Кто эта, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце, грозная, как полки со знаменами?..
Сам Франтишек Скорина это время своей многославной жизни Пламенем Вторым не называл. Так случилось, что где-то возле этого времени стал он вторым мужем Маргариты, но разве мог он в душе своей хотя б на миг предположить, что он — второе пламя для нее?! О втором не думают, когда любят; о втором забывают, хотя как все это и Маргарите и ему, Франтишеку, пришлось пережить, о том лишь они вдвоем и знали — сам Франтишек, сама Маргарита — вдова Одверника!..
«Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее — стрелы огненные; она — пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее...» Теперь Скорина не только был печатником этих строк из «Песни песней», оттиснутых им красной краской еще в Праге, — теперь он сам, как печать, положил на сердце свое Маргариту, положил ее любовь и судьбу, когда, взяв кольцо из рук Маргариты, надел его на палец ему старый, как мир, священник, который на брак их благословлял. Ни Полота не могла потушить своими волнами того, что еще некогда на капище возле Воловьего озерца начиналось; ни Двина в своих могучих берегах, как бы ни бушевала, не в силах была залить пожара, сжигавшего грудь, глаза, руки Франтишека и Маргариты. Но это, однако, и впрямь не было Пламенем Вторым, хоть и было Пламенем. Было оно как вечное солнце. И от бога оно было для них, и во славу бога и солнца, особенно для Скорины — пламя неуничтожимое, как сама стихия жизни. Некогда греки тех стихий насчитывали четыре: огонь, вода, воздух и что-то неопределенное, бесконечное. Любовь? Неопределенности Скорина не терпел. Про любовь же писал, как про «жадности плотъские», видя в человеке существо двойственное: духовное, внутреннее, разумом наделенное и телесное, внешнее («зоунутранае»), похоти и греху подвластное. Девятую заповедь Моисея «Не желай жены ближнего своего» Скорина знал, как, наверное, все в его время. И он, Скорина, всецело повинуясь прирожденным законам, как называл он заповеди Моисея, пока был жив Одверник, поступал согласно заповеди Моисея девятой. Настоящие мучения, о которых Скорина и не предполагал, начались для него после смерти Одверника. Не вспоминай Скорина при этом, как двадцати четырем профессорам Падуанского университета он излагал, не моргнув глазом, аристотелевскую науку о мозге как вместилище влаги, охлаждающей кровь, то разве смог бы он вообще охладить свою кровь, сбить жар ее, унять пламень ее? Мозг его здесь словно был Полоты глубже, Двины шире. То, что согласно «Песне песней» не в силах потушить вода и реки, до поры до времени все же гасили разум Скорины, сдержанность его, осмотрительность-осторожность. «Мужа и жены почтивое случение... от всех народов посполите соблюдаемо ест» — в эти свои слова, из «Второзакония» взятые, вкладывал теперь Скорина особый смысл, освященный и поучением Павла, что «мужи со своими женами имають во любви жити».
Апостол Павел! Да, апостол Павел — он не только на печатание «Деяний апостольских» подтолкнул в жизни Скорину. Подтолкнул он его и сейчас — в минуту растерянности скорининского разума, особенно в тот день, когда Франциск перечитывал отпечатанное им в Вильне первое послание Павла к Тимофею, задерживаясь на словах: «Младые пак вдовице замуж да идуть». А разве ж Маргарита старая, Маргарита — вдовица Юрия Одверника? «Молодая! Молодая!.. Но как сказать ей об этом? Как?..»
...Непредвиденное случилось в начале июля месяца года 1530-го, и по причине неизвестной. То, что сушь тогда стояла весь май и весь июнь просто невыносимая, известно, как доподлинно известно и то, что огонь занялся от Трокских, или Францисканских, ворот. И хоть не было здесь надписи «Врата Небес», как на полоцком бернардинском костеле, огонь от них так рвался в небо, что от самих ворот и вообще места Виленского мало что на земле осталось.
Городской пожар для средневековья не новость. Но этот, в Вильне, просто ошеломил виленцев своей невиданной стремительностью. Ветер налетел тотчас же —порывистый, беснующийся. Где пожар, там ветер, — испокон веку знали виленцы, но то был даже не вихрь — ураган, который вымел две трети города едва ли не в мгновенье ока, а что осталось после него, чернело призрачно не одними лишь пустыми подворьями погорельцев. Стены костелов, церквей, других каменных строений, особенно в тех местах, где их лизали языки огня, вырывающегося через раструбы окон, были теперь все в черных разводах от недавнего красного пламени. Огонь добрался и до Нижнего замка, и до кафедрального костела. Только до Верхнего замка не дотянул — как бы не хватило духу или малый взял разгон, чтобы взбежать по крутому склону горы.
Но что б ни говорили виленцы, откуда занялся огонь, у Скорины на этот счет было свое мнение. Дом Маргариты — на треугольной площади меж домами Ивана Плешивцева и Василя Воропанева, — как и дома самих этих ее соседей, сгорел. И хоть погорельцами стали также мещане виленские Мартин Субачович с женой своей Анной — сестрой Маргариты, и Николай Чуприн, все же тому, что они были только пассивными жертвами пожара, Скорина ничуть не верил. В глазах Скорины Субачович и Чуприн были прежде всего лихими поджигателями, а потом уже черными погорельцами, небом и судьбою покаранными за поганое дело поджога. И было то для Скорины яснее ясного. Суда ведь первого, так называемого тайного[140], и его приговора в пользу Маргариты, подписанного самим епископом виленским Яном, ни Субачович, ни Чуприн не признали. Не того аршина они были, чтоб уважать закон! Не того десятка, чтобы в споре за такой дом, как Маргаритин, уступать — а дом действительно стоял на бойком месте, соблазнял своим скарбом, своими надворными постройками. Отказаться от такого добрища, от такого богатства — да ни за что?
Бедная Маргарита! Разве ж она ждала, в окна высматривала, желала смерти мужа своего — святой памяти Виленского радчика Юрия Одверника?! И Скорина поначалу вовсе не думал, что выйдет именно так, как вышло, что его бурное сочувствие исплаканной, почерневшей от неутешных рыданий вдове как бы станет поводом для их сближения. С его стороны только и была рука, протянутая для помощи, — рука, что под руку поддерживала женщину в ее беспамятстве. Комочки песка и камешки глухо постукивали о крышку опущенного уже в песчаную могилу гроба. Маргарита никого не видела, ничего не видела, словно вовсе утратила всякое чувство — даже руки, которая ее поддерживала. Но руна была — как первая в скорби ее опора. И потому при всем равнодушии к миру не могла не рождаться в изболевшемся сердце женщины благодарность за эту поддержку, эту опору. И оказалось, что руки человеческие на счастье и вот так — в объятиях горя, беды — иногда встречаются, и так вот порой судьба сближает, сводит людей. Ни перед богом, ни перед святой памятью Юрия Одверника Скорина своей вины в том не чувствовал, как не чувствовала в том же своей вины и Маргарита.
Но покуда пришла к ним взаимность, у Маргариты был единственно траур. И это как раз жалея дочь в ее горе, мать Маргариты Дорота — дочь Станислава — дом свой возле треугольной рыночной площади дочери Маргарите, а не кому-нибудь другому в завещании отписала. Что Франтишек станет зятем Дороты, никто еще тогда не мог предвидеть, хотя в оформлении того завещания Скорина как доктор наук участие, вполне возможно, принимал. Но разве ж то, что Франтишек Скорина стал зятем Дороты позже, нежели стал ей зятем Мартин Субачович, ставило Субачовича на первое место, давало ему право на владение домом Маргариты и полностью лишало этого права Франтишека Скорину?..
Как же, однако, ненавидел Скорину Мартин! Как ненавидел его Николай Богданов Чуприн! Лишь благодаря наущению Франтишека, его подстрекательству, считали они, у Маргариты на руках оказалось удостоверенное печатью материнское завещание — на нее, Маргариту, а не на Анну — жену Мартина, родную сестру Маргариты. Доктор!.. Законы знает!.. Пронюхал, где можно поживиться! Охоч до чужого богатства, но ведь спустит все на свои никому не нужные книги!.. Не сам наживал — не жалко!
Маргарита все эти пересуды слышала и была уже не рада, что мать сделала так, а не иначе, хотя и не она же волей матери распоряжалась. А в суде Маргарита ни разу еще не бывала — иди туда, свети глазами, точно ты украла что-то, точно ты всегда лишь и норовила урвать у родной сестры ее же кровное. Все это было невыносимо, все это Маргарита очень близко брала к сердцу и потому беспрестанно мучилась, терзалась.
А в суд пришлось-таки идти — ив первый раз, и во второй. Некое подобие Голгофы устроил, затеяв судебную волокиту, Маргарите и Скорине прежде всего Мартин — муж Анны. Ни на что не смотрел тот Мартин, как будто не его жене, а перво-наперво ему обида была нанесена. Пред ясны очи епископа Яна положил он даже лист без печати, называя его настоящим завещанием тещи своей Доротеи Станиславовны. Епископ Ян, понятное дело, не признал этого документа. Но выше суда тайного — суд королевский. И Мартин доходит и до суда королевского и там обвиняет в несправедливости епископа Яна, но главную напраслину возводит, конечно же, на Франтишека Скорину.
Пожара в Вильне тогда еще не было. За спиной у Скорины в его житейской судьбе к тому времени отполыхал лишь один пожар — тот, что в 1519 году пронесся по его родному Полоцку. Сколь ни огромный урон потерпел Полоцк в 1519 году, но тот пожар не воспринимался Франтишеком в некой его фатальности, предрешающей перелом в его собственной судьбе и в судьбе его дела. И последующие годы это подтвердили: 1522-й — выходом в Вильне «Малой подорожной книжки», 1525-й — выходом в той же Вильне «Апостола». Но теперь шел уже 1529 год, и ничто не предрекало выхода новой книги, то есть третьей удачи. А разве без третьей удачи мог считать себя человек в средневековье удачливым, счастливым, предначертанное свершившим? Бог в троице един, и любое свершение только в троичности своей представлялось средневековому человеку месяцем полным, а не молодым или на ущербе. Не на ущербе, не на исходе чувствовал себя Скорина в 1529 году, потому что в этом году над его совместной жизнью с Маргаритой взошло и засияло в полный лик свой счастье, и никакие суды не могли его омрачить. Дом Маргариты был уже не только домом ученого мужа Франтишека Скорины, не только домом просто мужа Маргариты — он стал уже домом молодого отца Франтишека Скорины, когда Маргарита родила ему сына Симеона. Маргарита была счастьем Франтишека Скорины. сын от нее — его невыразимой радостью, гордостью. И теперь его мысли о книгах становились одновременно и мыслями о будущем сына: книги — новые, более совершенные — он должен, он обязан дать в руки, оставить в наследство и своему сыну и для своего сына что-то специально издать, напечатать. И это дело не терпит отлагательства. Сознание своего долга перед сыном, таким образом, только сильнее подстегивало и без того неугомонного в своей деятельности Скорину-печатника. И хотя Мартин Субачович со своими судами на время и прерывал намерения Скорины, однако и он, сам того не зная, определенным образом влиял на их возникновение и их дальнейшую участь, на саму судьбу Скорины, если та судьба на земле есть также и результат столкновений меж людьми, личностями, есть итог их встреч — официальных и неофициальных.
И так вышло, что первый — тайный — суд с Мартином Субачовичем стал для Франтишека Скорины и как бы первым шагом на пути его сближения с виленским епископом Яном, о котором в летописях того времени, в тогдашних официальных документах писалось: «Из князей литовских». Он действительно был из князей литовских, поскольку являлся внебрачным сыном короля Жигимонта, который носил одновременно и титул великого князя литовского. С 1519 года жил епископ Ян в Вильне. Итальянка Бона Сфорца, как только годом раньше заняла вавельский трон, тут же приложила все усилия, чтоб подальше от Вавеля оказались и первая любовь Жигимонта — Катерина Тальничанка, его внебрачная жена родом из Чехии, и ее старший сын Ян. Таким образом, и Тальничанка и Ян очутились в Вильне, где Ян и стал епископом. Ян, которому в 1519 году шел всего лишь 21-й год, еще и на первом суде за Маргаритин дом был весьма молод, красив лицом, широкоплеч и высок ростом.
Присутствовал Виленский епископ Ян и на втором суде, где снова разбиралась тяжба Субачовпча и Чуприна из-за дома жены Франтишека Скорины. То был, как уже говорилось, суд королевский — самый высокий в Речи Посполитой и Великом княжестве Литовском. Вершил его сам король, а при короле заседали паны радчики Великого княжества Литовского, и прежде всего паны радчики старшие — те, кто составлял согласно державной традиции Вреднейшую Раду: епископ виленский, воевода виленский, кастелян виленский, воевода трокский, пан трокский и староста жемойтский. В 1529 году в Вреднейшую Раду конкретно входили известные уже нам епископ виленский Ян, воевода виленский Альбрехт Мартинович Гаштовт (Кгаштолт — согласно летописному написанию, и Гаштольд — согласно польскому произношению), кастелян виленский Юрий Виколаевич Радзивилл, воевода трокский князь Константин Иванович Острожский, пан трокский Ян Янович Заберезинский и староста жемойтский Станислав Станиславович Кезгайла. На том достопамятном суде из-за дома Маргариты из панов радчиков сбоку короля Жиги-монта стали, кроме виленского епископа Яна, пан Юрий Виколаевич Радзивилл, князь Константин Иванович Острожский, епископ киевский Николай. Других панов радчиков Великого княжества Литовского писарь Копать, который писал судебный декрет короля и панов радчиков, не назвал — все они, по-видимому, были «паны радчики меньшие» и не считались ровней тем, кого писарь упомянул. Но тот факт, что кто-то из Преднейшей Рады присутствовал на суде Маргариты, а кто-то не присутствовал, так или иначе оказал свое влияние на судьбу Скорины...
Что б Скорина ни говорил с братом Иваном еще в Полоцке, да и теперь в Вильне о короле Жигимонте; что б ни говорила о его королевском величестве вся Вильна, где он задерживается на этот раз вот уже второй год; что б вообще о нем ни говорила в течение вот уже более чем двадцатилетнего его королевствования вся Речь Посполитая, король Жигимонт для Скорины ко времени суда Маргариты был королем Жигимонтом — был его королевской милостью, действительно достойным своей чести, светлым своей королевской светлостью. Король восседал на троне при всех своих королевских регалиях — жезле, яблоке, в короне, седой, как голубь, дородный, в роскошном своем убранстве из одамашека, пестреющем светловатыми узорами из стилизованных цветов. В это мгновение король Жигимонт был, как никогда, королем Скорины, ждущего от него справедливости. О справедливом монархе — отправителе законов и поборнике истины — Скорина всегда мечтал, и особенно когда в сказании ко второму закону Моисея писал о законах прирожденных, царских, о правах языческих, рыцарских, местичских, морских, купеческих. Воплощением всех этих законов и прав сейчас для Франтишека Скорины и являлся монарх — король Жигимонт! Тут вам не вроцлавская ратуша с ее вроцлавским же прокурором. Тут будет суд справедливый. Суд короля Жигимоп-та не может не быть справедливым!
Но как бы ни хотел Скорина заглушить в себе одно сомнение, заглушить его даже сейчас, когда суд продолжается, когда до приговора еще далеко, Франтишек не может. Он понимает, что король Жигимонт не совсем его король, хоть он господин всех подданных и в Короне, и в Великом княжестве, всех католиков королевства Польского, всех греко-православных в княжестве, всех иудеев, мусульман, еретиков. И еще Скорина знает, что Лютера и лютеранство король Жигимонт не поддерживает. Вон в защиту католичества издает эдикт за эдиктом — 1520-го, 1522-го, 1525-го годов, и все они — против Виттенберга, в поддержку Ватикана. Аннатов — ежегодной десятины из доходов государственной казны — платить папе римскому король Жигимонт не хочет, поскольку у него самого не хватает денег на войны — против Габсбургов, Василия Ивановича, Сулеймана Великолепного. Да и довольно для папы римского того, что король Жигимонт защищает все христианство европейское и самого папу римского от османских турок. Какие тут еще аннаты?!
Знает Скорина и то. как относится король Жигимонт к православию. Было это, правда, на Подляшье, но слух разошелся по всей державе. Имеешь ты, православный русин, церковь, так имей, однако присягать мне, польскому королю Жигимонту, обязан в костеле, потому что присяга русина в церкви для короля Жигимонта вовсе не присяга. Имеешь ты, православный русин, право ходить со святыми дарами в городе к больному, так имей, но свеч с собою брать не вздумай, ибо на то есть королевское дозволение ксендзу и нет — православному священнику! И магистрат согласно той же воле короля может назначить в городе православного священника, а может и не назначить. А ежели назначит, то плати в казну рукавичное — аж две полтины медью. А помер священник, то в последний путь проводить его по городу в церковном облачении еще разрешается, но чтобы со свечами да с перезвоном колоколов, как хоронят ксендза, то это уже — ни-ни. Так где ж оно, равенство католика и православного перед королем? И если ты, Жигимонт, король мне — католику, то разве в такой же мере король ты мне — печатнику, издающему книги для православных? Разве ты судья моей Библии, «Малой подорожной книжке», «Апостолу»? Тем более прибудет ли тебе от того, сколько русинских книжек я отпечатаю?. Да и что еще подумает, что об этом скажет королева Бона, которая хоть и не сидит в Виленской ратуше на суде Маргариты рядом с королем Жигимонтом, но и стол и ложе делит с ним в Вильне тоже второй уже год, и дел у нее здесь побольше, чем у самого короля!..
...Вообще в Великое княжество Литовское Бона Сфорца отправилась на восемь лет позже, нежели приехал в Вильну Скорина, — 5 марта 1528 года. Сыну ее Жигимонту, будущему Августу исполнилось уже восемь лет, и уже шесть лет, как королевич Жигимонт в Вильне усилиями Боны был признан панами радчиками великим князем литовским. Такого еще не бывало в истории Великого княжества Литовского, в истории королевства Польского, согласно конституции которого король избирался — причем отдельно и в Великом княжестве, и в Короне, и по традиции поначалу он обычно становился великим князем литовским и только затем уже королем польским. А тут при живом еще короле Польши, живом великом князе литовском, которым одновременно был Жигимонт, чуть ли не грудное дитя Жигимонта признается панами радчиками Великого княжества великим князем литовским! Вот это была интрига, вот это была забота о династии Ягеллонов, об их троне на Вавеле, о державном могуществе короля!.. В 1528 году Бона Сфорца будто бы ехала только на литовский сейм для торжественного введения на нем в великокняжеское достоинство своего первенца Жигимонта Августа, хоть это как раз в тот год в погодичную запись хроники князей литовских было внесено: «Того ж року всю землю Литовскую пописывали». Для чего «пописывали», мы еще узнаем, но предварительно вспомним, что инициатива признания двухгодовалого ребенка великим князем литовским шесть лет тому назад — к первому приезду в княжество Боны Сфорцы — исходила, как считалось, от канцлера всей рады Гаштовта. Чем его ублажила Бона Сфорца, кто его знает. Но доподлинно известно, что на тайном заседании рады не все паны радчики поддержали инициативу Гаштовта, а такой ее знаменитый на все княжество представитель, как князь и гетман Константин Иванович Острожский, даже опускался перед королем Жигимонтом на колени и просил:
— Милостивый пан, отступись — откажись от своего замысла!
То ли о соблюдении законов хлопотал князь Острожский, то ли побаивался вального, как тогда говорили, всеобщего бунта шляхты, которая могла возмутиться явно незаконным выдвижением сына короля в претенденты на короля, но князь Острожский действительно-таки упал на колени перед Жигимонтом, а вместе с ним, молитвенно сводя перед собою руки, пали и его единомышленники. Короля все это, однако, лишь разгневало. Конечно же, не следствием только наущений Боны Сфорцы был тот королевский гнев, хотя что бы он, Жигимонт, и ответил Боне, каким бы таким правителем он выглядел перед нею, если бы ее надежд, ее расчетов не оправдал, ссылаясь на противодействие не Ташицких даже, которые будут распинаться на вальных сеймах, а своей придворной, хотя и носящей громкое название Преднейшей Рады. Король гневался, и этот гнев решил дело, а не мольбы подданных, даже таких, каким был князь и гетман Константин Острожский. Был он тогда уже знаменитым победителем в 1514 году под Оршей, но был и верным слугой короля, ненавидящим государя всея Руси Ивана III за свой плен над Ведрошем и никак не желающим возвышения Гаштовта.
О князе Константине Острожском почти все из того, что знали о нем в Великом княжестве Литовском, знал и Скорина. И на суде Маргариты он поглядывает на него уже не как на вовсе незнакомого человека — не раз уж в Вильне он и видел его. Знакомым незнакомцем князь для Скорины останется, однако, на всю жизнь. К нему Скорину как-то не тянуло, как ничем не привлекал его Ольгерд и Ольгердов путь. Победитель в шестидесяти битвах! Гетман! Но если бы он только крымских татар бил! Если бы только выигрывал битвы! А то ведь и проигрывал. Притом у кого выигрывал и кому проигрывал? Ответы на эти вопросы Скорина тоже знает, как и то, что с именем Константина Острожского связана идущая по всему княжеству Литовскому слава защитника и радетеля православия. Но даже и это не побуждает Скорину искать поддержки своим книгам у князя Острожского. Не замаливает ли он, князь Острожский, своим строительством церквей грехи перед темп, кто в православные храмы ходит — ходит здесь, в Литве, ходит в Москве, Новгороде, Пскове?
Лицо князя Острожского усобородое; щелки глаз узкие — от одутловатости лица; щеки в красных прожилках. Он закован весь в панцирные латы — наперсники, наплечники, недостает только шлема на лбу. Что ж, тут суд, а не битва.
Шрамы от сабель у князя Острожского — под зарослью бороды, под панцирем. То было летом 1500 года: израненный над Ведрошем, разбитый вдрызг, он был пленен русскими войсками. В то время Скорина еще даже не собирался из своего Полоцка уходить в Краков. Но Скорина стал уже бакалавром, когда бежал из плена князь Острожский — в 1507 году. В благодарность богу за свой счастливый побег из плена церквей в Вильне князь, однако, не строил. А вот когда победил в 1514 году под Оршей, то, пожалуйста, две церкви в Вильне выстроил, как торжественно и обещал накануне битвы, прося у бога победы!.. Такая практичность рационалисту Скорине не могла казаться непогрешимой. Тем более не по нраву была Скорине та непримиримость, с которой князь Острожский относился к московскому царю Василию Ивановичу. Об той непримиримости знал в Вильне каждый.
И еще одно понимал книжник Скорина, поглядывая на закованного в латы князя: если князь Острожский поддерживает перед королем Жигимонтом православную церковь, а православная церковь его, Скорину, не поддерживает, то скорее всего пустыми окажутся надежды, что князь Острожский когда-нибудь его, скорининское, печатное дело поддержит!..
А фигура пана виленского Юрия Николаевича Радзивилла обращала на себя внимание Скорины прежде всего широченным золототканым поясом, охватившим его огромное чрево. И Скорина вспомнил, как о таких поясах напевал в пивнушке пан Твардовский.
Нет! Этот пан и за персидскую шахиню пояса своего не оставит, своим не поступится, хотя... И тут Скорине опять приходило на память, как королева Бона мирила Гаштовта и Радзивиллов, о чем тогда весьма охотно судачили все виленцы. Хотя королева Бона и приехала в тот первый раз в Великое княжество Литовское вовсе не бедной родственницей здешнего магнатства, а пани-владетельницей многих и многих окрестных земель, еще в 1519 году ей щедрым Жигимонтом подаренных, те подарки, однако, Бона считала мелочью. А в мелочь попали весьма значительные окрестные города и веси: бывшие княжества Пинское и Клецкое, Кобрин, Паланга на берегу Балтийского моря, некоторые староства на Подляшье и Волыни, возле Городни, возле Ковно. Однако Бона жаждала большего, у короля выпрашивала большего, и потому Жигимонт в Впльне в 1528 году уполномочил ее на выкуп отданных им когда-то в залог владений не только в Короне, но и в Литве. И принялись заправилы Великого княжества Литовского выбрасывать такие коленца, словно какие-нибудь шалуны-подростки. И так вот случилось, что снег в декабре не успел пасть на землю, а Николай Радзивилл — в пику своему заклятому до сих пор врагу Гаштольду — подарил королевичу Жигимонту Августу все, что незаконно умудрился прибрать к своим рукам. Бона хитрила: дар принимала, но при условии, что Радзивиллы помирятся с Гаштольдом. Радзивиллы вроде бы шли на уступки, кое-что жертвовали Гаштольду из своих владений, но опять же уступленными оказывались деревни, которые в действительности были королевскими. О, то была игра, то был торг! Бона выгадывала себе славу миротворца. И при своих интересах оставались Гаштольд, Радзивиллы...
Еще не уедет Скорина из Вильны, когда летом 1533 года Бона опять — уже на целых три года — оставит Вавель и прибудет в свои обширнейшие в Литве, Беларуси, на Украине владения. Три года есть три года: для шляхты, для отвода ее глаз и мыслей, для расположения к себе простого люда она закрутит и пустит во все стороны молву о себе как о меценатке-основательнице костелов и школ при них. И, таким образом, слава Боны как миротворца магнатов начнет умножаться на славу покровительницы образования. И вновь же в продолжение официальной версии — cui bono?[141] — Бона закрутит и пустит по всему краю слух о себе как о земле-устроительнице, всячески поощряющей культуру землепользования. А на самом деле все это будет не чем иным, как культивированием расчета и подсчета, обожествлением аршина, которым будет перемерена земля белорусская, и весов, на которых будет взвешиваться все, чем богата земля белорусская, чтобы полной мерой идти только в руки Боны и ни в чьи другие. И так подручными Боны сделаются мерщики, управляющие и войты: «пописывать» землю станут мерщики, выжимать прибыль из нее — управляющие с войтами. Осанна пелась их талантам, а не отсталой культуре местных Гутенбергеров. Был ли весь макиавеллевский азарт Боны Сфорцы, что принялась «пописывать» земли Беларуси, Украины, Литвы за год всего лишь до суда Маргариты, понятен Скорине, сказать трудно. Ясно, однако, одно: в Беларуси Боне было не до Скорины, как не до Скорины было и королю Жигимонту в Вильне. Все это Скорина весьма отчетливо увидел и осознал как раз на королевском суде Маргариты.
...Скорина был мудрым человеком, Скорина умел понимать сильных мира сего. И он явственно почувствовал, что. как ни красиво говорил в деле о Маргаритином доме перед королем и всей Преднейшей Радой, Жигимонт его как будто не слышал, как будто не видел. Может, сказалось недомогание короля — человека уже старого? Короля — и Скорина мог о том знать — задерживало в Вильне не только ожидание сейма, который должен был собраться только в октябре 1529 года, но и болезни. Собственно, Скорина мог быть только доволен, что сейм откладывался и что король недомогал, иначе королевский суд в Вильне в 1529 году вряд ли состоялся бы и тяжба с Субачовичем и Чуприным повисла бы над его шеей как дамоклов меч. А так — спустя минуту-другую он услышит приговор королевского суда, и Скорина надеется, что приговор будет справедливым. А что король не слушал его, скорининских, доказательств, логики, риторики, вроде как вовсе не видел его мантии, берета, то не такая уж это для него, Скорины, большая беда. Не слушал король, зато вон как слушал епископ Ян — Скорина даже растерялся, заметив его неподдельный интерес. Он в то мгновение не сказал бы, что — рослый, молодой, красивый — епископ ему нравится, но ощущение того, что к нему проявляют любопытство, у Скорины было. А кому не по душе такое искреннее внимание, тем более когда исходит оно от особ, подобных епископу виленскому?!
На суде о самом епископе Скорина думал менее всего, потому что он знал Яна как ревнителя католицизма, латыни, сторонника папы римского. Разве может такой епископ содействовать делу белорусского книгопечатания?!
Гаштовта не было на суде, и в дуйте своей Скорина, возникни надобность признаться, признался бы, наверное, что именно о нем и до суда и на суде он преимущественно и думал. И тому было много причин, из которых главная заключалась, может, вовсе и не в том, что Гаштовт являлся первым лицом в Великом княжестве Литовском. И действительно: Гаштовт был не только виленским воеводой, но и канцлером княжества, и, главное, готовил к изданию Статут Великого княжества Литовского. В истории княжества он станет первым статутом, и редакторскую работу над ним канцлер Гаштовт и заканчивал именно в год Маргаритиного суда.
О Гаштовте, Скорине казалось, он знал все: и что происходил Альбрехт из стариннейшего и знаменитейшего в Литве рода, и что род этот имел даже привилегию на печатку из красного воска, пользоваться которой было разрешено только правящей королевской семье. Женат князь Альбрехт был на княжне Софье Верейской, а Верейские вели свою родословную не от кого-нибудь — от самого великого князя московского Дмитрия Ивановича Донского (сын Дмитрия Донского Андрей получил когда-то в наследство Верею, отсюда и князья Верейские). Гаштовт Альбрехт кичился повсюду прежде всего славою деда своего Яна — первого в их роду Виленского воеводы, чье имя широко и прочно вошло в летописи. Альбрехт Гаштовт — второй из Гаштовтов, кто стал виленским воеводой: усиленная славою деда, его известность воеводы Виленского была как бы дважды известностью. При такой известности можно было, если тебе угодно, не только не ходить на королевский суд. Хотя на то время у Гаштовта имелась на любой упрек и одна весьма уважительная отговорка: Статут!
Статут писался. Писался в великокняжеской канцелярии. И Скорина даже знал, кто был писарем. А был им секретарь канцлера Альбрехта Гаштовта Деодат Септений. Однако подступаться к Гаштовту через секретаря с тем, с чем Скорина задумал подступиться, означало напрасную трату сил. Ведь то. что намеревался предложить Гаштовту Скорина, отнимало промысел у писаря Гаштовта, как, собственно, и у всей великокняжеской писчей братии. Не для того писарь Деодат Септений адресовал панегирики Гаштовту, чтобы вдруг перестать называться его же канцлерским писарем, начальником великокняжеской канцелярии. Но у Скорины был свой замысел, и он продолжал о нем думать.
То ли произошло это уже ко времени Маргаритиного суда, то ли вот-вот должно было произойти: в Преднейшую Раду усилиями Боны включался не литовец, как Гаштовт, не белорус, как Острожский, а поляк Ежи Хвальчевский. Первый поляк в Раде! Такого еще в Великом княжестве Литовском не бывало! И тогда Гаштовт зашептал Радзивиллам:
— Господарь дал ему епископство и открыл доступ к Раде, желая бедную Литву подмять под ляхов!
Под ляхов не хотел литовец Гаштовт. О бедной Литве он говорил, боясь на деле за свое богатство. И, дабы уберечь это свое богатство, князь Гаштовт и все магнаты и шляхта Великого княжества Литовского и разрабатывали, писали Статут. Бона земли «пописывала», они Статут писали — в защиту своих имений, своих прав на свои земли. И писался тот Статут словами старобелорусскими, буквами кириллицы. На том самом языке, на котором свои книги печатал Скорина. Слышал или не слышал Скорина слова Гаштовта о бедной Литве, но отношение Гаштовта к ляхам, пожалуй, было ему известно. И пусть Скорина знал, что Гаштовты, став Гаштольдами, заделались и фанатическими католиками, как самый уже первый из них — боярин Олъгерда, это Скорину, как тоже католика, не смущало. Ведь каким бы ревнителем веры ни выступал Альбрехт Гаштовт, католик Скорина тем не менее чувствовал, что Гаштовт близок ему именно тем, что при своем католицизме остается верным в немалой степени богатству русчины как богатству Лптвы, Великого княжества Литовского. Литва же действительно может стать бедною не только с потерей своих имений, земель, но также и с утратой русчины, языка!.. Чтоб это общее для Гаштовта и Скорины чувство языка глубже понять в его сущности, мы обратимся к фактам несколько более позднего времени, а конкретнее — к стихотворению Яна Казимира Пашкевича[142] 1621 года. Будет это стихотворение написано рукою автора на чистой, 25-й странице слуцкого списка Статута, который к тому времени станет уже называться первым, потому что появятся уже и второй Статут 1566 года, и третий — 1588-го, и будет это стихотворение самым красноречивым образом выражать не только чувство гордости поэта за Статуты, но и большее — дух гордости за Великое княжество Литовское и все ему принадлежащее, пафос государственного патриотизма феодальной элиты, к которой принадлежал и Гаштовт. Стихотворение Яна Казимира Пашкевича будет начинаться так:
Полска квитнет лациною,
Литва квитнет русчизною;
Без той в Полсце не пребудеш,
Без сей в Литве блазном будеш...[143]
Пусть Ян Казимир Пашкевич и ошибался — в том смысле, что категорически отъединял Литву от латыни, которой на самом деле, как и вся тогдашняя интеллектуальная Европа, цвела и Литва. Но чем не цвела ни Корона, ни вся Западная Европа, так это русчизною, старобелорусским языком. И Яп Казимир Пашкевич имел полное основание с гордостью заявлять, что его край цветет русчизною. Ведь это был цвет и впрямь не эфемерный, распускающийся не на один день, но, как и города средневековья, чудесный цвет средневековья на веки вечные. Этим цветом русчизны в Литве, в Великом княжестве Литовском были и летописи, и предисловия и послесловия Скорины, и Статуты... Печатать летописи — такой мысли у Скорины не возникало. Да и тогда они, при его жизни, еще создавались — во многом как государственное летописание, как мифы и сколок реальности еще дооформлялись. Иное дело Статут. Заказы на него в великокняжескую канцелярию в Вильне уже поступали целою чередою: от королевы Боны, от киевского митрополита, от всех вообще больших и малых городов тогдашних земель Беларуси и Украины. Но чтобы в век печатного станка три года кряду слепиться над перепиской фолианта, состоящего из 13 разделов — с 250 статьями?! У Скорины это не вмещалось в голове. Да вот как добиться встречи с самим Альбрехтом Гаштовтом, чтоб сказать ему обо всем, если он даже на королевском суде не объявился?!
А меж тем суд по делу Маргариты, жены Франтишека Скорины, подходил к своему концу. Писарь Копать зачитывал высокое решение. Слушал его король, слушали паны радчики, слушали Скорина с Маргаритой, их супротивники Мартип Субачович и Николай Богданов Чуприн. Глаза последних пылали, когда под сводами ратуши звучало отчетливо:
«...Тот дом и иншое именье и вьси рухомые речи держати и въжывати тое Маркгорете, жоне доктора Фрапъцышка Скоринипое и детем ее, а тот Мартин с жоною своею Анною и сын Богданов Чуприн Миколай к тому ничого не мают мети... Жоне доктора Францыпгька Скорины Маркгорете держати и въжывати супокоине на вечные часы... а тому Марътину и его жоне Анне и тому Миколаю Чуприну и их потомъком казали есмо в том вечное молчание мети...»
«В том вечное молчание мети»?! — лихорадочно думал Субачович. — Не успела постель остыть после мужа, а она уже домом своим завлекла другого? Нет!..» Глаза Мартина Субачовича так и полыхали гневом, и как только не вспыхивала от него разметанная на широком лбу чуприна Субачовича, можно было лишь удивляться. А вы говорите, сушь тому виною, что возник пожар в месте Виленском 3 июля года 1530-го?! Скорина в это поверить не мог.
Маргарита плакала. Утешение женщины — плач; слабость женщины — плач, но и, может, сила женщины — плач ее. И пе в нем ли секрет ее власти над каждым, кто ее любит? Скорина понимает всю безграничность этой Маргаритиной власти над ним, но его дело для него превыше какой бы то ни было власти над ним. И плакала Маргарита, проклиная Кёнигсберг. Плакала, но желая вникать в намерения мужа, в его планы, мечты. Плакала, заклиная сынами обоими — Симеоном и Франтишеком, их общей будущностью и надеждой. Плакала, боясь отпускать от себя Скорину, потому что вдосталь уже наревелась по Юрию, находилась по судам из-за Мартина Субачовича. Плакала Маргарита, показывая на кучерявого, точно ангел, и синеокого, как сам Скорина, Симеопку, жмущегося к ее ноге, цепляющегося за ее юбку. Плакала, держа на руках — при груди — еще в пеленках посапывающего малыша с таким же именем, как у отца. Маргарита плакала, потому что пе хотела больше плакать. А он, Скорина?..
И вновь появилась на плечах его мантия, на голове — красный берет. И вновь он превратился в путника, словно семьянином никаким и не бывал. Маргарита не в силах была понять его. Маргарита и не задумывалась особенно, что означало для него сидеть пятый год сложа руки, в бездействии и, главное, без так необходимых для него поддержки, опекунства, меценатства, которые обещали бы реальный успех делу. А он словно ждал у моря погоды. И очень долго ждал. Задерживал суд, затем — день святого Михаила, на который приходился в Вильне сейм, где, Скорине казалось, может ненароком представиться случай поговорить с канцлером Гаштовтом. А потом наступил день возведения на великокняжеский престол Жигимонта Августа, и Скорина вновь надеялся на возможную беседу с первейшим лицом княжества — теперь уже официальным опекуном малолетнего великого князя литовского Жигимонта Августа, вице-королем, как стали его уже называть. Но прошли все эти дни, весь 1529 год прошел — четвертый год его бездействия, четвертый год его позора. Победитель на суде Маргариты? Да, победитель. Но разве именно его победа в том, что победило на суде?.. И Скорине показалось: путь к Гаштовту будет короче, если идти не прямиком из дома Маргариты, а в обход — через Кёнигсберг, через гостиную другого Альбрехта — Прусского, который, слышно стало, докторов наук приглашает, университет в Кёнигсберге открывать собирается, Лютеру покровительствует.
Бабич, Онков думали иначе. Советовались меж собой не однажды, прикидывали и примеривались не однажды. Были купцами все же: семь раз отмерь, один — отрежь! Только от чего отрезать-то? Денег на печатание книг не было, надежд на продажу книг — никаких, они продолжали оставаться товаром, не имеющим ни спроса, ни королевской опеки и королевских привилегий, вообще лишенным какого бы то ни было меценатства. Но главное — денег, денег не было!
Бабич говорил:
— Надобно ехать в Москву! Там наши книги купят, там — церковь, а не костел, там — великий князь московский Василий Иванович.
Онков вздыхал:
— Может посадить в темницу, как Максима Грека[144]. Может обобрать, как меня, — через разных там Андреев и Жданов Перетрутовых.
Онков действительно оказался без копейки из-за своей щедрости и доверчивости. Года три тому назад ссудил он под долговые расписки князьям Можайскому и Шемячичу аж 900 коп широких грошей, или попросту полтин, и ни денег тех новгородские князья не вернули ому, ни расписок у него не стало — некие Перетрутовы отняли их у Онкова на дороге в Москву. А 900 коп — эго ж были деньги: в ту пору Полоцк платил в казну великого князя 400 коп, а тут — все 900. Не случись такая беда с той злосчастной ссудой, Онков и теперь не поскупился бы на расходы, связанные с печатанием книг.
Бабич настаивал на своем:
— За неких там Перетрутовых великий князь московский не в ответе. Одна Москва и может поддержать нас...
Скорина с ним соглашаться соглашался, но ближе, думалось ему, Кёнигсберг и Альбрехт Прусский, который хоть и присягнул публично Жигимонту в Кракове, но от католичества отошел, Лютера уважает, лютеранство поддерживает.
— Был бы ты, Франтишек, лютеранином! — противился Онков.
— Умный умного понимает! — убеждал его Скорина.
— Если бы каждый да понимал нас! — возражал Онков.
— Должен понимать каждый каждого! — настаивал Скорина.
Так и началось это приключение с Кёнигсбергом в жизни досточтимого Франтишека Скорины.
...Альбрехт Прусский был аристократом. Не бюргер Лютер, хоть и лютеранин, — как Лютер, в шашки играть со Скориной — визави — за один столик, в низенькие креслица не сел. Этикет! Хорошие манеры! Галантность! Да, со своей стороны, и Скорина в кёнигсбергской резиденции Альбрехта Прусского обнаруживал, сколько требовалось по этикету, и хорошие манеры, и галантность, а более всего совершенное владение латынью, познание в науках, книгах, живописи, осведомленность в политике, и не только одного короля Жигимонта.
Год шел 1530-й. Но еще средневековье чувствовалось. А в средневековье говорить о политике означало то же самое, что говорить о религии, а говорить о религии означало то яге самое, что говорить о политике. Альбрехт Прусский был поначалу духовным феодалом, и только с 1525 года, признав себя ленником польского короля, стал феодалом светским. И, таким образом, в его лице перед Скориной предстал в Кёнигсберге не кто иной, как политик, совсем недавно сменивший сутану на камзол и тем самым как бы доказавший миру политическую роль и сутан и камзолов.
Аудиенцию у князя Прусского доктор Скорина имел в просторном зале с камином. Зал был отменно меблирован: деревянные резные стойки, кресла, шкафы вдоль стен; эту роскошь дополняли красивые канделябры, подвешенные справа и слева от высокой и тоже узорчатой деревянной двери. Альбрехт Прусский принимал разные позы, стараясь выглядеть подчеркнуто независимым, точно все еще не давала ему покоя та, уже пятилетней давности, минута, когда он присягал королю Жигимонту в верности возле Марьятского костела в Кракове. И он вытягивался во весь свой рост возле камина, сияющего великолепием отделки, но холодного, потому что был май месяц. И камин своим уходящим в потолок дымоходом, казалось, тоже как бы подвышал фигуру князя Прусского. Князь обладал темпераментом человека не очень уравновешенного, порывистого в своих увлечениях до сентиментальности, к которой немцы склонны вообще. И в том, что Альбрехт Прусский был чрезвычайно доверчив, весьма легко убедиться из его охранных писем, выданных Скорине.
Но писем этих пока что на руках у Скорины еще нет, а ученые диалоги возле богато украшенного камина текут себе спокойно-спокойно, как Преголя, чьи рябящие под ветром воды равно видны Альбрехту и Скорине через широкие ренессансные окна княжеского дворца.
Говорили поначалу, разумеется, о политике. Чего же в этой связи могли касаться в 1530 году люди — такие, как Альбрехт Прусский и Скорина? Они могли говорить и о Сулеймане Великолепном, который в прошлом году занял венгерскую Буду и со всей своей османской ордой стоял под Веной; и о Жигимонте — короле польском, который снарядил в- поход гетмана своего великого коронного Яна Тарновского с наказом вернуть королевству Польскому Покутье — земли между выступом Черногорья на юге и долиной Днестра на севере, перерезанные речкой Черемош; и о Франциске I — короле французском, ведшем войну с Карлом V; и наверняка же речь заходила о Лютере и лютеранстве, о Лихтенберге и Мюнцере. И чем дольше говорили между собою Альбрехт Прусский и Скорина, тем более импонировал Альбрехту Скорина, тем более Скорина его удивлял и очаровывал, а иначе ведь никак не могли появиться те два охранных письма, которые тем временем писались в канцелярии князя. Но Скорина еще не кончил рассказывать Альбрехту и о чинимых ему в Вильне кознях и несправедливостях, и о бедной, многострадальной жене своей Маргарите, и о несчастных сыновьях своих. Слезы жалости подкатывались к глазам князя, но Скорина о своих заботах упоминал большей частью мимоходом, всякая жалоба его текла не так полноводно, как за окнами дворца Альбрехта весенняя Преголя.
И говорил тогда Скорина так:
— Преголя, ваша княжеская милость, хвала всевышнему, — не Дунай, не течет в ней невинная кровь люда христианского из-под кривых сабель Сулеймана, ибо в северной столице над Преголью есть тот из рода знаменитейших Гогенцоллернов, кто, будучи на месте Карла V, давно поверг бы к ногам своим Франциска — короля Франции, и не позволил бы Сулейману Великолепному дойти до Вены, а молдавского господаря Петрилу принудил бы покориться Жигимонту.
Наверняка Скорина говорил Альбрехту Прусскому именно так, потому что понимал, что нет на свете аристократов, напрочь лишенных лести, вовсе не любящих ее, не тающих перед нею, как сахар в горячем чае. И учитывал при этом Скорина, конечно же, и то, кого жаловал Альбрехт Прусский, кого не жаловал. Карл V не мог вызывать его расположения потому хотя бы, что девять лет тому назад в Вариации осудил учение Мартина Лютера, а он, князь Альбрехт, в пику папе римскому и Жигимонту взял да и со всем своим прусским орденом перешел в новый закон — в лютеранскую веру. Не мог не осуждать Альбрехт Прусский и Мюнцера и пошедших за ним смердов, челядь, чернь, которые сделали своим знаменем обычный лапоть, его орлу рыцарскому, черному противопоставив и головы рыцарские славные в походе этом снимая.
И особенно у Скорины был свой резон повести речь о Лютере, о Лихтенберге. В истории Лютера его меньше всего занимали отношения главы протестантизма с Екатериной фон Бора — полюбил он ее или не полюбил? Скорина, пожалуй, коснулся перевода Библии на верхненемецкий язык, над которым Лютеру тогда оставалось работать еще четыре года. Но в центре внимания должен был оказаться барон Лихтенберг. Лютер без барона Лихтенберга разве стал бы Лютером? Не будет ли ему, Скорине, таким бароном Альбрехт Прусский?
Заранее Скорина этого не знает, и Скорина с князем Альбрехтом Прусским соглашается:
— Да! Да! Пусть же то, что превозносит ученый и чему покровительствует барон Лихтенберг, — пусть же все то превознесет и простонародье!..
Что ж!.. Скорина как ученый и печатник превозносит книгу, русчину, а барона, который этому покровительствовал бы, нет. Вы намек понимаете, князь Альбрехт? Князь Альбрехт сей намек не мог не понять. Но склонить князя на свою сторону одними лишь намеками было более чем наивно. И это уже заранее предвидел Скорина, когда брал с собою в Кёнигсберг и книги свои. Ведь кто бы не оценил значение для себя подобной визитки? И потому не мог Скорина не показывать князю своих книг, как не мог князь не листать их — то ли Библии, то ли «Малой подорожной книжки», то ли «Апостола». И если Альбрехт заинтересовался предисловиями Скорины, то, возможно, завязалась тогда меж ними беседа о том, что важнее — Библия или повести о Трое и Александрии? Светский уже, куртуазный князь Альбрехт мог и не соглашаться со Скориной, что в книгах Библии «более и справедливее... знайдеш, нежели во Александрии или во Тройи»...
Но, известно, все на свете имеет свой конец. Окончились однажды и беседы князя Альбрехта Прусского с доктором Франциском Скориной. Но что оба эти, столь разговорчивые мужи могли в чем-то выговориться до конца, поверить трудно. Как бы там, однако, ни было, а 16 мая 1530 года в канцелярии Альбрехта Прусского в Кёнигсберге письмо в Вильну на имя воеводы Гаштольда подписывалось, и Альбрехт Прусский, который был в приятельских отношениях с Альбрехтом Гагатовтом, и подобно ему, считал себя просвещенным человеком, на этот раз, возможно, недоумевал, как это его друг не заприметил до сих пор книгопечатника Скорину, перво-наперво сообщая Альбрехту Гаштовту, что «не так давно прибыл под нашу власть выдающийся и многоопытный муж Франциск Скорина из Полоцка, doctoris artium и доктор медицины, даровитый педагог, подданный Вашей высокой милости и наиславнейшего города Вильны гражданин». Аристократия любила комплименты, они были в письме Альбрехта Прусского в духе феодальных обычаев, но чтобы сразу, да столько, да из уст такого высокопоставленного лица, как прусский князь Альбрехт, их услышать, надо было и впрямь по-настоящему удивить и очаровать князя. На том, однако, не исчерпывались комплименты князя Скорине, потому что вслед за ними в письме отмечались и скорининский «действительный и прекрасный талант», и «наивысшее мастерство, которое он демонстрирует с удивительным блеском и умелостью, приобретенной, по-видимому, не иначе как только благодаря своему многолетнему труду и путешествию ради приобретения множества знаний». А вы, вы там, в Вильне, что, до сих пор не увидели всего этого, не видите всего этого, столь очевидного для меня тут, в Кёнигсберге? — как бы упрекал-вопрошал своим письмом Гаштовту, да и не только Гаштовту, князь Прусский. Недооцениваете его вы, дооценим, дооценили мы — князь Прусский. Как дооценили? Да вот в письме и прочтите: «Милостиво приписали его к числу и кругу наших подданных и верных мужей и поставили его в ряд тех, к кому благосклонно относились». Вот какой была княжеская плата Скорине за наслаждение тем духом разумности и той изысканности, которые внес он своей личностью в кёнигсбергские палаты князя. Но это была не вся плата, да, собственно, и не ее добивался от князя Скорина, а другого, о чем свидетельствует все то же княжеское письмо к воеводе Виленскому.
Альбрехт при своей чрезмерной чувствительности не способен был что-то подолгу замалчивать, утаивать. И поскольку просил у него Скорина самого для себя важного, князь Альбрехт не преминул зафиксировать это в письме к Гаштовту, начертав черным по белому: «убедительно просил». Убедительно — значит настойчиво, может, даже и настырно — при полном понимании цены слова, адресованного князем Альбрехтом воеводе Гаштовту, его обращения к нему. Наверное, Скорина сейчас надеялся на перелом в своей жизни, на то, что поправит главное свое дело и дела свои вообще, «несправедливо запутанные», как уверил он князя.
В письме прочитывается, и чего просил у князя Альбрехта Скорина: «...дать ему рекомендательное письмо», — и чего конкретно хотел Скорина, чтобы то письмо рекомендовало другим. Последнее проясняют, в частности, три абзаца с глаголом «просим», — особенно заключительный из них:
«Просим, чтобы вышеназванный доктор Франциск, наш подданный и слуга, не был оставлен на произвол судьбы, но, согласно нашему пожеланию и в силу необходимости, а также ради нашей тесной дружбы, пусть Ваше славное Величество будет добр к нему, посоветует и поможет в его деле с беспристрастностью и справедливостью как человеку достойному, рекомендованному. За это мы Вам, как другу весьма любезному, и всем Вашим со всяческим старанием и усердием отблагодарим».
Возвращаться в Вильну можно было уже с одним лишь этим рекомендательным письмом. Но в тот же день, 16 мая 1530 года, Скорина держал в руках и второй не менее важный документ — «Подорожную грамоту Альберта», как назвал себя в ней Альбрехт, — с текстом тоже очень красноречивым:
«Мы приняли и приписали к числу подданных и верных нам слуг выдающегося, большой эрудиции мужа Франциска Скорину из Полоцка, doctoris artium и доктора медицины. Далее, поскольку в настоящий момент обстоятельства, имущественные и личные дела, отзывают его отсюда в другое место, мы по-приятельски предлагаем и любезно просим вас, всех и каждого, согласно нашему пожеланию, помочь вышеназванному доктору Франциску, верному слуге нашему, в его судебных делах и, если того потребуют обстоятельства, неожиданные события и случай (ибо вещи человеческие более, чем неопределенные, изменчивые, слабые и непостоянные), в чем бы тони было не обидеть, но облагодетельствовать. Примите его как человека достойного надлежащим образом, с непредвзятостью и справедливостью. И позвольте ему путешествовать и пересекать земли, владения, округи и собственности ваши в этом его странствовании безопасно, свободно и без всяческих препятствий. Как из внимания к выдающемуся мужу несравненного ума и художественного дара, светлого лекарского таланта и славного опыта, так и из почтения к нашей чести, знатности и милости всяческое содействие, покровительство и помощь оказывать ему. За это мы поощрим услугой всех вас и каждого в отдельности сообразно его состоянию, положению и достоинству с одинаковым старанием, усердием и благодарностью. А для пущей силы этого свидетельства и веры в него печатку нашу мы повелели привесить.
Дана в Кёнигсберге, дня шестнадцатого мая, лета от спасения мира через Христа 1530».
16 мая 1530 года Скорина, однако, не оставил Кёнигсберга. Он, по-видимому, ждал из канцелярии Альбрехта еще и послания виленскому сенату, которое вручили ему только 18 мая. Послание это было тоже от «Альбрехта из божьей милости», и в нем Скорина в первых же строках впрямую именовался «нашим подданным, дворянином и любимым нами верным слугой». Скорина — дворянин! Далее в тексте шла все та же настоятельная просьба князя «принять этого доктора Франциска как человека особо рекомендованного». И снова давалась широко развернутая аргументация того, почему принять. «Ради нашего имени и согласно нашему пожеланию, как требуют того правосудие и непредвзятость, чтобы его правое и справедливое дело не понесло ущерба и никто не осмелился причинить ему вреда, но к славному мужу справедливость и непредвзятость проявили. А если в его отсутствие что-либо из его имущества каким-либо беззаконием было отнято, пусть милостиво будет возвращено. И о нем, его жене, детях, а также о другом добре позаботьтесь и силою права от всякой обиды защитите». И все это писалось так, будто не было — без малого год тому назад — в Вильне приговора по делу Маргариты, будто решением тайного суда обижал ее виленский епископ Ян, а королевский суд именем короля Жигимонта не постановил дом возле рыночной площади в Вильне и все имущество при нем и в нем жене Франтишека Скорины «въжывати супокоине», «на вечные часы».
Нет, Франтишек, тут что-то не так. Почему же ты свои судебные дела представил князю Альбрехту запутанными и еще не решенными? Все ведь закончилось на том суде в твою пользу!..
Этот вопрос, однако, — еще полувопрос. Ведь то, о чем придется спрашивать Скорину уже на второй день после его отъезда из Кёнигсберга, не поддается никакому описанию. Диво дивное, да и только! Положив себе за пазуху все три документа княжеской аттестации, поддержки и протекции, Скорина сделал вот что: уговорил безвестного до сей поры иудея — придворного лекаря и печатника Альбрехта Прусского — оставить Кёнигсберг и поехать с ним. Куда, зачем? По-видимому, в Вильну; по-видимому, печатать книги. Что, однако, мог пообещать лекарю и печатнику иудею Скорина? Что думал он при этом о князе Альбрехте, когда уводом его человека благодарил за письма к Гаштовту и в виленский сенат? Разве не понимал, что уговорить и увести из-под носа у князя необходимого для князя человека было грабительством средь бела дня, нанесением большой обиды Альбрехту? Какую цель преследовал он, обижая князя, от которого получил столь нужные себе рекомендации — пусть и ценою лжи, с помощью небылиц о жене и детях, о суде и запутанных своих делах? Зачем было макиавелльствовать, как бы вступать в соперничество с Боной Сфорцей, едва перешагнув порог княжеского дворца над Преголей и зная, что obsequium amicos, veritas odium parit?[145] Вежливость и впрямь обеспечила ему приязненность князя Альбрехта. Но что возбудит в князе Альбрехте правда о преступном сговоре с иудеем?..
Как тут все нелогично — попросту не узнать Скорины! Человек, заимев то, ради чего в Кёнигсберг стремился, вдруг от всего как бы отмахивается — жестом самым широким, да еще плюет на все, да еще ногой растирает. К чему ж тогда было огород городить, зачем влюблять в себя, чтобы тебя разлюбливали, очаровывать собой, чтоб тебя развенчивали, чтоб охранные письма, тобой полученные, утратили силу или обладали ею только на то время, пока из Кёнигсберга в Вильну другие послания из канцелярии того же князя Альбрехта на имя того же воеводы Гаштольда не придут?! А они действительно пошли из Кёнигсберга в Вильну буквально через неделю — 26 мая — и содержали аттестацию Скорины уже полностью противоположную — не возвышенно лирическую. Увод Скориной лекаря и печатника иудея был для князя, по-видимому, столь неожиданным и ошеломительным, что с лихвой перекрывал его недавнюю очарованность Скориной. Князь Альбрехт на этот раз писал: «Сей дерзкий поступок человека вызывает у нас досаду, поскольку наносит обиду как нам, так и нашим подданным». И совсем уже иное «просим» торопилось в Вильну: «...просим Ваше славное величество, пусть разъяснят сему доктору Франциску Скорине несоответствие тайного вывода наших людей закону, и осудят его, и доведут до его сведения, что мы относимся к нему с неудовольствием и неблагосклонностью и что мы не ожидали от него такого незаслуженного поступка, как этот...» Короче говоря, князь Альбрехт просил теперь осудить Скорину и одновременно отказывался от прежних данных ему рекомендаций, аннулировал их.
А ты, Скорина, спешишь с иудеем — лекарем и печатником — в Вильну, будто ничего там с тобой не случится, будто все твои три документа — сила. Спешишь сухим высоким берегом Преголи, топь, трясина — по ту сторону. Преголя течет спокойно, уверенно — в Кёнигсберг, под окна княжеского дворца. Остановись, Скорина, одумайся: ты же был назван там дворянином, даровитым педагогом, наидостойнейшим города Вильны гражданином, мужем необычайной эрудиции, несравненного ума и художественного дара, светлого лекарского таланта и славного опыта. Разве ты запамятовал, что тебя еще и верным любимым слугой называли? Где, кто и когда тебя так величал? Где такое признание ты имел? От кого такие лавры тебе достались? Остановись, Скорина, и поверни обратно в Кёнигсберг!..
Но Скорина не останавливался над Преголей, да и вообще никуда не думал возвращаться, кроме как в Вильну. Разумеется, ему нужен свой Лихтенберг, но может ли им стать князь Альбрехт Прусский, который только в свою веру и стремится его переманить? Он — фанатик и ослеплен прелестями лютеранства, а Скорине вовсе не по нраву лютеранский фанатизм, как, впрочем, и любой другой. Скориною князь Альбрехт увлечен совсем не потому, что он, Скорина, — литвин, а потому, что уста его обмываются многоводной рекой энциклопедии, что он — человек всеевропейский по своей учености.
И еще: пытаясь найти в князе Альбрехте заступника, не ищет ли он, Скорина, для Белой Руси варяга? Нет, и впрямь, как справедливо говорил Бабич, не в ту сторону он выбрался на этот раз, не в ту!.. Если уж продолжать поиск, то лишь в том направлении, на которое указывал своим советом Бабич и куда им — ему, Бабичу и Онкову — путь не заказан: никто не задержит, если сам не воздержишься. Чистому душой и путь чист! Ex oriente lux. Солнце всходит на востоке!..
Но что ж это за удел — за горами, за долами искать себе заступника, опекуна?! Обидный удел, недостойный тебя самого удел, если ты самого себя уважаешь.
Что каким-то образом он обидел великого князя Альбрехта, сманив его лекаря-иудея, Скорина над тем не задумывается. Он все-таки человек Возрождения и чувствует право человека на полную вседозволенность и ничего особенно чрезмерного в том, что повел за собой человека, не видит. У него же, у этого человека, был свободный выбор: вчера он выбрал князя Альбрехта, сегодня он выбрал доктора Франциска. То феодал закрепощает и только; приковывает к месту — и только; превращает в лакея — и только! А разве доктор — лакей, когда он — доктор? И разве лекарь — лакей, когда он для всех одинаков, помогая при хворях и богатому и убогому?
И как бы ничего такого и не происходило в жизни Скорины — будто расчетливо не жаждал он растрогать чувственного и доверчивого Альбрехта сотнями бед семьи своей, будто не было у него, горемычного, хождений по голгофам судебной тяжбы, будто не терзала его сердца неясность его книжного дела. Ехал себе спокойненько Скорина верхом на конике, ехал в своей черной мантии и красном берете, ехал сухим высоким берегом Преголи, а за ним — тоже на конике — поспешал иудей. Ехали себе спокойненько, и все. Это на той стороне Преголи трясина и почерневший непролазный травостой. А тут берег высокий, чистый. Лицо Скорины было светлым, улыбающимся.
А римляне правду говорили: vultus est index animi[146]. Образом души Скорины было лицо Скорины, когда Скорина очаровывал собою Альбрехта. И образом души Скорины было лицо Скорины, когда он воспламенял словами своими душу лекаря-иудея, вознося ее, точно с земли в небеси, в свой замысел, в свой задор, в свою одержимость. Он ведь, Скорина, не был князем Альбрехтом, не мог пообещать иудею золотых гор. Он мог ему только рассказать про свое дело, полонить его своей идеей, своей неугомонностью, верой, надеждой, любовью. И он полонил лекаря-иудея всем этим.
За пазухой у Франтишека Скорины лежали аж три рекомендательно-величальных документа, адресованных великим князем Пруссии Альбрехтом Виленскому воеводе Гаштовту. Гаштовт — надежда. И рядом со Скориной — плечо в плечо — был новый помощник — иудей, печатник и лекарь, который, точно в омут головой, ринулся в дело Скорины. «Боже, помоги мне! — восклицал Скорина. — Я возвращаюсь, Маргарита, не в Кёнигсберг, а к тебе!..»
Франтишек Скорина не знал, что он возвращается в пожар.
Вся жизнь Скорины распалась теперь для него на две части — до пожара и после пожара. До пожара, можно сказать, мир еще виделся ему в розовом цвете, после пожара он смотрел на него только сквозь стену пожара. Та стена пылала, и мир пылал — кроваво-красный огонь обдавал лицо Скорины жаром, слепил глаза. Он жмурил свои синие глаза днем, он по ночам мало и плохо спал, и глаза его покраснели, мучили сильной режущей болью.
И никогда не думал Скорина, что чернокнижные силы га белом свете могут проявить такое сочувствие, оказаться столь жалостливыми!..
Сгорела на треугольной площади и пивнушка, где впервые в Вильне он встретился с паном Твардовским и дружной купой Прекрасных цветков средневековья. А потому пан Твардовский останавливал Скорину где-нибудь попросту среди лома и пепла — на пожарище и первым делом извинялся, просил прощения и торопливо заверял, что не он виновник виленского пожара, но что он — тысяча дьяволов! — тысячу раз кается, что будто бы накликал тогда огонь и на дом наиученейшего и наилюбимейшего им доктора Франциска Скорины. И при этом он ловко срывал с головы свою шляпу с павлиньим пером и кланялся так низко, что аж подметал рукою со шляпой пепел пожарищ, словно заботясь о чистой и вольной дорожке для Франтишека:
— Что скверное, то не я! Что скверное, то не я!
Доктор Фауст смотрел на вещи, как всегда, философски — сквозь пальцы. «Что горит, сгорает рано или поздно, — невозмутимо обобщал он и выходил к еще более пространным обобщениям: — Человек сгорит в геенне огненной! Таков мир, таково человечество, что сгореть должно!»
Объективным, что ни говорите, оставался в неизменной своей трагической позе славный доктор магических наук — Фауст, который при всем при том даже высказал мысль, что огнем негрешно любоваться. Нерон Рим сжег? Сжег! Сжег ради чего? Чтоб полюбоваться, как будет гореть Рим! Так стоит ли переживать, если что-то из домашнего скарба или из печатных орудий в огне Виленском сгорело?! Не сгорело бы сегодня, сгорело бы завтра! А зачем ждать завтрашнего дня, если можно полюбоваться пожаром уже сегодня?!
— Где огонь, там поджигатели! — надоела объективистская философия доктора Фауста нефилософу Станьчику.
— А что, были-таки поджигатели?! — возрадовался пан Твардовский, который все еще убивался, полагая, что причиной виленского пожара стали его проклятия. Но если имелись поджигатели, дело круто менялось: осуждай поджигателей, а не себя.
Всезнающий доктор Фауст усмехался:
— А про богиню Грубите многочтимый пан Твардовский ничего не слышал? Богиню весны в языческой Литве? Последний раз торжества в честь нее весною этого года справлялись. Вот потому она и отомстила Литве! Нет?
С богиней Грубите пан Твардовский не был знаком, но так или иначе с той минуты, как прозвучало слово «поджигатель», он окончательно сделался убежденным оптимистом и теперь уже успокаивал измученного горем Франтишека Скорину:
— Тысяча дьяволов, пане мой! Бросьте бедовать: лучше семь раз гореть, чем однажды умереть!
И снова совсем неожиданно в этих обстоятельствах повел себя Голем, который вовсе не стал осуждать поджигателей и тем более огонь. «Глина в огне, — сказал он, — только силы набирается. Посмотрите, каким крепким да красивым я вышел из виленского пожара, точно жбан из гончарной печи! А будь я, ко всему, поливенный...»
Станьчик не сдержался:
— Хотите перещеголять Рабичковичей?
Голем покраснел, но разобрать было нельзя, то ли это еще оставался на его обличье отблеск пожара, то ли это проступила так густо его стыдливость. По правде говоря, красивей всех на свете Голему и впрямь хотелось быть, но сей страстной мечты своей он особенно стыдился. Однако же если действительно хотеть чего-то, то уж хотеть в полную меру этого чего-то. И, поскольку и в самом деле душа без красоты несовершенна, как несовершенна и красота без души, то Голем, желая себе души, желал одновременно и красоты, вовсе не ведая, что подобных желаний ничуть не стыдятся.
Только ни философия Фауста, ни переживания Твардовского, ни обеспокоенность душой и красотой Голема— ничто в душе Скорины во время его мимолетных встреч с ними на пепелищах виленских не гасило боли и скорби, что жалили и растравляли душу Скорины на тех пепелищах. Вильна сгорела? Дом Маргариты сгорел? Печатня Бабича? Нет же! Сгорели его мечта, мысль, идея!.. Все внутри у него будто выгорело, будто гарью одной он дышал, и в горле у него все пересыхало, куском зачерствелого хлеба или жилистой воловины застревало, с питьем не глоталось. Он готов был ринуться в темные пущи — сбежать; он готов был броситься в быстрые воды — утопиться; он готов был оглохнуть, чтоб не слышать человеческой речи. И сколько дней и ночей липы и груши сухо пошумливали над ним покореженными в огне листьями, сколько дней и ночей волны Виленки и Вилии повиливали перед ним, устремляясь вдаль и как бы уводя его от его же отчаянья, растерянности, бездействия, апатии — сколько дней и ночей, кто знает?!
И те дни и ночи действительно сплыли. Не могли не сплыть, ибо разве вообще сгорели на его Белой Руси липы и груши, из которых его мастера и челядники новых досок ему награвируют, новых литерок и литер, виньеток навырезают?! Разве пересохли и когда-нибудь вообще пересохнут волны Виленки, Вилии, Полоты, Двины, на которых новые мельницы бумагоделательные встанут, новые рулоны бумаги, да еще с филигранью местной — образами набыченных зубров и золоторогих оленей наизготовляют, напрессуют?! И разве ж умерла русчина Руси — язык, на котором Белая Русь его говорит, мечтает, поет, колыбельные слагает, с лютнями дружит?! Не мог, наконец, Скорина согласиться с тем, что мечта его в Виленском пожаре сгорела!..
Что, перед пожаром падать на колени, как перед Жигимонтом падал князь Острожский? Что, пожар — это ляхи, под власть которых боится подпасть воевода Гаштовт? Упрашивая ляхов, страшась ляхов, когда ж вы все-таки увидите силу, способную вас поднять с коленей, исторгнуть из молчания, из праха?!
Князь Острожский думал восстановить после пожара два своих в Вильне храма, как бы во второй раз поблагодарить бога за победу под Оршей. Как все же эти победители тщатся думать о своих победах! Хотя их летописец вроде бы не забыл, сочинив «Похвалу гетману Константину Острожскому»?..
Воевода Гаштовт, отредактировав Статут, уверовал, что власть его теперь на веки вечные утверждена есть!..
А в Кракове на Вавеле продолжал стариться Жигимонт, по-прежнему кивая в знак согласия совсем уже изъяловелой сединой своей пышной копны волос все молодой еще белокурой Боне, которая как в лихорадке обволакивала-оплетала паутиной своих интересов и Корону, и Великое княжество Литовское.
Каждый понимал себя и не понимал другого. Каждый! И просто заходилась душа Скорины от этой застарелой обиды и боли. И еще одно его беспокоило — чувство вины: может, если бы не отлучался он из Вильны, ничего бы и не произошло. Может, оставайся он в том месте, где то случилось, того бы не случилось. Теперь Скорина был на том месте — прежнем, да вот только пустом. После драки кулаками не машут. Он и не махал, но и не делать ничего не мог.
Лихо-беда никогда не ходит по земле в одиночку. Так было и в тот 1530 год в Вильне, когда вслед за июльским пожаром на город налетел мор. В Кёнигсберге Скорину миновал английский пот — пощадила эпидемия, что лютовала там с осени 1529 года. Пощадила Скорину, да не пощадила его брата Ивана, который, возвратившись от сына Романа из Гданьска, поздней осенью 29-го года умер. Обойдет самого Скорину и мор 1530 года, но в виленском дворце не станет в моровые дни князя Константина Ивановича Острожского. И еще до мора тяжело заболеет жена Франтишека Маргарита.
Болезнь на пепелищах — дважды болезнь. Лето продолжало быть горячим: сушь июньскую сменила сушь июльская. Подповетье во дворе Маргаритиного дома возле рыночной площади продувалось, как любое подповетье, по в знойной духоте того июля и здесь почти не остужался разгоряченный лоб Маргариты.
У Скорины хлопот набиралось, что лучше бы Маргарите и не видеть. Старшему их Симеонке пошел четвертый год, а зыбка младшенького, подвешенная в подповетье на перекладине, покачивалась рядом с высоким настилом, на котором лежала Маргарита: Маргарита рукой своей доставала до колыбели и покачивала ее, едва лишь Франтишек всплакивал. Сам же Скорина вынужден был отлучаться. Виленский епископ Ян только теперь, после пожара, поскольку в связи с бедствием у капитула появилось множество новых забот, предложил Скорине стать его секретарем. В другой ситуации секретарство Франтишека было бы для Маргариты одной лишь радостью, верной надеждой на быстрое их обустройство, а тут — о боже!..
Вообще Скорина встречался с виленским епископом Яном и до Маргаритиных судов. Своей подписью, например, он скрепил один из актов Литовской метрики еще в 1526 году — вместе с виленским ученым мужем Яном Сильвиусом и королевским секретарем Якубом Сташковским, доктором гражданского и церковного права. Тогда Скорина выступал в качестве свидетеля при подписании фундуша, данного слуцким князем Юрием Семеновичем виленскому епископу Яну для создания прихода, заложения церкви и школы в деревне Вейсея Гродненского уезда. И, наверное, Скорине приходилось не однажды принимать участие в подобных делах, поскольку докторов наук, необходимых для юридического утверждения соответствующих актов, все же не так много было в Вильне, чтобы вновь и вновь не возникала нужда в услугах именно доктора Скорины. И вообще Скорина не мог не находиться в поле зрения виленского епископа Яна. Ведь разве могло не попасть в поле зрения епископа Яна хотя бы печатание Скориной «Малой подорожной книжки» в 1522 году, а затем «Апостола» — в 1525-м? Печатническую деятельность Скорины уж кто-кто, а епископ Ян держал в поле зрения, потому что следить за такой деятельностью попросту входило в обязанности епископа, потому что он был еще и ревнителем костела, потому что, наконец, его не просто выслали из Кракова в Вильну королева Бона и сам король Жигимонт. Считается, что виленский епископ Ян был на стороне королевы Боны, поддерживал ее в Великом княжестве Литовском. Правда, почему же он тогда не дослужил епископом именно в Вильне, а получил вдруг назначение в Познань? В то время подобные перестановки благословлялись обычно Боной. Целых восемнадцать лет терпел междоусобные распри магнатов, а на девятнадцатый год — совсем незадолго до смерти — не вытерпел? Но в 1530 году Ян еще только одиннадцатый год пребывал в сане виленского епископа.
Что не союзник епископ Ян печатнику Скорине, Скорина не мог этого не знать с самого начала. Так почему ж тогда Скорина стал секретарем епископа Яна? Чтобы таким образом приблизиться к Гаштовту? Доказать сперва епископу Яну необходимость печатания Статута, чтобы тот уже своими устами довел эту мысль до ушей всесильного в княжестве Альбрехта Гаштовта? Впрочем, материальное положение Скорины после пожара 1530 года было самым незавидным. А секретарь епископа не только человек, заседающий в большом Белом зале капитула, но и данник дороги. Не было уже брата Ивана, и, став секретарем епископа, находясь в разъездах, предустановленных епископом, Скорина получал одновременно и возможность послужить своим торговым делам, которые прежде вел сообща с братом Иваном. Положение Скорины осложнялось и тем, что он, как и вся Вильна, все Великое княжество Литовское, еще не оклемался от голода 1528 года. Скорина знал, что вслед за голодом обычно идут эпидемии — мор. моровое поветрие. Но в Вильну пришел тогда поначалу пожар, затем — мор. Скорина знал, что мор либо уносил жизни местичей и сельчан, либо поднимал города и веси и гнал их в пущи, непролазные болота, либо приковывал людей к месту — отрезанных от всего мира, осужденных на покорное ожидание исхода. На этот раз из Вильны выехать нельзя было. И проехать через Вильну тоже нельзя было. Свет словно кончился, а он продолжал думать о новых книгах, — по существу, о них прежде всего и заботясь, пошел он в секретари к епископу Яну. Дался ему этот Статут! Сиди да жги на сожженном подворье костры, отгоняй огнем и дымом поветрие от детей, от жены, от себя самого! Только не мор, по-видимому, свалил с ног его пчелу-хлопотунью Маргариту, — будь это мор, он проник бы и в грудь Симеонке, остановил бы давно сердечко и их грудного дитятки в липовой колыбельке, сыночка с его же именем — Франтишека. Дымно во дворе сожженного Маргаритиного дома. Глаза выедает дым — глаза, однако не душу! И кипятку единственно доверяет Франтишек — им, спасительным, поит детей, отварами поит побледневшую Маргариту. Боже, спаси ее! Она — красивая! Она еще краше для него стала, родив ему двух сыновей. Гиппократ был бы доволен, увидев, какое светлое и чистое у нее лицо при беременности. А теперь? Талый мартовский снег, вернешь ли ей прежний цвет лица? Но до марта ой как далеко!
И Скорина утром, вечером все пытается разгадать, что за хворь Маргариту мучит, обескровливает ей лицо. Он подслушивает тайны ее тела — подслушивает рукой, подслушивает ухом. Прощупывает пульс, каков он: сильный или слабый, учащенный или замедленный? Каждодневно проверяет цвет, запах, вкус ее мочи, потому что лишь такие способы распознавания недуга предписывает медицина его времени.
Он не в силах спокойно смотреть на ее тихую руку, в ее тихие глаза. Они для него как воплощенная жалоба. Особенно когда она складывает обе свои руки — ладонь к ладони, пальчик на пальчик, — и молитвенно прижимает их к заметно опавшим персям, и взор свой устремляет в немой мольбе на эти сложенные на персях — ладонь к ладони, пальчик на пальчик — руки. Кого и о чем она молит? Святую деву Марию? Она. может, и не жалуется святой богоматери, но ему кажется — жалуется. Жалобу, обращенную к небу, он адресует и себе, потому что с небом у него своя общность, свой разговор, свой расчет. Расчет не купеческий: ты — мне, я — тебе, а направленный на постижение тайны. Постичь тайну — возможно ли, не занимаясь расчетами, вычислениями, не следя за движением планет, всех девяти небесных сфер, вознесенных над грешной землей, — возможно ли без всего этого проникнуть в таинства земли и неба, жизни и смерти, рождения и умирания? И никогда еще не был он таким звездочетом, как сейчас, никогда еще не выпытывал так у звезд и созвездий, солнца и месяца их таинств, как сейчас, — ради нее, ради Маргариты, ради гаснущих ее глаз и тяжелых в неподвижности рук. Констелляция-сбег на небе планет и звезд, их узор, их движение — самые неблагоприятные. И Скорина не может изменить ни их узоров, ни их движения. Но об этом Маргарите ничего не говорит. Звезды молчат, солнце и месяц молчат, и молчит возле тихой Маргаритиной кровати Франтишек.
Почему он — не Гиппократ[147], не Гален[148], не Авиценна[149]? Почему они не с ним, не приходят к нему? Молчание солнца, месяца, звезд всегда было понятным: они хоть и мудрые, да безголосые; не голосом передают людям свою мудрость, а тем, что уподобляются Геркулесу и Медведице, Лире-гуслям и Андромеде, Гончим Псам и Дракону. Но почему Бабич молчит, Онков? Почему не помогают ему в его муке и горе? И, словно к ним — к своим друзьям, бежит он к книгам — в капитул, в его большой Белый зал. Книг там множество — и тех, что он уже читал, и тех, что еще не читал: «Канон» Авиценны, диалоги Галена, Гиппократа, книга о лечебных средствах, появившаяся в Страсбурге в 1507 году. И он читает:
«Тело наиболее здоровым бывает тогда, когда существует соразмерность во взаимосодержании частей, в соотношении силы и количества и когда они наилучшим образом перемешаны — кровь, слизь, желчь желтая, желчь черная...»
Да, это же так просто, это — по Гиппократу, и это каждый его собрат-лекарь знает. Конечно же, соразмерность, в необходимых долях слияние: чтоб лицо не желтело — меньше желтой желчи, чтоб не чернело — меньше черной, чтоб не бледнело — меньше слизи, а больше крови — и лицо опять зарумянится, зацветет, как мак, запунцовеет, как огонь. Но как смешать все эти желчи, как?! Не он ведь их смешивает, хоть и знает о смешивании, не он соразмеряет, хоть и знает о соразмерности. Скорина может смешивать отвары, запаривая цветы и травы, корни и растолченный в медных, серебряных и деревянных ступках жемчуг, выдерживая их на солнце, кипятя на огне, разложенном посреди их пожарищного подворья.
Но он благодарен книгам — за го, что многое припоминалось ему, пробудилось в нем, точно встало из небытия (может быть, так вот очнется от своей болезни, встрепенется, поднимется с постели и Маргарита?!). Он бежит с голосами книг в душе к ней, все их советы старательно выполняет, все наставления. Руки его дрожат, сердце верит, мысль надеется. Но разве дрожащие руки лекаря успокаивают больного? И разве не замечает она дрожание рук его? Чем тяжелее кубок с питьем, с отваром берет он в руку, тем увереннее становится его рука, тем увереннее он сам. Нужно, чтобы мне было все труднее, тогда ей будет все легче, — придя однажды к такому выводу, Скорина усложняет и усложняет для себя задачи, условия. Но, по-видимому, легчает от них лишь ему, а не ей.
Небо не выказывает милосердия, люди не помогают. Не одни ли только травы и цветы, листья и почки, корни и стебли-росточки и остаются его помощниками, заботливыми челядниками, призванными во спасение его лекарскими знаниями, лекарской практикой. Он возносится к полночным звездам и мыслью-разумом, и великой душой, но Маргарита этого не видит. Не видит она, и как жадно впивается он глазами в фолианты лекарских книг, собранных при виленском капитуле. Он готов ослепнуть и от звезд и от книг, лишь бы ей возвратить зрение, лишь бы снова глаза ее радостно и ласково засветились голубизной, погожими ее переливами. И он слепнет и от звезд и от книг, но Маргарита видит только одно — будто бы целые боровые поляны душистых трав и соцветий он переносит на руках своих во временное их пристанище — в подповетье во дворе их сгоревшего дома возле треугольной рыночной площади.
Травы дурманят, одурманивают ее уже до сонливости, а от отваров ее подташнивает. Все пузырьки, банки, бутылочки она уже узнает по запаху, цвету, вкусу.
Каждую свою отлучку, когда приходится оставлять ее одну, он оправдывает необходимостью являться пред светлые очи епископа Яна. Однако она догадывается, что не только в капитул идет он и сейчас. Она понимает, почему он тщательно окуривает их подворье. Она понимает, куда раз за разом отлучается ее Франтишек: он ведь лекарь, а в Вильне мор. Иной, может статься, и не пошел бы на подворья прокаженных, но Франтишек, она знает, не из тех: он пойдет. И она страшится за него, за детей своих, отца которых гибельное поветрие может так же скрутить, как сплошь и повсюду оно скручивает всех. Но Маргарита не упрашивает Франтишека остаться, она лишь наказывает ему, точно сама тоже лекарь:
— Возле окна стань, на сквозняке!
Кто же тогда не знал, что мор — это и мгла, густая, не уловимая глазом, и отравленный пар и что от зараженного человека он через дыхание переходит в здорового, вместе с кровью протискивается к сердцу и убивает его. О сердце Франтишека и беспокоилась Маргарита, умоляя, чтобы сквозняки дули не в сторону мужа, а от него, от окон, возле которых он встанет, в направлении больного и тех дверей, через которые ветер дыхание больного вынесет.
Но, пуская кровь, а тогда считалось, что с кровью, выпущенной из артерий и вен, истекает из артерий и вен отравляющий воздух, неосторожно устами захваченный, — так вот, пуская кровь несчастным, сваленным с ног моровым поветрием, Скорина все время оставался в руках у случая, а не в зависимости от того, стоял он при больных со стороны или не со стороны окна. Маргариту, однако, он всегда успокаивал тем, что лишь от окна давал советы занемогшим местичам.
И вот однажды, чтоб Маргарита не об одной только болезни думала, чтоб направить ее мысли на другое что-нибудь, Скорина сказал: «А знаешь, я поведал епископу Яну о моей заветной мечте и, надеюсь, доказал ему необходимость для Великого княжества Литовского книги нашей — русинской. Я, кажется, убедил его, что законы в Великом княжестве Литовском, о соблюдении которых так печется его преосвященство, только еще более укрепятся, если Статут будет напечатан и станет доступнее для поспольства. И для этой работы шрифты мои не сгорели, а готовы послужить, как и буквицы, и заставки, и виньетки. Его преосвященство выслушал меня очень внимательно и обещал поговорить обо всем с приятелем своим воеводой виленским, самим Альбрехтом Гаштольдом...»
Не курись дым во дворе сожженного Маргаритиного дома, не шастай по Вильне мор, не припадай щекою выцветшей Маргарита к льняной, белой, как ее лицо, подушке — огромной радостью для Маргариты было бы это мужнино известие, несказанной радостью!
И спустя какое-то время, другим уже разом, когда еще более возбужденным вернулся с заседания капитула тоже весьма исхудалый и бледный секретарь епископа Яна доктор Франтишек Скорина, он снова как бы ненароком обмолвился в разговоре с Маргаритой: «А знаешь, сегодня его преосвященство епископ Ян сказал, что имел беседу с его милостью виленским воеводой Альбрехтом Гаштольдом и что тот проявил большой интерес к моему предложению, весьма внимательно выслушал его преосвященство и весьма благосклонно обещал в самом скором времени что-то предпринять определенное...»
Маргарита хотела доставить ему приятность со своей стороны — попыталась улыбнуться ему, но улыбка вышла такой квелой, такой беспомощной, что Франтишеку стало не по себе.
«Маргарита! Это ж ведь хорошо?»—голосом, как бы просящим у нее прощения, он только и спросил у нее, будто у самого себя. Маргарита еще сильней побледнела.
И спустя какое-то время, однако не третьим разом, потому что не во дворе сожженного дома жены Франтишека, а в великокняжеском канцелярии места Виленского дело происходило, Альбрехт Гаштовт имел с писарем своим Деодатом Септением некраткую беседу. Слышать ее не могли ни Маргарита, ни Франтишек, ни их дети — Симеонка и еще сосунок Франтишек. А шел в великокняжеской канцелярии — в самом сердце славного места Виленского — совсем не славный разговор; проклятие за проклятием сыпалось там с побледневших от злости и дрожащих от гнева уст воеводы Виленского Альбрехта Гаштовта, а небольшого росточка Деодат Септений, казалось, еще более ужался и поник возле выпученного вперед пуза небывало разъяренного магната. Альбрехту Гаштовту будто не хватало воздуха:
— Э-э-эт-т-того прроходимца, прройдоху, котторый ппопрал ччесть ммоего ннаилучшего приятеля Альбрехта Прусского!.. Эттого гггада, змия, пподдбирающегося и к ммоей гггруди!.. Схизматика! Язззычника! Ммой Статут — ему? Я е-ему так тискану — не пискнет! Я е-ему!.. Тиснуть Статут! Для кого?! Для быдла безродного, поспольства хамского?! Магнатам крови голубой — и то не каждому дам в руки! Радзивиллам, Ильиничу, Пацу, Черторийским — не дам, а он замыслил для свиней золотом писанный закон тиснуть! Довольно!..
В более продолжительной паузе, когда Альбрехту Гаштовту потребовалось отдышаться, Деодат Септений все же осмелился вроде бы возразить:
— Скорина уже печатал книги — всем...
— Всем не достанется, если мы их сожжем! — взревел Альбрехт Гаштовт. — И пусть этот неуч радуется, что у нас все-таки есть Статут. Однако он, Деодат, не для него, — продолжал магнат, — не для него — помните это. Чего захотел?! Русчизна нас объединяет?! Нет у меня с ним ничего общего! Русчизны я на пагубу ни ляхам не отдам, ни полоцкому душегубу! Помните это, Деодат! Или вы помните наизусть только свои панегирики? Помните, что сей самозваный Лютер не должен дале находиться в нашем вольном крае! Вон его отсюда! Вон! Почему вы молчите?!
Деодат Септений отозвался тихонько:
— Он же честный человек, совершенный... Да и под юрисдикцией капитула, секретарь епископа Яна...
— Долой в таком случае и епископа Яна, и все капитулы, если они за смердючего купца! О, купца! Вы меня поняли?! Неужто первый человек в моей канцелярии меня не понимает? Пусть себе честный, пусть доктор, но, если купец, ловите его на его мошенничестве! Даже если и не мошенничает, объявите, что мошенничает, что долгов не отдает, что от долгов скрывается! Пустите, наконец, нужный слух, и вы найдете того, кто поймает его в нечестном деле за руку, и он будет наш! Наш!..
Альбрехту Гаштовту, однако, все еще казалось, что, ошарашенный его гневом, великокняжеский писарь его, Гаштовта, недостаточно понимает. И он снова заерзал, заговорил с раздражением:
— Это знают все, Деодат, а вы не знаете? Aurum recludit cuneta! Золото отмыкает все! Вам невдомек, что ли, кому оно не пахнет, кому руку позолотить, чтобы та железными клещами обхватила горло виновника?!
Но Альбрехт Гаштовт уже выдыхался, гневный пыл его угасал, и воевода становился философичней, рассуждая намного спокойней и чуть вообще не впадая в задумчивую мечтательность:
— Золото отмыкает, золото замыкает: если нужно — уста, если нужно — замки. И не обязательно башни Чертова Отца. Но тот, кто хочет быть Отцом то ли у черта, то ли у бога, пускай сперва посидит в темнице. И чем дальше она, темница эта, будет от Вильны, тем лучше. Отцом своим чужаки чужака не назовут. Отец нам единый пан бог в небе. Отец мне дед мой единый — славный Ян, и сам я не кто иной — отец... Некий там Скоринюк? Долго не покрутится на крючке! Не покрутится!..
И Альбрехт Гаштовт потер от удовольствия руки, и совсем уже примирительно, пожалуй, чересчур даже добродушно после недавних вулканических выкриков зашептал виленский воевода своему секретарю Деодату Септению:
— Это же конец света настанет, досточтимый мой Деодат, если дать быдлу в лапы Статут, дать печатную книгу. Что ж ты, милый Деодате, конца света жаждешь или хотя бы конца этой великокняжеской канцелярии, где ты первейший писарь? А на что будет писарь, когда в великокняжеской канцелярии застучит печатный станок?
Деодат Септений конца великокняжеской канцелярии Альбрехта Гаштовта не жаждал.
Маргарите было худо. Совсем худо. И осознание этого пришло к Франтишеку во всей своей неизбывной тяжести. Он места себе нигде не находил: «Худо!..» Он казался себе ничем, ибо что он такое, когда ничем не может ей помочь? А ведь мог как будто все. Падуанские ученые мужи, удивленные, лишь молча кивали головами, когда он по Гиппократу, по Галену, по Авиценне, точно похваляясь силою и знаниями, отшпаривал ответы на вопросы, мудро ему заданные. С богом самим лицом к лицу был, став перед ним на колени, но долу головы не склоняя, только взгляд опустив. Тут голосов, задающих вопросы, не было. Тут, как перед богом, он опускался на колени возле ложа Маргариты, голову перед ней склоняя, глаза долу не опуская. Экзамен казался вечным уже — экзамен, который невозможно сдать...
Вслух тех слов не произносил, но согласно им поить отварами пересохшие уста Маргариты не переставал, слабеющий пульс внимательно прощупывал, черную венозную кровь изредка все еще пускал. «Ut aliquit fiat. Ut aliquit fieri videatur» — были те слова: «Хоть что-нибудь делать, дабы казалось, что что-то делается». Так поступали до него все лекари, когда уже не могли ничем помочь; так будут поступать после него все лекари, когда ничего уже придумать не смогут. Понимание своей беспомощности, чувство безнадежности, унизительные до слез, повергающие в прах, Скорина пережил еще возле смертного одра Одверника. Там уже была жалкая попытка спасения — там. Но там она предпринималась ради живой Маргариты, а тут — тут она была связана непосредственно с ней и только лишний раз подтверждала неизбежность страшной утраты. И эта безысходность мучила его, и казалось, что вот-вот он сам не выдержит — потеряет сознание.
Но сознания Франтишек не терял. И видел не только, как измученно поднимались и опадали Маргаритины перси, будто их давили пудовой тяжестью тонкие и бледные руки, скрещенные на них. Видел не только немеющий взгляд поблекших, пригасших глаз, но и, как некогда на пальце Одверника, того же достоинства и лишь поменьше размером да поискусней работы перстень. День за днем, час за часом, как и глаза Маргариты, пригасал тот перстень — подарок Маргарите Юрия Одверника. С подарками у них было бог знает что. У них — это у Маргариты и у него, Франтишека. Ведь перстень Маргариты вроде как был подарком Одверника и ему, Франтишеку. Подарком на счастье или на горе? И на счастье, которое одновременно явилось и горем — смертью Одверника. И на горе — вот это, которое случилось теперь уже с его Маргаритой!..
А тут еще и память о той песне:
Любил тебя девицею,
Люблю тебя молодицею,
Еще семь лет ждать буду,
Пока станешь вдовицею.
«Не ждал я семи лет! Не желал я семи лет!..» —кричит мысль Скорины — исступленная, неистовая. Страннику, каким всегда был он, разве дозволительно заводить семью — страннику и книжнику?! Он же ведь согласился, чтобы книга забрала у него все, даже светлый облик Маргариты. В жизни, чтобы что-то сделать, нужно чем-то жертвовать. И вот он, печатник, сознательно пожертвовал Маргаритой. На что согласие дал, то и случилось. И после он уже не желал ничего, не ждал никого. Ни семи лет, ни даже одного года. Но его постоянной памятью о ней была попытка увековечить ее лицо — в его Библии. Не мог же он лишь собственное изображение оставить, не мог не прославить ее, хотя и не свою, — с самым красивым для него девичьим лицом, с распущенными, точно у русалки, волосами, с веночком из цветов над выгнутыми, как ласточкино крыло, бровями. Однако это было лишь воспоминанием о ней, мечтой, грезой. Было прощанием с нею, с молодостью, было отречением от нее. «Не ждал я, не ждал я семь лет, пока станешь вдовицею!» — вновь и вновь этим криком своей души стремился он избавиться от чувства вины перед Юрием, как пробовал уже не раз и прежде, но и сейчас ничего у него не выходило, но и теперь не мог он утвердиться в справедливости. Ведь гаснет же на пальчике, гаснет Маргаритин глазок — подарок Одверника. Забирает Одверник Маргариту к себе, забирает. Забирает или отбирает? Подарил, чтобы забрать? Подарил столь ненадолго: хоть бы семь лет обождал!
— О боже, снова эти семь!.. — вслух простонал, сам того не желая, Скорина.
— Семь? — переспросила тихим, невнятным шепотом Маргарита. — Семь вечера? — спросила. — Дети... спят? — спросила. Франтишек с трудом разбирал ее слова.
Дети спали. Было уже далеко за полночь. Не спал всю трудную ту ночь лишь Франтишек — ночь долгую-долгую, в продуваемом подповетье на пепелищном Маргаритином подворье под густозвездным пологом. И будет вспоминать ту ночь Скорина до конца дней своих. Ночь стояла безмесячная, и звезды высыпали крупные. Какое было тогда число? А впрочем, не все ли равно: это у дня есть дата, у ночи даты нет, какая она ни долгая, какая ни темная. И Скорина сидел, замерев как статуя. Маргарита бредила, тяжело дышала — с прерывистым хрипом, и хрип тот возникал в ее груди все чаще. Начинался бред, и холодный пот выступал на челе Скорины. И по просторному Маргаритиному подворью возле треугольной рыночной площади, и по всем улицам и переулкам Вильны вообще расползались, выбираясь из земли, мокрые блестящие дождевые черви — предвестники мора, как все тогда полагали. Скорина топтал тех червей и одновременно как бы видел себя топчущим их — заядло, остервенело: «Вытопчу — потопчу — вытопчу, Маргарита!» И то ли на пропахшем дымом подворье Маргариты, то ли на обезлюдевшей рыночной площади напротив пустых, выгорелых окон Маргаритиного дома, то ли по всем половицам Вильны стали выползать и змеи, и другие гады — предвестники мора, каковыми все их тогда считали. И Скорина топтал и их и опять словно сам себя видел, как топчет их, хоть они и жалят ему пяты, обвивают веревками ноги. Топчет, однако, топчет он их до изнеможения, до холодного пота. Маргарита! Туман забелелся уже, пробиваясь на ее подворье и вкатываясь волглою волною в подповетье, подступая к ногам Скорины. Туман — кому это не известно? — первый сват мора! II видит себя Скорина: он пытается топтать и туман, однако тумана его нога не чувствует, ни в чем не вязнет, просто упирается в землю — упирается! Как же растоптать мглу-туман? Как?!
Восход солнца в продуваемом подповетье на пепелище Маргаритиного подворья, над еще не остывшим Маргаритиным телом встречал уже только он один — вдовец Скорина. Красным глазом глянуло то холодное солнце на Вильну. И показалось Скорине, что это никакое не солнце, а шар. И не знает он, в какую из двух ваз бросят этот красный шар мудрые экзаменаторы Падуи — все ее 24 профессора и среди них сам приор —Тадеуш Мусати? Зеленая ваза — неодобрение мудрецов, красная — их признание, что экзамен Франциском, сыном Луки из далекого Полоцка, сдан успешно. Но красный шар солнца, всплыв над Вильной, спокойно поднимался над нею выше и выше, не скатываясь ни в какие вазы.
«Кто ж это сказал: amor vincit omnia?! Любовь побеждает все?!» — посматривая на молчаливое солнце, с неистовством думал Скорина, и в душе его разрастался болью, растерянностью, отчаяньем один-единственный вопрос: почему же его любовь к Маргарите не одолела всего лишь ее смертельного недуга?!