Человек-солнце, или весьма необычная глава третья, в которой повествуется о том, как судьбой Франциска Скорины интересовались знаменитейшие доктор Иоганн Фауст, великий мистр-чернокнижник пан Твардовский, шут короля Жигимонта Станислав Станьчик, а также глиняный человечек из Праги Голем и другие.

Оставити в науце и в книгах вечную славу и наметь свою...

Франциск Скорина


Бог не все исполняет сам, дабы не лишить нас свободной воли и причитающейся нам части славы.

Никколо Макиавелли[70]


Это было, можно сказать, его одержимостью: его Библия должна быть красивой. Так он решил и для того, чтобы Библия выглядела красивой, все предпринимает. Красивым будет сам текст — буквицы большие, буковки обычные. Иллюстраций, само собой разумеется, тоже будет много — ведь они еще важнее, чем начертание букв — они делают зримым смысл священного писания, который человек увидит, как самый мир, его окружающий, увидит собственными глазами. Не лишними будут также заставки и виньетки, хотя они в большей мере уже ради красоты вообще. Виньеточки-цветочки! Цветы он любит. А кто их не любит? Цветок ведь — сама красота, а заставка — что-то срединное между картиной и виньеткой, и ею приятнее книгу начать и сподручнее книгу кончить. Скорина так и делает: «Песнь песней» открывает заставкой (это же — песнь песней!), как следом и «Эсфирь», к которой у него, по-видимому, особое отношение (там, где ты впервые говоришь о женщине, неужто будешь думать перво-наперво о ее лукавстве, а не о красоте ее?). А вот «Премудрость божию» Скорина закрывает заставкой, тем самым как бы подчеркивая для себя и для всех людей важность этой книги и ее значение.

«Песнь песней» Скорина снабжает особенно красивой заставкой, изображающей ангелов: один из них с факелом в руке, другой — с луком. Может быть, это амур, как у древних римлян? Следом печатник поставил молодую девушку с распущенными на плечах русалочьими волосами. Русалку коронует сам бог.

И что интересно: первой заставкой у Скорины пошли дети, второй — лицом похожие для сегодняшнего читателя на романтических свитезянок Адама Мицкевича не то полуженщины, не то полурыбы, третьей — двое мужчин с рогатинами в руках, коронованные венками из дубовых листьев — символами силы, мужества, мужского начала. Что, однако, означала подобная очередность в подаче заставок Скориной? Не хотел ли он еще раз напомнить, что жизнь имеет своим истоком детство, что женщина — символ красоты земной, продолжения рода человеческого, а мужчина — муж ее, защитник и страж? Но, пожалуй, самое многозначительное на всех трех заставках — щит в центре каждой из них, а на щите — солнце в лучах и молодой месяц, припадающий к правой щеке солнца. Солнце и молодой месяц везде, конечно, молчат — и молчат и не отвечают, кто бы и о чем бы их ни спрашивал. Но три изображения разнятся между собой, и тем самым они уже как бы существенно проговариваются. Ведь в самом деле: посмотрите и вы увидите, что на заставках с детьми солнце ликом — доброе, ласковое, как бы исподволь улыбающееся, а между персями полуженщин-полурыб солнечный лик уже озабоченнее, сосредоточеннее: на третьей же заставке, где застыли суровые фигуры мужчин, отчетливая суровость лежит и на лике солнца, а лучи от него не походят на детские ножки в танце, как на первой заставке, на беспокойные плавнички медузы, как на заставке с русалками, — эти лучи напоминают скорее ощетинившуюся пасть льва или игольчатый панцирь колобка-ежика.

Солнце и полумесяц — герб Скорины, его печатный сигнет. Возможно, этот выбор Скориной своего герба был обусловлен памятью года, в который он родился и когда над Полоцком стояло затмение солнца, о котором ему, еще мальцу, мать, наверное, не однажды рассказывала. Средневековье вообще не могло обойтись без символов. Бароны, графы, магнаты, рыцари . брали в свои гербы птицу хищную, зверя хищного, мечи и пики, стрелы и алебарды. Белого орла из Гнезненского гнезда облюбовала себе для герба польская королевская династия Пястов. Черного орла — из-под черных тюрингских ветвей — избрали себе для рыцарских гербов потомки нибелунгов, западные соседи из Польши — белого орла.

Двуглавого орла, наследуя его от византийских кесарей, взял в свой герб царь московский, потому что и на восток и на запад мог равно зыркать тот двуглавый орел с вполне реальными острыми когтями. Города же Белой Руси прославляли в своих гербах туров и зубров, а более всего погоню — всадника на белом коне с поднятым над шеломом всадника мечом. Погоня была гербом и Полоцка. Меч, однако, не мог стать реалией герба Скорины — ни меч, ни крест, хотя святое писание Скорина переводил и печатал. Государственный герб Великого княжества Литовского, Русского и Жемойтского он поместит в своей Библии, поместят его затем и в Статуте. Будет на гравюрах Скорины все: будут стоять у него ратники с мечами в руках, будут маршировать они с алебардами, пиками и стягами в руках, будут скакать, закованные в панцири, на отяжеленных броней конях, только ни герба Короны, ни герба Великого княжества на воях или на их стягах и штандартах вы не увидите. Увидите вообще царскую корону, вообще вифлеемскую шестиугольную звезду, знаки «W», «Ж», даже двуглавого орла и другие символы, а державных — нет, не увидите. Зато в руках у библейских воинов Скорины почти на всех гравюрах развеваются флажки с его, скорининским, сигнетом, словно это самого царя Соломона герб или вообще воинства библейских времен герб. Царь Давид играет на гуслях под окнами царицы Михоль, неся кивот; Моисей стоит торжественно среди звезд, львов, ланей, рыб и птиц; человек в докторской мантии, обликом весьма похожий на самого Скорину, с потупленным взором повергнутый перед богом на колени, с протянутыми к богу руками, словно просящими себе у бога книгу из рук самого бога, — на всех этих гравюрах сплошь и повсюду солнце и полумесяц, солнце и полумесяц.

И что еще интересно: лицо человека в мантии на гравюре из «Премудрости божией» сильно походит на солнечный лик, изображенный на заставке с двумя мальчуганами-ангелами. Походят на него лица и в буквицах «О», «Я». Как будто нарочито восклицательное «О!» останавливает вас, чтобы затем буквой «Я» сказать, что я — солнце, что солнце — в моем «Я»...

Все это трудно и долго вырезалось на верстаках, густо намазывалось краской, со скрипом винта и со стоном пресса оттискивалось, отображалось, переносилось на бумагу. И была в том подлинная красота, и было очевидное стремление выделить свое «Я», свое лицо, свою личность. Что раньше создавалось в типографии Павла Северина — буквицы «О», «Я», или заставки с солнцем, ликоподобным Скорине, или, наконец, сам портрет Скорины? В конце концов — дни печатания большинства скорининских книг Библии известны: так, «Песнь песней» оттиснута была 9 января 1518 года, а книга «Иисус Сирахов», где впервые был помещен портрет Скорины, — 5 декабря 1517 года, «Премудрость божия», в которой на коленях и с книгой в руке стоит перед богом похожий на Скорину человек, — 19 января 1518 года. Значит, все это рождалось где-то в декабре — январе: и портрет создавался тогда, и заставки и буквицы с напоминающими того, кто на портрете, лицами. И лишь тогда и могло произойти в Праге то, что произошло тогда...

...Только — скамья, только — стол. Скамьи и в типографии и здесь одинаково жесткие, но дневная усталость их немного смягчает. В типографии он может прилечь, а тут — сидит, молча глядя на кружку с пивом, стоящую перед ним. Даже и после шести вечера, когда постоянных гостей у шинкаря — уже целая компания, его не трогают. Знают это его состояние, знают, как мучит его работа, которой словно и конца не видно. Знают, что он как бы набирается тут новых сил, однако и не подозревают, кто сейчас подсел к нему за пустой стол — напротив пристроился, сбоку — слева и справа...

Его постоянные оппоненты уже известны. Будь то в дремотной тишине типографии, будь то в гомонливой пивнушке, они всегда ведут себя как на ученом диспуте. Хотя порой — и как на ярмарке, а бывает — и как при уличной потасовке, не скупясь на крепкое словцо. Являются по временам все разом, иногда — в одиночку. Он никогда не знает, сколько их будет в тот или иной вечер. Но с приближением конца его работы их букет разрастается, прешумно дискутируя, — букет, известно же, самых красивых, самых очаровательных Цветков средневековья.

Легче других на подъем, настырнее и беспардоннее всех этих цветов, конечно же, пан Твардовский. Ведь он же считает себя земляком пана Франциска: Франциск — из Полоцка, а он, Твардовский, — пан из Ошмян, пан с полатей: одна нога в сапоге, другая — в лапте. И его раскатистый бас, полыхание черного пламени в очах, приспущенные к земле и до рыжины прокуренные усы — все это, ежели говорить правду, Франциску по нраву. Но диспута непосредственно с одним паном Твардовским у него никогда не получается — едва только Франциск намеревается что-нибудь молвить в свою защиту, как пан Твардовский взрывается вулканом:

— Nie pozwalam! Veto! Nihil novi![71]

Ну, словом, гремит пан Твардовский, все заглушая своим басом, как гремит у себя дома — в Великом княжестве и в Короне на всех сеймиках и сеймах. И когда он успел так войти в свою роль? Кажется, не столь уж и давно был тот первый вальный сейм[72] в Польше — в 1494 году, чуть ли не в год рождения Франциска, и конституцию «Nihil novi»[73] где-то немногим более десяти лет тому назад приняли, а вон как прочно уже утвердился в своей вольности, точнее — в своевольности пан шляхтич Твардовский, под стать настоящему пану в своей державе — не меньшему, нет, чем на Вавеле Анджей Кшицкпй или сам примас Польши архиепископ Ян Лаский! А в шутку говоря, очень уж мило изображает пан Твардовский свою вроде бы кровную обиду на пана Ско-рину, что тот в свой сигнет печатника поместил молодой месяц, якобы отняв у него, пана чернокнижника Твардовского, важнейшее средство его путешествий среди полночных звезд. А может быть, действительно молодой тот месяц — самое главное средство шляхетского возвышения пана Твардовского над земными долами и горами?!

— Кто вам позволил! — вроде бы со злостью, но глазами смеясь, возмущается пан Твардовский. — Как чернокнижник я протестую!..

— Молодой месяц, а равно и солнце... — пытается сформулировать Франциск новую тезу.

— Veto! — обрывает уже грозно пан Твардовский. — И никакого развития темы, выхода и вывода из нее! Я вам не ваш профессор риторики Ян из Стобницы!..

«...И как так можно?! И как так можно?!» — аж захлебывается, задыхается он, когда сечет этими коротенькими словцами. А что можно, чего нельзя, никто из гостей Франциска обычно не знал. Наконец в один из вечеров кое-что прояснилось. Не тот ли это как раз был вечер, когда Франциск закончил печатать «Книги, еже словуть Притчи Соломона, царя Израилева». Глянул на титульный лист пан Твардовский и узрел на нем гравюру: Соломон в короне. Но во что обут Соломон, никто из присутствующих разобрать не мог, поскольку ноги сидящего на троне Соломона плотно прикрывали фалды пышного царского одеяния. И только один пан Твардовский так или иначе узрел, что на ногах у царя Соломона, и тут же с понятным для всех присутствующих гневом возопил:

— Как так можно?! Как так можно — царя Соломона и царя Давида обувать в лапти?! Да у вас, пане Скорина, повем[74] я вам, тысяча дьяволов, на гравюрах одни только холопские магерки, мужицкие повойники! Просто смердит холопством! Русь посполитая?! Хамы!.. Что, на Белой Руси и Соломон трудиться должен?!

Станислав Станьчик — шут его королевской светлости Жигимонта, хотя и не был доктором наук, сказал при этом по-латыни:

— Ora et labor а![75]

На сентенцию шута никто, однако, смехом не среагировал. Единственно пан Твардовский зыркнул:

— А еще говорят, что можно узнать шута без колокольцев. Поди узнай!

Фауст попробовал шутить:

— В каком же месте вашей, господин шут, прекрасной речи смеяться?

Станьчик, однако, на вопрос доктора Фауста ответил вопросом к доктору Скорине:

— А не хотите ли взглянуть, достойнейший маэстро, на титульный лист книги «О Руфи»? С чего это пан взял да намотал на ноги жнецам, жнущим на титульной гравюре жито, столько портянок — неужто на Синае во время жатвы так же холодно, как в страду возле Полоцка?

И, чтоб совсем добить оторопелого Франциска, Станьчик ловко подрезал:

— И неужто на Синае жнецы леворукие?!


Назавтра, едва рассвело, Скорина был в типографии. Действительно, жнецы на оттиске титульного листа «Руфи» оказались леворукими. Что делать? Лихорадочно копаясь в куче деревянных заготовок, нашел ту — с леворукими селянами, отбросил в сторону. Сжечь!..

Однако на гравюре были не только злосчастные жнецы, не только стеною стояло жито. За житом виднелись еще и пригорки с дорогой среди кремней-камней, что вдруг напомнили ему Задвинье. И жечь уже ничего не хотелось. Простите, жнецы, что сделал вас леворукими! Жните, однако, жните!..


А доктор магии Фауст любил пиво. Пить пиво — тут он был настоящий мастак. И не крикуном, как петушистый пан Твардовский, был доктор Фауст, а до занудливости рассудительным. Даже в своем гоноре, которым он тоже, как и пан Твардовский, обладал, особливо тем в своем сознании кичась, что продал душу дьяволу.

— Вы никогда души не продавали, пане Франциск, а потому у вас не может быть чувства человека, который свою душу продал, — по обыкновению задумчиво до мечтательности начинал герр Фауст, являясь в послеполуночный час, а порой и раньше к постоянно доброжелательному в своих грезах-видениях Франциску Скорине, хотя и очень утомленному дневным хлопотливым трудом. И тогда в тон Фаусту, стараясь быть в этой беседе тоже мечтательным, отвечал Фаусту Франциск Скорина:

— Я помогал отцу продавать шкуры, а сейчас помогаю продавать их брату Ивану.

— Шкуру продавать — не душу продавать, — парировал Фауст. — Но главное не только что, но и ради чего продавать, — менторско-философски пробовал выйти из темы также и доктор своих наук Фауст.

— Душу надобно спасать, а не продавать, — категорически не соглашался доктор Скорина.

— И вы думаете спасти ее книгами?! — воскликнул Фауст.

— Не думаю, а спасаю, — молвил Скорина. — Что ни делаешь, делай мудро, стараясь предвидеть результат, — говорил мне еще мой отец Лукаш, уважаемейший Фауст!..

— Извините, почтенный, об этом ученом муже не слыхивал, — на мгновение почувствовал себя неловко доктор Фауст.

— Жаль, что не слышали, жаль, — может, вполне даже серьезно закачал головой Франциск Скорина.

— Но в одном я наверняка могу вас заверить, — заверял Франциска доктор Фауст.

— В чем же? — вопрошающе вопрошал Франциск.

— Бог вам не даст премудрости. Бог — вера. А вера вне понимания.

— Верю, чтобы понимать, это сказал еще святой. Августин, — настаивает Скорина.

— Не вам, коллега Франциск, ссылаться на Августина! — восклицает Фауст. — Вы — не средневековье. Вы только прикрываетесь верой в бога в троице единого, а на деле бог ваш — разум. Что, может быть, не так?

И вот уже в руках доктора Фауста Псалтырь Скорины, вот «Притчи Соломона». «Почитать?» — спрашивает Фауст и сам же отвечает: «Почитаем!» А читать доктор Фауст умеет превосходно, и звучат в его устах слова, напечатанные Скориной, превосходно. Он, Фауст, сам ставит перед собой вопросы, и он же сам отвечает на эти вопросы.

— Ergo![76] — поднимается кверху палец доктора Фауста. — «Предъсловие в Псалтырь». Так что для вас, доктор Скорина, тут, в Псалтыри, главное: вера или что-то другое? Веру вы тут ищете или что-то другое, ежели черным по белому пишете: «Там ест справедливость, там ест чистота, душевная и телесная. Там ест паука всякое правды. Там мудрость и розум досконалый. Там ест милость и друголюбство без льсти, и вси иншии добрые нравы якобы со источника оттолѣ походять»?

А что вы прежде всего находите, Францпск, в притче Соломона? А вот что: «В ней воистину ест дух разумности святый, единый, различный, смысленный, скромный, вымовный, движущийся, непосквѣрненый, истинный, сладкий, чистый, сталый, -добротливый и всякую иную имеющий в собе добрую цноту...»

Чистоту и добродетель, доктор Скорина, обнаруживаете вы и тут, а не веру. Разум и чистота у вас на первом месте, а не вера. Вы — человек античности, вы — человек Возрождения. Вы — новый человек, и — главное — веротерпимый: не католик, не схизматик, не еретик, и вас еще в вашем средневековье поймут, подобно мне, другие, и тогда — горе вам!..

В логике доктору Фаусту отказать нельзя было. Доктор Фауст, уже не имеющий души, всецело полагался на свой холодный разум, который с помощью фактов доказывал свои тезисы и впрямь превосходно. Но от этого Франциску Скорине легче не было. Однако ж логика логикой — ею многое можно доказать! Он — тоже логик. Только он, Скорина, замыкаться в ней не склонен. И незачем Фаусту делать из него чистого логика — будь то грека, будь то некоего там возрожденца. Он, Скорина, — это он! Нет, Франциск не отрицает, что это он отпечатал все хвалебные слова в честь «розума досконалого» и чистоты и в предисловии к Псалтыри, и в предисловии к «Притчам Соломона»[77]. Хотя, если придерживаться истины, те слова и ему принадлежат и не только ему. Ведь разве не знает доктор Фауст, будучи тоже ученейшим мужем во временах оных, что слова о духе разумности как о духе святом, едином, разнящемся, осмысленном, скромном, красноречивом, подвижном, неоскверненном, истинном, сладком, чистом, зрелом, добродетельном, — что все эти слова исходят перво-наперво от Соломона и что он, Скорина, сделал их своими, взяв у Соломона. Значит, слова о разумности духа принадлежат и ему, Скорине, и Соломону. А неужели Соломон, будучи пророком бога, в бога не верил? Но если верил Соломон, то верит и он, Скорина, и слова Соломона повторяет, хотя и пророком не числится.

Умел доказывать свои тезы[78] доктор Фауст, умел доказывать свои тезы и доктор Скорина. Но после всего этого на другой день поутру не очень уверенно чувствовал себя не раз Скорина: ведь не только же у одного доктора Фауста и могла быть логика, беспокоившая логику доктора Франциска накануне. Да еще оставалась определенная горечь, что вот вроде бы и со злым духом сталкивался — с душепродавцем, с которым-то и дискутировать, пожалуй, не к лицу, с приемышем Мефистофеля, пасынком, а не сыном истины! Хотя, сомневался Скорина, доктор есть доктор...

Но что-то затягивается диспут Скорины с доктором Фаустом, и Скорине он уже начинает казаться только словами, словами, и только. А его ждет работа. Труд! Свершение! Дело! Не словом он должен отвечать на любые вопросы и упреки любых сил — не словом, а деянием. Деяние — главное, хотя и слово — не последняя вещь. И книги в типографии Павла Северина на пражском Старом Мясте продолжали печататься, и предисловия продолжали писаться.

Книгу «Иов» Скорина держал в руках 10 сентября — спустя более месяца после Псалтыри, и вплоть до 6 октября печатал «Притчи премудрого Соломона, царя Израилева». Целых два месяца ушло на печатание четвертой книги — «Иисус Сирахов», почти месяц на пятую — «Екклезиаст, или Соборник». Казалось бы, стал Скррина печатать книги Соломона, печатай подряд все три. Ан нет! Печатание книг Соломона он прерывает печатанием книги «Иисус Сирахов» — она появилась после притчей, а затем уже набирались вторая и третья книги Соломона — «Соборник» и «Песнь песней».

Таким образом, становилась загадкой очередность выбора Скориной для печатания той или иной книги. Действительно: почему после Псалтыри печаталась книга о многострадальце Иове? Чтобы «напервей» показать, «чего ради господь бог на добрих и на праведных допущаеть беды и немощи, а злым и несправедливым даеть шчастье и здравие»? Что здесь — проекция Скориной истории Иова-долготерпеливца на свою собственную судьбу, на «познание самого себе» через Иова? А может, он как бы готовил себя к долготерпению, к терпению вообще перед лицом сил злых и несправедливых?

Да и почему Скорина столь скрупулезен, определяя свое понимание притчи как жанра? Он, можно сказать, попросту словно влюблен в притчи за то, что они «иными словы всегда иную мудрость и науку знаменують», «иначей ся разумеють, нежели молвлены бывають, и болши в coбѣ сокритых тайн замыкають, нежели ся словами пишуть». Иначе говоря, Скорина самим этим определением любимых им притчей настоятельно, даже как бы настырно приглашает своих читателей видеть за словом нечто большее, чем само слово обозначает, открывать для себя тайну, в слове, словно в тереме красавица, сокрытую, постигать мудрость, словом вроде бы не молвленную, но в нем наличествующую, — скорининскую тайну, скорининскую мудрость!

Сезам, откройся! Потаенное, прояснись! Люди, в таинство недосказанного обязательно вникните, слова, как занавес над сценой, разведите в стороны, чтобы увидеть смысл, который — за этим занавесом!..

Скорина не мог знать слово «код», но к слову, словно к коду, он относился, и это слово-код адресовал — недоговоренное, но думанное-передуманное — и своим современникам, и, по-видимому, нам.

Итак, снова и снова — о притчах! Что же, согласно Скорине, таится в них? «Ест бо в сих притчах сокрита мудрость, якобы моць в драгом камени, и яко злато в земли, и ядро у вореху». Мощь, золото, ядро — все, все, о люди добрые, люди почтенные, есть в моем слове, есть — в нем, за ним, под ним! Меня вы, люди, учитывая именно этот мой секрет, и поймете! Притчи Соломона с их мудростью человеческой я потому и печатаю раньше, чем «Премудрость божию», а книгой «Иисус Сирахов» вовсе не прерываю Соломона, а лишь хочу сказать, что и Аристотель стоит впереди «Премудрости божией» — рядом с Соломоном. Соломон для меня первый, как первый и Аристотель. «Саламон еже ест мирный и спокойный, понеже был мир и покой по вся времена царства его». Аристотель не царствовал, Аристотель — царь науки. А Соломон — царь, но в имени его, как и в моем имени, есть тишина. Если Соломон — идеал для бога, то он — идеал и для человека, жаждущего великой мудрости, идеал для меня, Скорины. Ничего у бога Соломон для себя не просил: ни дней многих, ни богатства, ни гибели врагов своих, — ничего, кроме только мудрости. Только мудрости прошу и я — ненасытный в жажде познаний и взывающий с мольбой к тебе, великий боже!..

А это Скорина имеет уже в виду себя на гравюре титульного листа «Премудрости божией». Бог — с книгой в руке — уселся на этой гравюре между двумя шестикрылыми ангелами, уселся, будто бы на троне, на круге-земле — бородатый, усатый. А он, Скорина, — лицом в профиль, ниспадающие волосы зачесаны кверху, коленопреклоненный и чуть сгорбленный, в мантии доктора — простирает пальчатые руки в сторону бога, к его поджатым ногам. Бог — с книгой в руке. Скорина — без книги, и руки Скорины как бы тянутся жадно к книге — к премудрости божьей, к сиянию, излучаемому и нимбом вокруг головы, и покатыми плечами, и руками бога. Нет, он, Скорина, перед богом не кается, не сложил молитвенно руки, а именно раскрыл их, чтобы брать. Ты уверен, Франциск, что божья книга перейдет в твои руки?..

Если бы не эта его ненасытная жажда книг, может, и не прерывал бы Скорина печатание книг Соломона печатанием книги «Иисус Сирахов». Неспроста же он в предисловии к ней объяснял, что она близка ему, «вся бо Соломонова и Аристотелева божественная и житейская» мудрость в ней «краткыми словы замкнена есть». Но есть и еще два момента, которые сделали для Скорины книгу «Иисус Сирахов» особенно важной...

«...Вера без дел мертвая есть». Так словами апостола Павла говорит Скорина в предисловии к книге «Иисус Сирахов». Но ведь это и как бы слова из предисловия ко всей жизни самого Франциска. У него есть и вера и дело. И он делает свое дело изо дня в день — с .утра до вечера вершит свой труд, подобно Иисусу Сирахову, который когда-то приревновал своего деда к книгам. Множество самых разных книг оставил в Александрии дед Иисуса Сирахова, увидел их внук и возгорелся желанием оставить и о себе такую же память. Так почему такую же память не может оставить после себя он, Скорина? Страсти у него хватает, печатный станок не перечит ему, и, пока он, Скорина, жив будет, книги печатать будет. О том же, чтобы как-то иначе повернуть свою жизнь, Франциск и не думает: сорок, или пятьдесят, или шестьдесят лет ему на свете отпущено — и все эти сорок, или пятьдесят, или шестьдесят лет он печатанию книг отдаст. У Иисуса Сирахова была Александрия, у него есть Полоцк, и Вильна, и Прага. Страговская книжница под стать александрийским книгосборам тех времен. А почему ровней Страговской книжнице не может стать, не должна стать и книжница в голубнице Ефросиньи Полоцкой? И может, и должна. И если этого не сделает он, то кто же сделает? На бога надейся, а сам не плошай, не поддавайся лености. Угодишь люду посполитому, то разве тем самым и богу не угодишь? Разве не благословит сделанное тобой в честь святой троицы тот, кто этой святой троице — голова?

Но увидят ли бог и люди, что он, Франциск Скорина, бога возлюбив и в хвалу перво-наперво ему, но также и ради люда посполитого, его добра и славы, книги свои составляет, тиснет-печатает, переплетает? Бог увидит — божье око вездесущее, всевидящее, всепроникающее. А люди?

«Про то ж и я, Франтишек, Скоринин сын с Полоцка...»

И в самом деле: сколько раз в предисловиях и послесловиях он вспомнил это свое «я», назвал свое имя и свою фамилию! Слово есть слово, звук есть звук: имя на бумаге человек читает, а в лицо не видит же человека, что с тем, на бумаге названным именем на свете божьем живет. Или выкрикивает человек имя другого человека, а того, чье имя выкрикнули, рядом нет, и никто из окружающих не обернется на тот звук. Эхо лесное, эхо площади или лабиринтных улиц, может, еще и повторит голосистые гласные звуки имени того, однако ж короток век и ненадежна эта слава: взлетело эхо, отдалилось, замерло, и накатывается за ним тишина — мертвая, вечная!..

«Про то ж и я, Франтишек, Скоринин сын с Полоцка», не хочу именем своим, словно эхо, гаснуть, не хочу оставаться безликим, когда могу показать себя не только богу, но и людям показать могу, как я книги пишу, за какой сижу конторкой, какое писало в руке держу, во что я одет, какими в работе орудиями пользуюсь, без каких символов жизни и труда не представляю себе жизни своей и труда...

...Да! Это перед вамп я — двадцатисеми- или, как вы еще думаете, тридцатиодполетний Скорина своей собственной персоной, за своей собственной конторкой, при своем собственном сигнете-гербе, с книгою перед собою, с писалом в руке, с добрым, спокойным лицом, в меру задумчивым, вроде собирающимся улыбнуться, но пышноватые мои усы, прикрывая молчаливые уста, как бы пригашают и саму улыбчивость широко открытых моих, немного выпуклых глаз, и подвижность левой моей щеки, прорезанной глубокою морщиной. Конторка застлана рушником, на котором сверху, снизу и посредине вышит орнамент, сильно мною любимый. Орнамент посредине втрое шире, чем сверху и снизу. Рушник вообще свешивает к полу густые махровые кисти, словно его только что вынули из сундука или сняли с кросен, ткать на которых и моя мать была мастерица. Орнамент — наш, народный, полоцких краев. Герб печатный, сигнет — мой. Поместил я его на сердцеподобном щите-тарче, который виден вам в просвете между полосками верхнего и нижнего орнаментов, как пряжка на поясе, — на самой широкой ленте серединного узора. Сам я в докторской мантии, в докторском берете. Слева и справа от меня, на уровне моего лица, еще два печатных сигнета, тоже на сердцеподобных щитах-тарчах, только облапленных львами. Главный печатный сигнет — на рушнике, он как бы в центре всей композиции с ее символикою солнца и молодого месяца. Сигнеты же, облапленные сильными львами, оба повторяют собою очертания винта и пресса. И если солнце в венке лучей символизирует у меня свет науки и мудрости, а молодой месяц, склоненный к правой щеке солнца, — начало света, рождение его, рост, силу молодую, то вот эти самые производственно-печатные сигнеты однозначно у меня утверждают, чем, каким способом и средством все достигается, с помощью чего я восхожу к солнцу науки и мудрости. Иначе говоря, друзья, солнце и молодой месяц в моем гербе праздничном, печатный винт и печатный пресс — в моих сигнетах будничных. А уж сам я, труженик печатного слова, солнцу уподобляюсь и молодому месяцу. Вот оно, мое касательство к ним: уподобляюсь! Уподобляюсь, ибо я — в царстве книг, одна из которых у меня, раскрытая, справа, а в два ряда, в три ряда — нераскрытые — от меня слева. А за раскрытой книгой справа от меня стоит полированный кувшин из-под молока, а на стенке — малеванье, словно в хате моей матери, — стилизованные цветы-бутоны, листья, желуди...


— Ха-ха-ха!.. — раздается горластый, просто захлебывающийся регот. Скорина сразу не может сообразить, кто же так разгорланился, чей это голос? Доктора Фауста? Ладно бы еще залихватского пана Твардовского, а то бирюка в своей ученой занудливости Фауста? И как же это он, мудрейший Франциск Скорина, не заметил, что не перед людьми, а перед ним, душепродавцем, неожиданно раскрылся в своем монологе. Что за наваждение нашло на него?! День уж такой сегодня, что ли?..

Но если правду говорить, то снова был не день, а поздний вечер — 5 декабря 1517 года, — поздний вечер в «Вальдштейнской господе» после многотрудного дня, когда Скорина завершил печатание книги «Иисус Сирахов», в которой он впервые поместил свой портрет. В том не было самоафиширования, амбициозности, самовыставления. хотя, конечно же, здесь налицо самоутверждение Скорины как доктора, как ученого, как печатника полное, в чем-то окончательное, безоговорочное. Но мудрец Скорина не был бы мудрецом, если бы он только себя представлял книгою об Иисусе Сирахове. Книга эта вообще у Скорины одна из первых, где представительству фамилий и лиц уделено самое большое внимание. Ведь ни много, ни мало, а восемь лиц глядят с гравюры титульного листа этой книги, имеющей под своим названием приписку: «А то сат стало накладом Богдана Онково сына, радцы мѣста Виланскаго». Так что Франциск Скорина — не в одиночестве в книге Иисуса Сирахова, не исключение, не счастливчик, дорвавшийся до жбана собственной славы и пьющий из него наопрокидь — до самозабвения. «Дело мое — не только мое дело, — как бы говорит здесь Скорина. — Я не одинок, я — перво-наперво друг восьми ученым, что на титульном листе. Я — всего лишь девятый. А рядом со мной — Богдан Онков>>. А если б еще да назвал ты, Франциск, имена и фамилии, тех восьми ученых, обличья которых ты воспроизвел на гравюре титульного листа книги Иисуса Сирахова, о, как бы мы были благодарны тебе, Франциск, сегодня! Но сегодня, однако, мы об одном догадываться можем: лица эти — лица близких тебе, дорогих людей!..

Франциск Скорина хорошо помнит, как его учитель риторики Ян из Стобницы, поднимая кверху палец, обычно говорил:

— Rem terne, verba sequentur![79]

А тут на одной теме он сконцентрироваться никак не может, В словах, самых разных, аж тонет, а те, единственно необходимые, так и не приходят. Не потому ли, что о многом сразу думает?

И снова словно слышит Франциск голос своего учителя:

— Я учу вас риторике — ремеслу, соседствующему с гениальностью! Итак, Францискус, что вы можете сказать про курсус планус[80] и какой пример привести?

Скорина давно уже знал не только тайны курсуса плануса и курсуса велокса[81], не только простейшие стилистические приемы инверсии, разъятия фразы, усечения, недосказанности, каламбура, неоднократного повторения одного и того же слова, но и более сложную науку симметричного построения оборотов с предельно точным соблюдением клаузул — перепадов дыхания, клаузул элегических и клаузул рифмованных, законы как искусственной симметрии, так и музыкальных каденций, звукописи, аллитераций, ассонансов. Но Франциск — тоже давно уже — понял, что наука формы — не соседка гениальности, она скорее соседка схоластики. Но разве он, чувствуя себя в риторических опытах, как рыба в воде, сам уже в силу только одного этого не становится схоластом? Стал бы, не имей он ничего нового сказать людям, если бы он только искусничал со старыми догмами, как скоморох. Но что нового, однако, он может сказать после Библии, где все, как ему кажется, сказано? Он, правда, переводя Библию на родной язык, дает ей, Библии, новое звучание. Он одновременно приобщает свой родной язык, пиша предисловия к Библии, хотя бы уже к новой форме того же курсуса плануса, удивительно соответствующего спокойному, созерцательному взгляду на бога, на мир, на людей. Соответствующего, по сути, и его, скорининскому, характеру, и его, скорининскому, имени!..

Да — курсус планус! Да — твоей новизне, твоей торжественности, курсусе планусе! Вот теперь-то и выйдет самый настоящий диспут, а не только некий там турнирчик с одним лишь паном Твардовским, с одним лишь герром Фаустом.

Тема диспута? Сейчас скажем. Где он состоится? Сейчас покажем. По каким правилам? Да по всем правилам риторики! Между кем? Вы, конечно, думаете, что между теми диспутантами,, которые изображены на гравюре «Диспут», помещенной на титульном листе книги, уже так хорошо известной нам по содержащемуся в ней портрету самого Франциска Скорины? К сожалению, нет, не между ними, хотя в обстановке точно такой же, что и на этой гравюре.

Итак, обстановка: в центре — конторка, на ней — полураскрытая книга. Конторка такая же, как на портрете Скорины, только голая — льняным рушником с кистями не застланная. Ученого мужа, сидящего за конторкой над полураскрытой книгой, как и четырех пожилых его коллег на переднем плане гравюры — трех бородатых и еще одного — бритощекого, мы описывать не станем, хотя их легче описать, чем пятого из них и шестого — во втором ряду, и особенно легче, нежели седьмого, у которого на гравюре видны лишь глаза, нос, усы и борода, — тот седьмой как бы выглядывает из-за крайней колонны, стоящей у передних четырех ученых мужей за плечами. И вот именно колонны — колонны! все три! — мы очень хотели бы здесь очень подробно описать, хотя описывать почти нечего, поскольку они — всего лишь круглые столбы, подпирающие сводчатый потолок того, что и в средневековье называлось аулей-аудиторией. Эти аудитории в том же средневековье все весьма походили друг на дружку — и в Краковской академии, и в Падуанском университете, и в Карловом университете в Праге, и в Сорбоннском университете в Париже. А нам очень и очень хотелось бы в деталях описать аудиторию, показанную у Скорины на титульном листе книги Иисуса Сирахова, потому что именно в таких университетских аудиториях по всей Европе выступал сам доктор Франциск Скорина, сам обретался среди ученых мужей, подобных собранным вместе на уже известной нам гравюре под названием «Диспут».

Итак, на этой гравюре ученый муж за конторкой дочитывает трактат. Тема его: «Еще раз de animo[82] и о пражских изданиях книг Библии многославным печатником из славного города Полоцка Франциском Скориной, сыном Луки, дважды доктором наук». Тема была сформулирована длинно, долго будет происходить и диспут по ней. Итак, диспут уже начался.

Вопрос о душе первый. Может ли жить человек без души?..

Голем: Может, ибо я, глиняный человечек, живу, хотя рабби Лем, создавший меня из глины, молитвой в меня своей души еще не вдохнул.

Станьчик: Не может человек жить без души, ибо душою жив человек.

Голем: Но разве тем, что я есмь, я не подтверждаю, что можно жить и без души?!

Станьчик: Сомневаюсь, что вы живете, ибо двигаться, махать руками, шлепать ногами, шмыгать носом еще не значит жить!

Голем: Я — дышу, следовательно — живу!..

Станьчик: Подыхая, дышат тоже...

Голем возмущается. Неприятную заминку стремится сгладить рассудительный доктор Фауст.

Фауст: Дышать, как известно, может только душа. Но если у вас, многоуважаемый коллега Голем, нет души, то, извините, что же в вас дышит?

Голем: У вас, почтеннейший вовсе не коллега мне доктор магии Фауст, тоже нет души, ибо вы продали ее Мефистофелю, но ведь вы тоже — дышите?!

Твардовский: Дышит?! Отравляет воздух, душ-ш-ше-продавец!..

Станьчик: Если что-то имеешь, это «что-то» всегда можно продать...

Фауст: Я вновь и вновь обязан подчеркнуть, что не в продаже как таковой дело. Иуда продал Христа — а смысл? Вот я вновь и вновь обязан подчеркнуть, что все дело в том, ради чего что-то продается, в том числе и душа. Если, герры-господа, ради познания мудрости, истины, справедливости, добра и зла, то — и тут со мной, несомненно, согласится достославнейший ученый муж из Полоцка — это перед человечеством, перед человеком не проступок. Все для человека — мое кредо. И если мне не дает мудрости бог, являющий собою, как говорит Фома Аквинский, сверхмудрость, то я возьму сверхмудрость у дьявола — возьму для себя, а тем самым и для других — для добра посполитого. Разве не так, герр доктор Франциск Скорина?..

Твардовский: Тысяча дьяволов!

Голем: Диспут у нас не о дьяволах — о душе.

Станьчик: Как любят, однако, диспутировать люди о том, чего не имеют.

Фауст (обращаясь к пану Твардовскому): Вы связаны аж с тысячей дьяволов? Интересно, не тот ли это лишек дьяволов, что сопровождают каждую женщину?

Твардовский: Тысяча дьяволов — и все, и никакого лишка! Тысяча дьяволов не разберутся в ваших душах, есть они у вас или нет их у вас!


Как всем известно, очень уж нетерпеливым был великий мистр и чернокнижник пан Твардовский — человек с горячей кровью, с огневым темпераментом, как и подобает особе шляхетского рода. Но на сей раз пан Твардовский показал себя и ворчуном:

— Этот свою душу отдает богу задаром, тот продает черту с явной корыстью. А может, ни тому, ни другому ваши души не нужны? Они ж — не поршни, их рукою не пощупаешь. Вот холоп верит лишь в то, что пощупает. Может, действительно пора уже нам вспомнить души самых очаровательных наших пань, у многих из которых и впрямь-таки нет души, если они гонят нас прочь?

Голем протестует против грубиянства великого мистра — он категорически не желает совать нос и фалды женских юбок. Голем возмущается. Он понимает, что диспут о душе еще только в своем начале. О душе вон сколько мог бы сказать великий печатник Франциск Скорика, однако печатник молчит. Пишет же он в своих предисловиях о «познании самого себе», пишет же, что для спасения души каждого печатает святое писание — пишет, а вот сам здесь молчит. И Голем открывает «Предисловие доктора Франциска Скорины из Полоцка ко всей Библии» и читает:

«Написаны суть воистину сие книги внутрь духове е[83] разумеющим о тайнах превеликих божиих... Написаны теж и зовпутрь, понеже не толико докторове а люди вченые в них разумеють, но всякий человек простый и пэсполитый, чтучи их или слухаючи, можеть поразумети, что ест потребно к душному спасению его...»

Голему понятно, что Франциск Скорина верит в душу, как верит в грех и спасение души от грехов. Ему становится обидно за самого себя: почему души нет у него, почему он не может познать грех, а значит, и обрести спасение? Но что такое все-таки душа, Голем не в силах себе представить. Она кажется ему в большой мере тем, что разъединяет людей, чем единит их. «А как это книги законов божьих «написаны внутрь и зовнутрь»?!» — удивляется Голем нутром своим, души не имеющим. — Что — душа внутри человека и снаружи? Почему, однако. я — живой, а вот не человек же, — горюет Голем. — Не человек, ибо нечего познавать ни внутри себя, ни снаружи. А для Франциска ведь все упирается именно в жажду «поразумети», — заключает для себя Голем. — Но тогда не брат ли он духовный доктору Фаусту, который тоже ведь жаждет разумения?..»

Вторым на диспуте был вопрос о спасении грешной души, или о пользе инквизиции и о том, в какой стране еретиков лучше сжигают...

Голем: В Чехии это делают из рук вон плохо: чехи — скупцы и ленивцы. Даже Яну Гусу не подвезли в Констанцу лишнего поленца дров.

Твардовский: У нас, в Речи Посполитой, не жгут, у нас — толеранция[84]. Но, слышал я, оч-чень красиво жгут в Гишпании: перед костром даже просмоленную до черноты бочку с водой ставят, а в нее опускают плавать белую лилию — символ чистоты духа человеческого. Кто желает, может из бочки с белой лилией на руки или на грудь колдуну, которого сжигают, воды плеснуть, с губ побрызгать, чтоб подольше жарился!..

Фауст: Во Франции так сырые дрова берут для костра — надежней не горят...

Голем: Но лучше всего, говорят, сжигают в Италии — там народ темпераментный: кричит, песни неаполитанские поет. Если бы там сжигали вас, Франциск, «Франческу», поди, запели бы!..

Фауст: На Альбионе сжигают более торжественно — там при этом безмолвствуют. Британцы вообще джентльмены: любят помолчать и послушать, как потрескивает огонь...

Станьчик: Нет, Литва все же предпочтительней — в Литве только мертвых сжигают...

Скорина: Сжигали. На капищах. Гедимина, Ольгерда...

Твардовский: Язычники!..

Скорина: Язычники. Да, язычники разлучали тело с этим светом. А на траурный костер бросали медвежьи и рысьи когти, чтоб на высоченную гору, где, по их представлению, свершается страшный суд, легче было с помощью тех когтей вскарабкаться...

Фауст: Это невозможно, чтоб у нехристей был страшный суд!..

Был, однако же, у древних литовцев миф о страшном суде, о чем Скорина знал, как знал и о том, что на по-леннипах, на которых сжигались трупы литовских князей при всем вооружении, сгорали и белые их кони, на которых они любили при жизни гарцевать, и любимые жены, и верные слуги. Знал, но говорить об этом не хотел — не хотел даже тени бросать на обычаи своих сограждан — литовцев, жмудин, для которых, равно как и для него, литвина, а не литовца, их общее княжество было Великим, и оно чтить память предков равно по большому счету и литовца, и литвина, и русина обязывало.

И так как Скорина молчал, очень пространно начал доктор Фауст:

— А вы напрасно, многочтимый пане Франциск, отмежевываетесь от нас, как будто вы — это не мы, как будто вы без чудодейственных сил обходитесь. Мы — откровенно с Мефистофелем, с тысячами дьяволов, как уважаемый мистр Твардовский. А с какою силою вы в сговоре действуете, что она и от костра вас защищает, и дает вам силы превозмогать вашу усталость?..

— Я догадываюсь! — перебил доктора Фауста пан Твардовский. — Французы говорят в таком случае: «Chercher la famme!..» Ищите женщину!.. Вы только посмотрите, уважаемейший доктор Фауст, на гравюры месье Скорины с изображенными на них дамами: Эсфирь, Юдифь, дочь фараона — они же все на одно лицо. Не думаю, однако, что они — воплощение дамы сердца нашего Франциска. Я могу даже поклясться в этом дамой сердца своего!..

— Бабой-ягой? — слукавил Станьчик.

— Простите, пан шут, не имею дамы сердца своего лишь потому, что очень люблю литовских баб, — отрезал пан Твардовский. — О них, однако, другим разом. А всех вас, панове-рада чернокнижных и светлокнижных сил, прошу сейчас глянуть прежде всего вот на эту паненку, держащую раскрытый мешок перед Юдифью, которая вот-вот бросит в него отрубленную на изменническом ложе голову Олоферна. Вы же видите эту паненку перед Юдифью? И вы заметили, конечно, ее распущенные по плечам — аж до пояса — и точь-в-точь русалочьи волосы?.. А теперь взгляните сюда: разве не такие же волосы у подружки Эсфири на гравюре в книге об Эсфири? Эта паненка стоит за плечами Эсфири с веночком на голове. С веночком — прошу обратить внимание! Ведь снова — как русалка, славянка!

Пап Твардовский, видя, что его слова просто сразили всех присутствующих, хотел, как всякий мистр, произвести на них еще большее впечатление, и поэтому он перешел далее в своей речи к буквам-инициалам:

— Тысяча дьяволов! — подбодрил себя пан Твардовский. — Я даже могу вам указать на инициал, которым начинается имя русалки с распущенными по плечам волосами и с веночком на этих волосах. Итак, прошу внимания! A propos! Уже только за сие вы можете быть поджаренным, пане Франциск! А именно — за обнажение человеческого тела! Да-да, вы, кто богохульствует в святой книге втихую, кто не только скомороха с бубном помещает в священные буквы, по и обнаженных одалисок на черепа людские усаживает, их выпуклости на телесах подчеркивает, греховность откровенно проповедует.

Не будете ли вы добры сказать мне, что делает фигура явно мужского обличья, подглядывающая из-за буквы «М» на присевшую возле правой ножки той же буквы «М» обнаженную Магдалину?! «М» — masculine[85], мужчина?.. Нет, почтенная публика — вся наша чернокнижная и светлокнижная коллегия, — не masculine, a femininus, genus, жена, женщина! Почему же «f», «g», «ж» — под «М»? А только потому, что ваша, Францискус, чудодейственная, вдохновляющая сила — «f», «g», «ж» — называется «М»! И я поэтому именовал бы «М» и русалку с длинными распущенными волосами и с веночком на них, что скромненько постаивает себе за спиной Эсфири!..

Доктор Фауст посмотрел на пана Твардовского скептически:

— Приписываете вы, господин мистр, нашему целомудреннейшему Франциску несусветицу! Мистифицируете тут, не будучи Мефистофелем. Вот и мне — придет время — припишет некий тоже Иоганн, только не я, а Гёте[86], некую тоже «М» — видите ли, Маргариту, да еще целую драму, трагедию присочинит. Но я, разумеется, за все это не в ответе.

В конце концов, однако, диспутаторы не пришли к согласию, действительно женщина воодушевляла печатника на перевод и печатание книг Библии или она только способствовала, помогала ему в его деле, поддерживала и защищала его. Диспутаторы были все же средневековыми людьми, большинство из которых считало женщину на 15 тысяч дьяволов богаче мужчины, и поэтому, возможно, к согласию в поисках виновницы они и не пришли. Диспут в тот вечер прервался и был отложен на вечер следующий.

Но произошло накануне того следующего вечера вот что: диспутанты как бы неожиданно вспомнили, что они — не только ученые мужи средневековья, но и Прекрасные его цветочки, каковыми они когда-то в первую встречу с Великим Печатнцком на пражском Старом Мясте в типографии многославного Павла Северина и представились. Вспомнили о том они, понятное дело, не вдруг, тут были вполне вероятные исторические причины, о которых мы сейчас скажем.

Сегодня, правда, трудно установить, какая мысль пришла Скорине в голову раньше: поместить ,в своих переводах Библии собственный портрет или засвидетельствовать свою личность переводчика посредством букв-инициалов? Во всяком случае, уже при подготовке буквы-инициала «а» — в первую очередь «А» большого, которое заучивалось тогда как «АЗЪ» и обозначало в одинаковой мере и «начало» и «я», — Скорина просил своих граверов сделать «а» малое и «А» большое — оба со стилизованными цветками, и «А» большое отдельно — с профилем его как переводчика, как печатника. Такой профиль на «А» большом был выгравирован, однако то ли он получился не очень похожим на Скорину, то, ли попросту вообще не удался граверу, но Скорина не ограничился только им: он просил еще и еще раз лицо его и в профиль и анфас вписать в буквицы и побольше буквиц снабдить изображением самых красивых цветков!

Цветков?.. Это всполошило всех известных диспута-торов круга скорининского, и вот тут все вдруг и вспомнили, что и они — Прекрасные цветки, и даже гвалт-ссору затеяли, кто из них прекраснее.

Твардовский: Я!..

Фауст: Я!..

Станьчик: Я!..

Голем: Я!..

Скорина в этот раз «я» не промолвил, а всего лишь, как линейкою учитель, показал на буквицу «Я» с цветком, похожим на ромашку, и на буквицу «К» — с тремя цветочками-колокольцами, и на буквы «N» и «П» — с цветками клевера, «В» и «Г» — с васильками, «Б» — с цветком льна. И, может быть, впервые столь красноречиво заговорил, подводя итоги, Скорина:

— Вы же видите, уважаемая публика, или не видите, как цветет мое Поле Печатное — цветет-расцветает, как луг заливной над Двиною, как поляна в бору за озером Чарсвяты, как стежка придорожная вдоль житной нивы! А сам я не только герань, что стояла и цвела на подоконнике в материнском доме, не только василек из желтеющего жита, клеверинка с нетоптаной стежки, синий глазочек льна и его золотая головка. Я — еще и листок дубовый, и, словно вырезной, листок кленовый, и листок вербный. Я — и птица, и рыба, и зверь. Я — и ночная сова, не ладящая с журавлем; я — и рыба нерестящаяся; я — смотрите! — беззаботный козленок, и я — с-с-с! — скорпион, грозящий смертью. Я — лук и колчан, полный стрел. Я — баран с деревянной трещоткой на шее. Я — путник с булавой на зверя и нелюдя; я — страх, у которого глаза велики; я — атлант с кариатидами, что подпирают плечами витой, как веревка, стебель цветка, тянущегося в небо из середины раздвоенного ствола...

Пышные цветки средневековья перед сим великолепием цветков Печатника в его пражской Библии просто онемели. Хотя они, по правде говоря, не очень точно знали, перед чем немели. Они, к примеру, не подозревали, что это красота земли Печатника прежде всего стала красотою букв. Земли ж Печатника наши пристыженные на этот раз Цветки средневековья не видели, а потому и не могли распознать ее приметы в скорининской Библии. Но того, кто был перед ними, они, все же самые знаменитые Цветки средневековья, вполне могли узнать в его слитности с буквицами и духом Его Книги.

Так-то оно так, но все ж на белом этом свете человеку, можно сказать, не везет в двух случаях: когда люди сами себя узнают в том, что он им показывает, или когда они самого этого человека узнают в том, что он им показывает. Скорина, однако, ни о чем особенном не заботясь, стал показывать Станьчику «М» большое. И — неспроста, ибо на «М» достаточно хорошо просматривался рисунок шута с высунутым языком и вроде колокольцем во лбу. Станьчик был не ярмарочный шут, он шутом состоял при самом короле Жигимонте, и он сильно обиделся, хотя с буквы «М» начинается слово «маэстро» — мастер, а его очень любило средневековье, и Станьчик, несомненно, был мастером своего дела, а Скорина своей буквицей «М» всего только мастером и хотел назвать Стапьчика.

В другой же раз пану Твардовскому в инициалах пана Франциска не понравилось наличие молодого месяца, как, впрочем, и солнца, потому что пан Твардовский любил только ночную темень, в которой он катался по-залихватски среди звезд на оселке или молодого месяца, или ущербного.

У доктора Фауста инициалы господина печатника вообще вызывали уныние, он стремился смотреть на них по-философски — сквозь пальцы. Но и сквозь пальцы он замечал в целом ряде букв оскалы голых черепов, и это напоминало ему о его гешефте с Мефистофелем, об ином миро, куда и мудрецам когда-нибудь все же надобно выбираться, а есть ли там геенна огненная или нет, о том никто не ведает. И дед, и отец доктора Фауста предусмотрительно осторожничали — осторожничает на всяким случай и он, хотя душу дьяволу и продал.

— Но продать дьяволу душу вовсе не значит еще стать самому дьяволом. Не правда ли, Франциск? — стал намедни спрашивать Фауст у пана Франциска и добавил: — Вы тоже ведь, Франциск, книги для продажи печатаете. А стало быть, начнете продавать и «Предисловие» к Библии, и «Послесловие» к ней, да и сам перевод Библии. Но разве во всем этом нет вашей души? Так не будете ли вы и свою душу продавать?..

— Продавать буду свой труд, душу — нет! Душа моя люду посполитому принадлежит... Я уже отдал ему душу...

— Душу отдают или богу, или дьяволу.

— Богу — отдают, дьяволу — продают!..

— А где гарантия, пане Франциск, что, продавая свою Библию люду посполитому, вы не продадите ее и дьяволу: ведь он очень разный — люд посполитый!..

— Я вообще не позволил бы ее люду посполитому продавать! — подал голос пан Твардовский.

— Герр не позволил бы этого и герру Мартину Лютеру? — спросил доктор Фауст.

— Лютера я еще не знаю, — стыдясь своего неведения, продолжал пан Твардовский. — Но что дух божий обитает только в сердце рыцаря-шляхтича, а не холопа или торговца, — тут я уверен.

— Вы обижаете пана Франциска, — отозвался Станьчик. — Вы даже оскорбляете его как великого ученого мужа...

— Если муж — из мужиков, он — не муж! — гремел пан Твардовский. — Пускай хоть десять красных беретов напялит на свой лоб, хоть десяток докторских мантий натянет на ребра, мужик все равно дегтем смердит!.. Не позволю!..

— А король Жигимонт позволяет, — тихо молвил Станьчик. — И законы Речи Посполитой позволяют.

— Настоящий шляхтич плюет на законы! — обрывает Станьчика пан Твардовский.

— Вот почему и нужно кому-то быть и Законом, и Солнцем! — твердо произносит Скорина, с благодарностью взглянув на Станьчика.

— При чем тут солнце, если речь о законе? — не сдается пан Твардовский.

— Солнце не смердит и даже не пахнет, пане Твардовский. — учтиво замечает Скорина.

— Солнцепоклонник — идолопоклонник! — упорствует пан Твардовский. — Да еще и полумесяц прихватывают, басурманы! Как Сулейман Великолепный!..

Тут Франциск Скорина вскипает, а потому говорит долго:

— Если я — солнце, если я — месяц, то я — не идол! И мой образ, мой портрет — не икона! Вот мой «образ» — он в букве «о» — «о» круглом, как солнце. Я — в солнце! И потому, что я — в солнце, я — человек-солнце! Я — человек, чтобы светить!

— Светить... Опротивело мне все это, — как бы сдаваясь. понизил голос пан Твардовский. — Может, лучше о бабенках поговорим, а? Как бы там ни было, а в их выпуклостях и доктор Скорина, что видать по его буквицам, знает толк!.. Тысяча дьяволов, Панове! — не то выругался, не то опять напомнил о них всей своей честной компании все еще возбужденный великий мистр.


Но какой из тысячи дьяволов ответствен за то, что случилось с великим мистром паном Твардовским едва ли не в другой вечер после того вечера, когда ничего с паном Твардовским не случилось, никто из Прекрасных цветков средневековья не знал, и — за давностью времени — с точностью неизвестно и сегодня. Но что случилось, то случилось: великий мистр объявился вдруг не как всегда, в кармазинном плаще, при серебряной шпаге, и не в красно-черной краковской четырехуголке без козырька, с веером зелено-блестящих перьев на ней, а в простой серенькой свитке, при деревянной сабельке и в соломенной шляпе, как у жнецов на уже известной нам гравюре из Библии Франциска Скорины. Правда, соломенная шляпа великого мистра была хотя и с одним, но все ж таки пером — из хвоста обыкновенного ошмянского певня[87]. Этому преображению пана Твардовского первым удивился Станьчик:

— Уважаемый мистр, не из-над Ведроша ли ваша милость ретировалась, переоблачась в смешное холопское платье?

О, велик был гнев уважаемейшего мистра:

— Будь вы рыцарем, несчастный паяц, я вызвал бы вас на турнир! Как все же измельчала Речь Посполитая, как портит она свою голубую мужественную кровь, если высокородное имя шляхтича дает безродным пигмеям! В рыцарской Англии уже в XII веке были рыцарские турниры, а тут — начало XVI века, а что такое турнирус, не знают. Новый Свет — тра-ля-ля! Мой XV век был во сто крат новее Нового вашего Света!..

О, как же гневался на Новый Свет великий мистр!..

Правда, сам Франциск Скорина всего того великого гнева великого мистра не видел, никогда о нем в слове своем — ни в устном, ни в «Предисловиях» — не упоминал. Но этот гнев, как говорил Станьчик, сам Станьчик собственными глазами созерцал. И случилось так. что разгневанный великий мистр пан Твардовский вдруг, нырнул неожиданно в кружку с золотистым пивом доктора Фауста и тут же выскочил из той кружки полностью преображенным, веселым — в своем обычном кармазинном плаще, при серебряной шпаге, в 'своей обычной красно-черной краковской четырехуголке без козырька, с пышным — из павлиньих перьев — султаном.

В средневековье и впрямь удивительные вещи происходили не в одной лишь Речи Посполитой, но сплошь, где только не бывал знаменитый мистр пан Твардовский, а именно: в университетских аудиториях всей Европы, где он считался опытным диспутантом, в типографии славного Павла Северина в Праге на Старом Мясте, в «Вальдштей некой господе» на пражской Малой Стране. Но этим еще не исчерпывались чудесные превращения и приключения пана Твардовского, как можно будет в том убедиться из нижеследующего.

Как доподлинно известно, на свете еще не было ни одной вещи, которая из серьезной не превращалась бы в смешную, как не было в средневековье и самых солидных диспутов, которые не превращались бы из-за нудности своей в какую-нибудь веселую игру, особенно если в тех диспутах принимали участие шуты. Таким образом, шут был причиной того — Станьчик и только Станьчик, что вся уважаемая диспутантская компания Прекрасных цветков средневековья грубо отказалась от ведения протоколов и бросилась в абсолютно непротокольную, хотя и высокоинтеллектуальную игру, в чем-то близкую к детским считалкам. Игра эта, известно, покоилась в целом на самых серьезных ученых основаниях, а суть ее заключалась в том, что наирассудительнейший, наиобразованнейший и наимедлительнейший доктор Фауст называл имя и фамилию — чьи-то, а уважаемейшие оппоненты — представители, с одной стороны, черной магии, а с другой — светлой мудрости — должны были угадать или подтвердить: «Сожжен!», «Будет сожжен!..»; «Сожжен!», «Будет сожжен!..»

Итак, не успел доктор Фауст объявить «Ян Гус!», как «Сожжен!» вроде бы даже с радостью воскликнул пан Твардовский — то ли гордясь, что он знает об огненной судьбе Яна Гуса, то ли другую какую причину имея для своей радости. А доктор Фауст продолжал:

— Джордано Бруно?[88]

— Будет сожжен! — предрекали пан Твардовский и Голем.

— Жанна д’Арк?

— Сожжена! — гремели те же голоса.

— Казимир Лыщинский?[89]

— Будет сожжен!.. — не ошибались те же голоса.

— Джироламо Савонарола?[90]

— Сожжен! — верховодил бас пана Твардовского.

И было в тех вопросах-ответах столько мудрости, образованности, знания, что и доктор Фауст, и великий мистр пан Твардовский, и Голем, и даже равнодушный к их вопросам-ответам Станьчик казались перво-наперво сами себе вершителями жизни и смерти людей вообще, судеб человеческих вообще — вершителями, вознесенными над временем вообще, над историей вообще. Доктор Фауст грозно покручивал во впалых глазницах своими выпуклыми глазами, насквозь просматривая прошлое-настоящее-будущее и все в их пространстве видя так проникновенно, что роговица фаустовских глаз как бы отсвечивала пламенем костров, на которых горели и жертвы, уже сожженные, и жертвы, еще не сожженные. О, эта жажда познания, до чего она доводит! О, ясновидящая черная магия, ты — сила действительно самая мощная! А наидостойнейший доктор черной магии Иоганн Фауст продолжал тем временем задавать свои вопросы, первым именем на этот раз отдавая дань уважения специально чешской Праге:

— Иероним Пражский!..

— Сожжен! — вновь как на радостях отозвались пан Твардовский и Голем.

— Мигель Сервет?[91]

— Будет сожжен!.. — опять словно затешились пан Твардовский и Голем.

— Джон Бедби[92] — ученик Уиклифа?[93]

— Сожжен! Сожжен!..

— Франциск Скорина?

И тут игра как бы дала осечку.

— Бу!.. — начал было машинально пан Твардовский, но взглянул на Голема и смолк.

— Так «бу» или не «бу»? — попытался пошутить Станьчик.

— Сам «бу»! — парировал грозный пан Твардовский, но это ничего не решало, и оттого тотчас и вспыхнула самая горячая дискуссия. И с самого ее начала стал кипятиться почему-то пан Твардовский. По-земляцки он поступал или по обычаю, который под Ошмянами деликатно весьма называют ошмянским самоедством, Скорине бы то трудно догадаться, но сверхученейшей перепалки, что разгоралась наподобие вулкана, он не мог не запомнить на всю свою жизнь, потому что все же речь шла не о чьей-либо судьбе, а о его собственной.

После краткого «бу» пан Твардовский вдруг обнаружил свою глубокую чернокнижную осведомленность в делах англиканской церкви — он сказал:

— Скорина святое писание наше на простой язык Руси переводит, как перевел его когда-то на английский Джон Уиклиф. Но ведь за одно уже это ученику и тезке Джона Уиклифа Джону Бедби пяточки поджарили!

Всеведущий доктор Фауст посмотрел на пана Твардовского изучающе, удивляясь про себя, откуда все же эта черная сила историю не только Ошмян, но и Оксфорда знает. Вслух же доктор Фауст сказал:

— Уиклиф — не доказательство, хотя его и десять раз обвиняли в ереси, хотя его лавры и прельстили Гуса, равно как Иеронима. Но умер ведь Уиклиф как христианин... И если наш уважаемый Франциск Скорина признает бога в троице единого, и непорочное зачатие девы Марии, и пост и молитву, то какая нужда тащить его на костер? Не просит же он причастия в двух видах, как Гус; не анатомирует человеческое тело, как Сервет, души в нем не признавая; не проповедует аскезу, папскому Риму противопоставляя Речь Посполитую монахов, как Савонарола. Так за что же его на стопу огненную?!

— Как за что, если он габаритов под Ошмянами поднимет? Если, как Мюнцер[94], хамов лапоть на хоругвях нарисует? — аж затрясся, точно в лихорадке, пан Твардовский.

— Какой из него табарит, если он знай себе на табуретке за конторкой сидит, и какой из него Мюнцер, если он вовсе не Лютер? — рассудительно пожимал плечами невозмутимо спокойный в своей убежденности доктор Фауст. Но чем невозмутимее казался доктор Фауст, тем все больше горячился пан Твардовский, поскольку у него уже не оставалось никаких аргументов, кроме звенящих от злости шпор на его высоких каблуках. И пан Твардовский прибег к последнему средству — к проклятию:

— Если он сам не будет сожжен, так пусть книги его будут сожжены, сыны и дочки его будут сожжены!

По правде говоря, до проклятий еще никогда не доходило ни в одном диспуте, в котором имел честь принимать участие невозмутимо спокойный за свой ум и знания доктор Фауст. И тут, желая сказать, что пан Твардовский поступает не по-людски, доктор Фауст, однако, всего лишь резюмировал, что это — недозволенный в солидной компании прием. Считая себя человеком, доктор Фауст, продавший Мефистофелю душу, не мог в душе своей считать человеком пана Твардовского. А не считая того человеком, он потому и не мог сказать, что не по-людски пан Твардовский прерывает мудренейший диспут свойственным лишь простолюдину проклятием.

Однако инцидент, как теперь говорят, на том исчерпан не был. Станьчик сказал:

— Книги — дело святое, их жечь нельзя.

— Дети — цветы жизни, — поддержал его Голем. — Их жечь нельзя.

И еще добавил Голем:

— Будь у меня душа, дорогой Франциск, я всей душой переживал бы за вас!

И тут немного дольше обычного подумал доктор Фауст, поскольку, продав душу Мефистофелю, он, как известно, переживать не мог, а думать мог. И, таким образом, тут, подумав немного дольше, чем обычно доктор Фауст думал, доктор Фауст — в осуждение пана Твардовского и в поддержку Станьчика и Голема — сказал:

— Хотя мы не англичане, но мы — господа и паны и тоже должны быть, как я уже однажды говорил, джентльменами — в особенности мы, деятели черной магии, в устах которых слово есть сила реальная, грозная, мощная. И отсюда мы делаем вывод, что нашему брату проклятие как таковое должно быть запрещено. Поэтому данной и мне черной магией силой я заклинаю многочтимого пана Твардовского выплюнуть слова, ниспосланные им на книги наидостойнейшего Францискуса Скоринича и на еще не рожденные им существа! Трижды выплюньте! Аминь.

Выплюнул все те слова или нет все еще гневающийся пан Твардовский, в суете сует «Вальдштейнской господы» Скорина не заметил.

Что ни говорите, но причины подобного поведения пана Твардовского, которые мы только что изложили, до конца Франциском Скориной не осознавались и, наверное, так и остались бы неосознанными, если бы вскоре не произошло еще и следующее.

...Не мог простить себе великий мистр, знаменитейший чернокнижник пан Твардовский, что он так бесславно проиграл куда, на его взгляд, менее знатному доктору черной магии Иоганну Фаусту — не мог, и все. И тут надо было что-то делать, поскольку ничего не делать на свете не выходит не только простому смертному человеку, но даже и непростым нелюдям. И он — сделал!

— Эврика! — вскричал он, словно Архимед[95]. — Эврика! Нашел!

Найденной оказалась собственноручно Меланхтоном[96], ближайшим другом Мартина Лютера, сделанная запись о самых явных связах первейшего врага папы римского и всего католического костела Мартина Лютера с Францискусом Русом — это значит с Франциском Скориной. «Двух мнений быть не может! — победно подняв над своим павлиньим пером, воткнутым в черную четырехуголку, немецкой готикой заляпанный пергамент, торжественно возвестил басовитый пан Твардовский. — Это очевиднейшее доказательство скорого вознесения на небеса из праведного пламени инквизиторского костра невозлюбленного богом и Люцифером еретика Франциска Скорины!»

И пан Твардовский зачитал «документ», перевод которого ниже следует:

«Исторический вопрос о докторе Франциске Скорине, который делал подкопы под доктора Мартина Лютера.

Всем известно жизнеописание Лютера и то, что он счастливо избежал подкопов доктора Франциска, который после приезда в Виттенберг и внешностью, и манерами, и разносторонней ученостью завоевал такое расположение Меланхтона, что тот охотно пригласил его к себе. Третьим на этот ужин приглашается сам Лютер, который не менее брата Меланхтона был покорен талантами чужеземного доктора и пригласил его к себе на завтрак и для игры в шахматы. Но когда Лютер отужинал и почти в полночь возвратился домой, ему вдруг вспомнилось сделанное друзьями четыре года тому назад предостережение, чтобы он опасался некоего доктора Скорины — хитрющего пройдохи-проходимца, подговоренного епископами за две тысячи золотых сжить его, Лютера, со свету. Муж, который не однажды уже испытал подкопы дьявола и потому не мог к ним относиться безразлично, был до того теперь взволнован, что утром чуть свет сбежал из Виттенберга в Торгау, оставив распоряжение слуге, чтобы тот не только известил доктора о его неожиданном отъезде, но и возбранил ему, доктору, даже приближаться к спальне, дабы он не заколдовал ее. Однако слуга, который, безусловно, не был героем, не осмелился возбранить такому деликатному и важному чужеземцу взглянуть на опочивальню великого мужа. Когда об этом в Торгау узнал Лютер, он не только как следует пробрал слугу, но и потребовал от магистрата Виттенберга, чтобы очевидного интригана от дьявола Франциска подвергли казни. Но с магистратом случилось то же, что с Меланхтоном и слугой Лютера: ученый и учтивый чужеземец был отпущен с простым советом покинуть Виттенберг»[97].

Документ все присутствующие выслушали очень внимательно, и тогда сакраментальную, каковой она казалась великому ревнителю чернокнижия, тишину первым нарушил на этот раз скептический голос Станьчика:

— Что-то не очень уж походит сей Францискус Литвин на того Франциска Скорину, которого мы уже давно знаем?..

— Что-то действительно он больше смахивает на жулика или шарлатана, на вора или подхалима, чем на Франциска Скорину! — как бы соглашался со Станьчиком тихий, упрашивающий голосок Голема.

— Что-то не очень, что-то не очень, — передразнил их пан Твардовский. — Да вам век не додуматься, на что способен этот литвин, на что горазды вообще дикари-литвины, азиаты-славяне. Да они в два счета кого хочешь объегорят, подкузьмят. С них станется! Они вон даже самого искушенного в тонкостях .научного познания Ме-ланхтона подмеланхтонили, они дорогого всем еретикам и бесстрашного перед папой римским Лютера вон в какую жуть вогнали! Вы не знаете, а я его знаю — от «а» до «я». По-латыни это будет, наш доктор Фауст, от «а» до «зет»! Только в схизматической кириллице «я» и может быть последней буквой в алфавите (о, ничего подобного не позволили б джентльмены-англичане, испокон высоко ценящие свое «я»!). Так вот поверьте мне, что я знаю нашего хитрого маэстро-печатника от «а» до «я», поверьте же, тысяча дьяволов, Фомы неверующие Аквинские! А? Святое писание, Белую книгу издает достославный наш Францискус! Да эту Белую книгу без всех тысячи моих Черных книг никто не поймет!.. Лишь комментарий моих Черных книг и просветит вас, уважаемейшие коллеги мои. Единственно — он! Солнце, говорите вы, — светлое, ясное? Черное, а не светлое! Это говорю вам я, пан Твардовский, у которого, как вор, ваш любимец украл первое средство его движения меж звезд — молодой месяц!..

Загрузка...