиаст». Что станется с отнятыми у него во Вроцлаве книгами, оставляя Вроцлав, Скорина не знал. Но сколько и что было изъято, знал! «Лучше бы встретили меня на битом шляху Янтарном десять разбойников, чем один прокурор!» — думал Скорина, оглядываясь на Вроцлав.

И долго еще в глазах Скорины стояла краснокирпичная громада вроцлавской ратуши, какой она осталась в памяти при первом взгляде на нее, когда он в арочную дверь, не пригибая головы своей, смело входил. Который же час показывали тогда ратушные часы? Скорина не помнил. Но долго еще он видел очень отчетливо квадрат на острие одного из окон на втором этаже, а в том квадрате — круг солнца с разбегающимися от него лучами, как в собственных его книгах.

Готической отделкой, узорчатыми ромбами фронтона, крестами вроцлавская ратуша в целом походила чем-то на Тынский костел в Праге. Но то был не Тынский костел, как солнце в квадрате ратушных часов не было солнцем из герба Скорины. «Сколько же, однако, на свете божьем солнц? И разве не все люди к ним руки простирают, щитами-тарчами те солнца свои делают, щитами-тарчами теми не от солнца ли самого закрываются?!» — и об этом все думал, думал после Вроцлава Скорина. А настоящее, действительно единое на весь мир, на всех людей солнце вольно-вольно плыло в небе. И поглядывал на него после вроцлавской ратушной удушливости, тоже свободно вышагивая возле своих облегченных фур, человек в мантии и красном берете. Поглядывал и чуть заметно улыбался, радуясь, что, хотя одну из бед и не миновал он во Вроцлаве, но все же на одну беду в его жизни теперь меньше будет. «Что ж, — заключил он, — in spe, in infinitum... В надежде!.. В бесконечность!,.» Позади была Корона; впереди было Великое княжество Литовское.

Загрузка...