Часть 2. «Дозор»

*




АРКАДИЯ КОНСТАНТИНОВНА ЛИШИНА И ТАТЬЯНА СЕРГЕЕВА

Аркадия Константиновна читает с листа:

Письмо на двух машинописных листах адресовано Александру Орлову, который первым из местных жителей вместе с братом начал собирать и хоронить убитых в Мясном Бору под Новгородом.

Письмо отослано 8.06.99 в Казань Черепанову (запись Олега наверху первой страницы печатного текста) — А.Л., при перепечатке в компьютер в феврале 2013 года.


Москва, 28 мая 1999

Дорогой Саша,

При самом глубоком уважении к тебе и к поисковикам, с которых начиналось наше движение (задолго до 1989 года, задолго до признания его государством и вмешательства в него комсомола), не можем не высказать мысли, которые просятся на бумагу после прочтения твоего текста в № 7 (27) «Отечества».


Первое: Какова же разница между «той страной», где здорово и свято было искать и перехоранивать красноармейцев и командиров, и «этой страной», где надо оставить все как есть? Ведь и тогда, и сейчас была огромная разница между обществом и государством, между простыми людьми и чиновничеством (от партии, от госаппарата, от армии, от церкви, наконец), между людьми, чувствующими свою ответственность, и людьми, ориентированными на власть и деньги. Ничего не изменилось — разве что откровеннее стало зло, откровеннее и циничнее. Вот и вся разница. И тогда, и сейчас люди у власти лицемерили и лгали, гребли под себя и относились к простым людям как к быдлу... Но ты-то — прежний — почему же ты меняешь фронт? И откуда у тебя (у Саши Орлова!) это легкое пренебрежение к родственникам погибших, для которых «время остановилось в 1941 году»? Я понимаю, — если рассуждать, что пока они, эти родственники — живы, есть смысл искать и восстанавливать имена. А когда уйдут (ждать этого недолго!), то, действительно, половина смысла поиска, вплоть до имен и военных биографий павших, пропадает. Останется «военная археология». Это время придет, до него еще лет 15-20. Но сейчас-то — за что их обижать? Даже больше скажем: за что их, еще живых, предавать? Им-то, во всяком случае, большинству, не все равно, где лежит брат, отец, дед — на поляне под дерном или в могиле (пусть братской, пусть поздней) с именем, высеченным на камне, или даже без него.

В любом году (и в 1981-м, и в 1985-м, и в любом другом) можно было бросить камень в нас, переносящих в полиэтиленовых мешках мертвые кости с одного места на другое. И бросали... Но — ты?! Может быть, дело в том, что ты сам в чем-то изменился... И это не в упрек. Только камни бросать не надо...


Второе:

Занимаясь поисковой работой с 1968 года, а вплотную — с 1985-го, никогда еще мы не ощущали стыда за то, что кто-то где-то, на чем-то делает «бабки».

«Им» все равно, на чем делать эти «бабки» — на крови афганских боев, чеченского побоища, на развалинах Грозного или на солдатских костях. Но мы-то здесь при чем? Не общайся с гадами, не сдавай им отчетов, не присягай им на верность — и все тут.

Возможно, нам проще в силу того, что наш «Дозор»[50] всегда был на партизанских началах в поисковом деле: мы всегда работали, где хотели, с кем хотели, и отчитывались, когда и кому считали нужным. Или — никому. Правда, довольно часто приходилось (и приходится) ездить за свой счет. Но это не всегда. Порой дает средства министерство образования, совсем редко — поисковые структуры. Тебе, конечно, сложнее: ты на виду и к тебе обращены лица всяческих «боссов». Но ведь и эта ситуация подконтрольна тебе. Разве не так?

Кстати — разве не бредом в принципе была речь господ чиновников об индивидуальных контейнерах для каждого найденного бойца? Это же целую промышленность надо было бы разворачивать — многие тысячи «гробов». Автотранспорт и техника доставки? А ситуации, когда от бойца одна рука или один череп остался? Не говоря уже о том, что такие прибамбасы пластмассовые только помешали бы костям уйти в родную землю... раствориться в ней.

На фоне этой бредятины освящение контейнера с крестом, ей- богу, уже не удивляет. Что же, Алексию иудейский или мусульманский «гроб» было освящать? Для Алексия и прочих чиновников — это ж показуха от начала до конца, какое уж тут «думать»! Вот тут-то еще одно подтверждение, что с индивидуальным контейнером с останками, вернее, с этой идеей — надо бы поаккуратней. Другое дело — над братской могилой при захоронении, если приглашают священника православного, то надо бы пригласить и из других конфессий. Мы, во всяком случае, уже давно, по традиции, кроме православной молитвы просим прочесть таковую кого-нибудь из присутствующих мусульман (с иудеями у нас как-то сложнее до сих пор было). Но хоть все это уже понимают, мы имеем в виду поисковиков, разумеется.


Третье:

Конечно, за могилами и заброшенными кладбищами ухаживать надо. Кстати, это местами и делают те же наши поисковые группы. Но нет ли оттенка лицемерия в том, чтобы обустраивать могилы, когда где-то рядом такие же солдаты лежат на поверхности незахороненными. «Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер волнует над ними ковыль». А мы чистим кладбище... Ну, ну...

А если коротко: любая поисковая работа, начиная с пятидесятых, от времен Ю. Р. Барановского и других, о которых мы, может быть, не знаем, — есть наше вмешательство в дела Природы и Бога во имя людей. И до 1989 года — и после. Если сотня молодых людей этим занята, значит, им это нужно. А комсомольские и иные вожди? Бог с ними. Без нас обойдутся. А мы без них век обходились.

Привет!

Аркадия и Олег Лишины. Отряд «Дозор» (Москва)


Татьяна Сергеева: Лишины поехали после окончания университета по распределению на Тянь-Шань, но потом сами выбрали другую точку. Переехали и работали в заповеднике рядом с Североуральском, затем там же перешли на работу в интернат. И вот именно с этого интерната все и началось: они стали заниматься с детьми, во-первых, краеведением усиленно, во-вторых, спелеологией, потому что там много интересных пещер, а потом и военными играми.

Аркадия Константиновна Лишина: Не типа «зарницы», понимаешь, а игры на испытание себя. Старались ставить ребят в сложные ситуации.

Т. С.: Это самое начало 60-х годов. Были там всего два года, но так за это время «наследили», что на базе созданного ими краеведческого музея позже вырос музей города Североуральска. Мы приезжали туда в 82-м году в поход с московскими школьниками, и начиная от вокзала и кончая случайными встречными на нас нападали их воспитанники. Уже взрослые. Изо всех сил, с большой радостью — а нам непонятно было, что с ними делать.

Потом приехали оттуда в Москву и получили жилье в Петрово-Дальнем[51]. Работа у них была в это время самая разная: и журналистская, и в школе уже работали. В общем, они собрали вокруг себя местных трудных подростков.

А. К.: И что делать было с ними? В походы не поведешь. Время у костров они проводили, а потом уходили курить, материться. Ну и решили придумать что-то серьезное, связанное с войной. Стоял тогда вопрос, помню, что или на основании песни «На Безымянной высоте» работу строить, или в районе Вязьмы. Решили, что все-таки Вязьма, так как воевало там ополчение бауманское, а мы в то время имели к этому району отношение. Стали сначала туда возить ребят. Это еще были 60-е годы. Первый, кого мы там похоронили, — шофер Витя из Москвы. С этого началось все. Команда у нас вроде бы и военизированная была, но, понимаешь, даже сын старший Коля[52] пришел однажды с «зарницы» и сказал: «Ну и противная эта игра!»

Мы делали объявление, что в двенадцать часов ночи у всех сбор у водонапорной башни. Где-то на реке Истре сидела и ждала засада, все измерзлись уже, а собравшиеся у башни вдоль реки должны были идти туда. С разведкой, со всеми делами — должно было между ними быть столкновение. Это такие у нас в то время игры были.

Т. С.: Они же дети войны, оба два. Когда они работали в интернате — тоже была военная тема.

А. К.: Ну вот игры вроде «За маршем марш» — это же военно- патриотическое воспитание. «Границу» тоже воспринимали как военную игру, понимаешь? Откуда еще у нас пошло, что ребят нужно прогонять не через эти идиотские игрища, а действительно через какие-то испытания, чтобы человек почувствовал, что это такое? Как тоже издевались над своим ребенком... Кольку Лишина погнали на кладбище ночью.

Т. С.: Братика моего старшего.

А. К.: Ему было лет одиннадцать, наверное, двенадцать. Девочка жила за оврагом, по дороге к Москве, в деревне, и надо было ее через этот мост, через овраг перевести. А он перед мостом ее оставил, сказал: «Дальше одна иди», — и пошел домой. Когда мы об этом узнали — решили, что ребенка надо воспитывать. И дали ему задание. Они с Лишиным пошли к кладбищу: Коля должен был с кладбища чего-то там принести. Он принес, но оказалось, что это... Сирень принес, которая росла у ограды вдоль кладбища. Лишин сказал: «Не-е-ет!» Довел его до входа и запустил на кладбище. Это все среди ночи было, часов в двенадцать. Принес что-то с могилы, цветочек какой-то. Вот так вот. А еще было такое — в лес загнать. Нужно было сюда посветить фонариком оттуда, что зашел глубоко. Статья была у нас — «Ответственность. Доверие. Риск». Без рискованного действия не воспитаешь, риск всегда должен быть. Только такой риск, не дурацкий.

А коммунарство уже нам помогло создавать коллективы такие. Забота о людях — главное. Забота друг о друге и об окружающих. И дружба поколений. Там не важно, взрослый или вот такой малек, — всех выслушивают, все обсуждается. А от этого уже — к психологии, концепция какая-то пришла...

Мы спрашивали как раз наших «дозоровцев» часто, когда анкетировали, что именно запомнилось им.

Т. С.: А с 7-й Бауманской дивизией народного ополчения была совершенно удивительная вещь. Мы тогда еще общались с ветеранами, пытались выяснить место, где бауманцы в течение трех суток удерживали Минское шоссе. Чем и задержали немного наступление немцев, потому что немцы тогда еще не обходили, а разбирались с группировками такими на дорогах. И вот в том месте, которое обнаружили (на самом деле бои были ближе к Вязьме), поставив перед фактом местные власти, установили солдатскую пирамидку. Тогда же, когда хоронили Неизвестного солдата у Кремлевской стены, студенты-бауманцы и вот эта трудная шпана хоронили шофера Витю.

А. К.: Почему он шофер Витя: наши ребята встретили в Вязьме машиниста, который сказал, что он жил во время войны неподалеку, в Чепчугово[53], ночью был бой, наши прорвались через штаб немецкий (все по-разному отходили тогда: кто рядом, кто прямо через немцев), этот штаб разгромили и ушли. А утром рассказчик с матерью пошел за водой, и они увидели, что между речкой и школой убитый лежит. Мать, видимо, документы солдата взяла, потому что позже называла его шофером Витей из Москвы. Машинист показал, где он лежит. Это и был наш первый захороненный.

Т. С.: У этой 7-й дивизии, из-за того что они в окружение попали, ни документов, ни знамени, ничего не было. Поэтому по законам того времени им никакой памятник в принципе не был положен. Мы просто власти предупредили, местные жители собрались и установили пирамидку. А получилось так, что с тех пор бауманцы много лет туда ездили на специальном автобусе 9 мая: они считали, что это их место. Сейчас там стоит огромный монумент, с 80-х годов. О шофере Вите на нем ни слова.

А. К.: А сейчас уже и могилу его не найти, не знаю, что с ней. Мы-то хотели как: чтобы был и шофер Витя, и войска Бауманской дивизии. Чтобы вот так ступеньками было. Но про Витю забыли.

Расскажу про Олега. Его родители восстанавливали Днепрогэс. Отца отозвали с фронта, они оба были гидроинженеры — и мать, и отец. Это война еще шла тогда, когда их отозвали туда. Олег там украинский язык учил и шлялся с пацанами по всем этим колючим проволокам, окопам, мертвым, оставшимся висеть на этой проволоке. То есть детство было вот такое, как у многих наших подмосковных сверстников. Потом был Мурманск. Родители с голодухи загибались тогда, уехали с Днепрогэса, завербовались на Север. Где река Кола впадает в Баренцево море, стоит электростанция, которая всю войну обслуживала Мурманск, немцам не удалось ее разбомбить. Ну и там у Олега были те же пересечения с военными делами, там было у него краеведение, когда в школе учился. А потом очень ярко было то, что однажды уехал он на картошку, а после приехал на побывку в Москву. Осенью, из института своего. Приехал, значит, — вот такие у него глаза, говорит: «Где здесь "Волоколамское шоссе" Бека?»[54] Говорит: «Я, видимо, попал в эти самые места». И сразу, через книжку, появился интерес ко всему этому.

Начали ездить на раскопки в деревне Вашурино. Вот там эти могилы, которые сейчас уже Таня пытается отстоять, с ума сходит. Мы похоронили там очень много и безымянных, и с именами, а начальство все это отказывается теперь признавать, будто этого и не было. Там на памятнике новом две или три фамилии из наших, а остальных, говорят, не было. Им нужно доказать теперь, расписать, кто, где и когда захоронил. Но мы же акты тогда никакие не составляли, понимаешь. Бабки нам рассказывали, приходили с Новлянского[55], что «под этой вот ветлой, я присутствовала девочкой, хоронили 16 человек». Ну мы раскопали: действительно 15 человек лежат один на другом, а под ними 16-й — Коля Смирнов, с документами, со всем. Его, видно, волокли откуда-то, зная, что будет бой за освобождение Новлянского, притащили сюда с собой, знали, что будет захоронение у церкви. И мы историю этого Коли вскоре узнали со всеми подробностями, что и чего. На Арбате они жили, все у нас про Колю было собрано. Представляешь? Но Коля погиб — это когда уже наступление было.

А у нас до того интересный материал лежит. У нас вся переписка с родными Бориса Елкина — это любимый персонаж Олега, всю жизнь у него на столе стояла его фотография. Питерский парень, в 40-м году попал в армию. Уже образованный был, закончил десять классов. Он в первых же боях очень мерз, и ему прислали бурки[56] белые такие и свитер. Так мы его в этом свитере в клеточку и откопали. Он тоже лежит в том захоронении, за которое Таня бьется. Это же так давно было, не одну осень, с 82-го по 85-й год мы там копали, а теперь требуют доказать.

Т. С.: В 83-м году к нам неизвестный мальчишка привел дядьку, скульптора из Литвы, который говорит, что он долго искал в Подольске, запросы делал по поводу своего бати. А он родом с Алма-Аты. В Подольске ничего официально не было. И одна женщина ему написала письмо, что ей попалась книжечка с мемуарами, и там описывается захоронение в Вашурино, что в том числе там хоронили и Стишко с другими бойцами — а это фамилия его бати. Деревня Вашурино — это Волоколамский район. И вот он туда приехал. Просто приехал, встретился там с Сережкой, местным мальчишкой, который потом с нами работал, а Сережка[57] привел к нам. Вот я не помню... По моей памяти, это был 83-й год. Он пришел, и мы с ним договорились, что на следующий год будем поднимать.

А. К.: А мы и до этого за этой могилой ухаживали как за заброшенной.

Т. С.: Мы с этим человеком, прежде чем поднимать могилу, договорились, что все находки оттуда будут его, отдаем ему. Отдали. Среди находок был в том числе перочинный нож, фаянсовые кружки с логотипами РККА. Ключи опять же, как обычно. Он все эти находки взял и показал маме своей. Похоже, что отвез в Алма-Ату. И мама узнала ножик, потому что она за ним бегала: они пошли на призывной пункт, а ребенку-сыну было тогда года три. Он был на руках, начал плакать что-то, отец так по карманам хлоп — и понял, что нож забыл. Она говорит: «Ты не возвращайся, сама сбегаю». И она этот нож держала в руках, поэтому и запомнила. Потому что мы еще до этого сомневались. Вот мы копаем на раскопе, а он говорит: мол, мне местные говорили, тут лейтенант лежит, в лесу где-то тоже лежит, я вот и не знаю, где именно папа. Я говорю: «Ну, давай поднимем, разберемся с этим местом». Вашурино же — это деревня, но ведь и окрестности — это та же деревня. Кто его знает. В мемуарах написали... Но его- то фамилия есть на этом памятнике, Стишко, она есть. Свою-то фамилию он пробил. Я даже проверять не стала, Сережка говорит, что он даже пробивал, чтобы именем его отца какую-то школу в Москве назвали. С какого бодуна — не знаю. Я не проверяла. Может, он в 80-х и пробивал, но все благополучно забыли, только пообещали. Может, это в деревне там было представлено — у них там много кто в деревню с войны вернулся, а тут какой-то лейтенант, без особых наград, и вдруг его именем школу. Я даже проверять не стала. Но то, что он скульптор, что он с Министерством культуры общался — это было. Но, опять же, он мог представить все как угодно, но на связь со мной он не вышел, хотя ему передавали лично в ухи, что я его ищу. Я передавала свой скайп, вотсап, вайбер — у него дети взрослые. Ну хорошо, они не говорят на русском, бога ради, но он-то говорит на русском. Соединить-то могли. Да, у меня были друзья, разговаривающие на литовском, даже в самой Литве. И мой друг рассказывал ему о том, что я его ищу. Ну ты отзовись — нет, не отозвался. Ну, значит, судьба такая. Я же восстанавливала все это, мне по дням важно было расписать хронологию, и мне очень его не хватало, чего он скажет. Мы делаем дневники теперь так, как будто это все было вчера, хотя они были написаны еще тогда, по горячим следам. Понимаешь, наверное, это я дурака валяю — никто это все проверять не будет, им это не важно. Потому что все те записи, которые у нас тогда были, их уже нету. Я по отцовым каким-то дневникам восстанавливаю из ежедневника, еще кто-то что-то помнит. Фотографии с альбомами остались, в которых есть пара слов, у кого- то еще что-то... Я поднимаю информацию, потому что это скорее мне важно: как это было приблизительно, люди, которые там были, судя по фотографиям. Я-то хотела ему конкретные вопросы задать. Если это могила его отца, то он наверняка многое помнит: когда было захоронение, в какие числа поднимали могилу, еще какие-то вещи. Он мог это запомнить, но со мной он не вышел на связь. Хотя ему говорили про меня, а он людям врал, что пытался мне позвонить. Если бы пытался — что-то бы проявилось.

[...]

Волоколамский район как место походов появился, когда Лишины работали в 38-й школе. Это середина 70-х. Тогда «пошла» книга «Волоколамское шоссе», и мы начали ходить по тем местам, буквально маршрутами Бауыржана Момышулы[58], командира этого батальона. Ходили именно под чтение этой книги, расспрашивали местное население.

[...]

Мне удалось с Бауыржаном поговорить. Все пугали: «Вы не обижайтесь, если он вас пошлет и не станет разговаривать». Я отвечала: «Ну и хорошо, телефон-то его дайте». Я успела где-то за полгода до его смерти пообщаться с ним по телефону. Он обещал, что если отец ему напишет, то он обязательно ответит. Но времени ему уже Бог не дал. Но ни фига он меня не послал. Он в санатории тогда лежал. Я ему рассказала, кто мы, что делаем, потому что Валя Панфилова тогда... позиция у нее была такая, что там виднее, лучше не идти наперекор ЦК партии. Дочка генерала Панфилова.

А. К.: Она была медсестрой у него.

Т. С.: Ведь там же путаная история была, с 28-ю панфиловцами. Там же не все погибли. Я приехала к ней с предложением продолжить то, что делали журналисты «Комсомолки», по отношению к этим живым восстановить справедливость чтобы. Но никто не захотел связываться... Зато поговорила с Бауыржаном немножечко. Сам Бек тоже с ним общался долго, пока книгу писал. Вся эта книга — она на рассказах Бауыржана. Просто Бек вот так вот классно изложил. Сам Бауыржан уже позже писать начал. И, на мой взгляд, он тяжеловато писал. Бек, он более литературный все-таки. Бауыржан сам по себе суровый был мужик, немного категоричный, даже по десяти-пятнадцатиминутному разговору по телефону это чувствовалось. Может, конечно, перед этим напугали, но я вроде на это внимание не обращала: пошлют — пойду, не пошлют — не пойду.

А. К.: Да. А потом, когда население это рассказывает, что здесь лежит 700 человек и здесь...

Т. С.: Когда я в 82-м году пообщалась с панфиловцами в Алма-Ате, с ветеранами, они меня спросили: «А останки людей вы не находили?» Я говорю: «Нам только рассказывали, сами еще нет, не занимались». И буквально спустя год мы созрели. То есть в 81-м году пришли мы в Новлянское, и местная тетенька, которая, кажется, работала в сельсовете, она мало того что показала около храма разрушенного братскую могилу, за которую у нее самой душа болела, именно эта тетенька нам и показала, где можно сделать захоронение: голый холм на развилке дорог, чтобы там точно не было помойки никогда. Чтобы это было место, которое, грубо говоря, на яру — его отовсюду видно. Там мы после и захоранивали, три года точно. И потом приходилось же какие вещи еще решать. Есть там деревня Владычино[59] такая, где нашли захоронение в 700 человек наших солдатиков. А на нем стояло навозохранилище. Изначально там даже не одно было захоронение, там были овощехранилища, под завязку забитые трупами. И в одном только было 700 человек, а всего сколько их было — может, два или три. Еще в 50-е годы местный военкомат отчитался, что они все перенесли. Но на краю этой деревни жил бывший фронтовик, он видел и знал, кто и сколько останков оттуда перенес. Местная сволочь-чиновница забила эти овощехранилища отходами, навозом. Ну и началась у нас война. Какая власть станет признаваться в подобном? Никакая. Только после статей в прессе в Москве, в «Литературке» и в «Комсомолке», и передачи «Пионерская зорька», где об этом рассказали, власти зашевелились. Нам сказали: «Хорошо, мы дадим вам бульдозер и посмотрим! А если там ничего не будет, как вы будете смотреть в глаза этой честной женщине-труженице?» Той, которая все это устроила и отказывалась признавать.

А. К.: Ну собрались, открыли. Ужас что началось. Все власти стоят, смотрят. Наши, значит, роют, где это возможно, пуговицу нашли нашу солдатскую — те уже напряглись.

Т. С.: А потом попалась граната — тогда уже военкомат как ломанется от этой ямы! Был цирк. Останки в результате нашли и там поставили памятник.

А. К.: А людей, которые эту историю подняли, Виноградовых, как травили за то, что они «подняли лапу на честную женщину, честную труженицу»! Там же как было: сначала там вообще хотели строить пансионат, приехал прораб из Москвы. Копнули — и кости полезли. Они сказали: «Чур-чур-чур», — и уехали оттуда, не стали ничего строить тогда. Это Виноградовы нам рассказывали, откуда они об этом знали. Нас вот такие вот истории и затягивали во все это.

Т. С.: У нас был обязательный формат — агитбригады. Кроме опросов еще делали концерты для местного населения.

А. К.: Стало понятно, что нужно как-то осмыслить все это, нужно отрываться от костей, от грязи окопной.

Т. С.: Концерты посвящали, например, местным жителям, которые с войны не вернулись. У нас были ребята, которые в первый раз в жизни там читали стихи. Пэтэушники-краснодеревщики — шпана шпаной, но как душевно они читали! Поэта Белаша[60]. Это непередаваемо. И они до сих пор, на всю жизнь помнят эти строки.

А с 88-го года мы ушли во Ржев. После того как в Волоколамске вскрыли это навозохранилище, нам пришлось уходить — работать там уже не давали. И ушли плавненько во Ржев. Наверное, с 87-го даже. А во Ржеве уже началась совершенно другая песня. Но там мы дружили с властью.

А. К.: Дружили с местным военкоматом, там работал очень хороший мужик, который нас поддержал. Машину давали.

Т. С.: И параллельно, чтобы это не выглядело как сплошной раскоп — что очень важно, на мой взгляд, — мы постоянно посещали с 92-го года Михайловский заповедник, Пушкиногорье. Мы пошли туда в поход, а выяснилось, что туда приезжали группы со всей страны и помогали заповеднику. Стояли там лагерем и помогали. А заодно изучали Пушкина с ребятами. Потому что Пушкина никто не отменял. Там, помимо всего прочего, ходили по местным деревушкам, например, Бугрово, встречались с ветеранами, с бабками разговаривали про то, что у них было во время войны. Местные рассказывали про свою войну. Все равно ведь от этой войны никуда было не деться. В 90-х же еще были и ветераны, и бабульки, которые войну пережили.

А. К.: Все время шла работа на развитие ребят. Вот, например, у нас был специальный опросник местного населения, могу прочесть: «Нельзя воспринимать хождение с опросом как легкое дело, это тяжелый и ответственный труд. Задача — четко записать, зафиксировать. Общие принципы: опрос должен проводиться исчерпывающе, нужно стараться, чтобы информант дал все, что вам нужно. Возникла проблема — нужно решить ее сразу. Никто не будет говорить, пока не представитесь. В деревне надо все рассказывать. Желательно не переполошить людей в деревне (наш приход — это событие)». Мне вспомнился рассказ мамы Олега, моей свекрови Людмилы Андреевны, как во время их экспедиции по северным губерниям все жители сбегали в лес, когда отряд входил в деревню. Это в 20-е годы было.

Дальше: «Старайтесь не орать, ведите себя спокойно и вежливо. Если знаем, что здесь живет учитель, обычно это учительница, которая может создать общественное мнение, то лучше сначала пойти к ней, а потом уже с ней прийти в первый дом. Если нет учителя — найти бригадира. Или зайдите в крайний дом, познакомьтесь, расскажите о поиске. Мы — поисковый отряд, восстанавливаем историю войны в этом районе. Вся информация будет впечатана, она интересна для музеев. Это льстит. Далеко не сразу будут говорить то, что надо. Будут вспоминать довоенную жизнь, говорить о нынешней. Корректировать не надо, надо дать выговориться. Мы всегда говорили, что это тоже очень интересно, что это нужно записывать. Нужно быть хорошим слушателем». У меня есть воспоминания одной девочки, она уже умерла, кажется, в ранге бабушки, она писала, как была на поиске в первый раз. Под дождем. Как она это все увидела. Как руки замерзли. Очень интересно.

[...]

А. К.: Каждая бабка говорила свое, не все они были одинаковы. Но все они приходили к тому, что лишь бы не было войны.

Т. С.: Немцев они вообще редко вспоминали.

А. К.: Недавно я буквально про это читала. Немцы сами писали, что русские женщины были гуманные, понимаешь? Что они даже воспринимали их как своих родных. Немцы такое писали.

Т. С.: Не помню, какие это были годы — конец 80-х или начало 90-х — приехала от немцев в Россию делегация. Вот не жилось им, захотелось посмотреть на места своей молодости. Это было перед тем, как начали строить во Ржеве немецкий мемориал — местные не хотели его. Коммуняки там тоже вылезали: мол, нашим надо мемориал ставить, а немцам на фига? И, понимаешь, привозили их на автобусе в какие-то отдаленные деревеньки в Тверском районе. Там немцам не дали даже из автобуса выйти: пришли местные и закидали камнями. Они так и не вышли. Потому что в этой деревне немцы во время войны поубивали детей, женщин, пограбили. И им не дали даже выйти. Вот это я очень хорошо запомнила. А с другой стороны, вот наше Нефедьево[61], километров пять, может быть. Немцы пришли и заняли половину деревни. На второй половине типа были наши. Женщина одна мне рассказывала, что немец стоял у нее в доме. Он днем прибежал, сказал, мол, собирайся, сейчас бомбить будут, мы уходим. Под Вязьмой мне тоже рассказывали, как один немец стоял на постое, не выгнал из дома хозяев, а вкусненьким подкармливал. Под Боровском мне местные бабки рассказывали: у них румыны стояли. Сильно они не дурили, но огромная обида осталась: не дали закрыть подпол, в котором картошка была. Грабанули, взяли оттуда, но не разрешили закрыть дверь, и картошка померзла. А это же крестьяне, они ж на этой картошке жить должны были... И корову угнали. Мамка бежала за коровой, потому что дома дети малые, ей сказали: «Если сейчас не уйдешь, мы тебя пристрелим». Вот память, она избирательная: каждый помнит свое.

А. К.: Я рассказывала эту историю замечательную? Немец подходит к деду: дед в одной семье валенки надел и пошел встречать немцев. Потому что он в германскую войну был в плену, а тут немцы пришли. Они его с собой прихватили, валенки с него сняли — еле обратно до дома дотопал. Вот такая была встреча с цивилизацией. Культурных немцев встретил.

Т. С.: А я помню, как в Бородино походом шли. Дедка-лесника встретили.

А. К.: Старый дед.

Т. С.: Так они с мамой по-французски схлестнулись. Он, оказывается, был во Французском легионе во время Первой мировой. Наши там оставались: кто смог — вернулся, кто не смог — не вернулся. Он вернулся. И вот они зацепились. Ощущение было непередаваемое.

[...]

Т. С.: По крайней мере это передача традиций, это история края, история конкретной деревни. Потому что можно функционально относиться: вот здесь кого-то закопали. «Черные» поисковики так и работают. А если ты понимаешь, что это были люди, то тебе важно, как все это было. У нас даже такое коллективное творческое дело было: ребята сидят у костра, часов одиннадцать вечера, даже разбор полетов уже прошел, а к ним выходят люди, которые будто бы из окружения пробиваются. И вот они выходят в круг наших ребят и начинают с ними разговор. Как будто два времени встретились. Какой-то фильм был даже на эту тему не так давно, в районе десяти лет назад.[62] И вот сидят ребята у костра, а к ним выходят три человека. Из наших же, просто они к этому заранее готовились: они и одеты были в полевую форму советскую. Начинается разговор, и два разных поколения между собой так общаются. Одни — на фронте, из окружения, а эти — из сегодняшнего времени. Два или три раза мы такое дело проворачивали, не больше, так как оно очень тяжелое в плане подготовки, идет часа три, каждый раз это был долгий разговор. А ребята благодаря вот этим опросам, благодаря погружению в такую работу уже понимали, что они не скелет вытаскивали и не череп, а именно человека. Такой разговор — это помощь в погружении, чтобы относиться к костям не как к вещам, а как к человеку, у которого есть родня. Мы же когда искали потом родных, по медальонам или личным вещам (если находили) узнавали, откуда человек и каким он был при жизни. И они нам рассказывали. Вот эта фотография у бати, Бори Елкина — мы же практически всю его жизнь короткую знаем. Там, где это можно было уточнить, мы обязательно уточняли.

А. К.: Я же говорила, что у нас есть его письма родным, девушке, сестре.

Т. С.: Родня нам и писала, и на захоронения они приезжали очень часто. Тогда и рассказывали: какой был человек, что и как. Точно так же и эти бабки. О своих погибших, не вернувшихся с войны, рассказывали, какой был человек. И мы тогда в агитбригаде, в итоговом нашем концерте делали посвящения или песней, или стихом конкретному человеку. Потому что мы о нем немножечко уже узнали, что он был за человек. А иначе — это как раз то, чем занимаются «черные». Они тоже работу выполняют, костяки передают ребятам, которые захоронениями занимаются, но сами не забывают и карманы обчистить, грубо говоря, и вытащить золотые коронки. Работа у них такая, они на этом зарабатывают. У нас же ситуация была немного другая. Колька, мой брат, тоже поисковик, он деньги у государства никогда не брал. Всегда всех за свой счет таскал, хотя своих дома трое детей. Лишь бы не было всех этих отчетов.

А. К.: Да, потому что это жуть. Я работала методистом в Доме пионеров, и как только была возможность — сбегала. Мы даже не писали, что уходили в поисковые экспедиции.

Т. С.: Самое интересное с этой могилой, про которую уже говорили. Мы же некоторых из тех людей поименно, можно сказать, знаем, родственников знаем. А год назад поехали на дачу и заехали туда. Там 46 фамилий указано, из них только три или четыре нам известны, остальные просто левые. Тех, кого мы нашли, — просто нету[63]. Зато все красиво: новые памятники на ножках. И вот я теперь не понимаю, как мне вернуть справедливость, потому что, когда я пыталась говорить с местной администрацией, у меня потребовали акты эксгумации. Я им говорю: «Ребята, какие в начале 80-х акты эксгумации, вы о чем?!» Мы что, втихаря их там похоронили? Мы митинг там устраивали, милиция приезжала, администрация.

А. К.: Местный мальчик Сережа, с которым мы там хоронили, он потом и сам тоже в поиск ушел. Когда он нам про это рассказал, мы обрадовались. Как хорошо: на этом месте, значит, еще людей нашли. Оказалось, что министерство культуры прислало разнарядку — увековечить вот эти фамилии. И срочно там сделали баскеточки на ножках, на которых написали эти фамилии. Увековечили. Кого? Чего?

Т. С.: А ведь там был и наш камень раньше, на котором были выбиты нами фамилии плюс количество неизвестных солдат. С одной стороны, должно быть уже все равно: столько лет мы жили и не знали, что там, знали, что там наш памятник и все.

Но когда я посмотрела сама на это — не могу успокоиться. Как же так, а Колокольчиков, а Боря Елкин — их же родственники знают, что они там лежат. А вот эта паспортизация братских могил, когда можно зайти в интернет и посмотреть: их же там не будет. Это как, это второй раз имя отобрали? Мы же поднимали.

Поэтому я сижу и уже несколько месяцев восстанавливаю, потому что поколения уже выросли, народ разлетелся-разбежался. Приходится даже дневники тех экспедиций собирать, чтобы вынудить власть дать нам добро. Мы сами все сделаем. И бог с ними, этими фамилиями, которые левые, которых там быть не должно. Если их некуда девать — пусть будут. Но ребята, те, кто там изначально лежал, за что с ними так?

А. К.: Там уже огромные сосны выросли, а было все голое.

Т. С.: В прошлом году, по-моему, перед 9 мая, товарищ Жириновский (наши депутаты же объезжают места боевой славы) посетил Дубосеково[64]. Ему так понравилось, он говорит: «А у меня дядя тоже погиб где-то здесь, под Волоколамском. А давайте мы на вот этом памятнике укажем и моего дядю!» Они взяли — без всяких документов, без всяких актов эксгумации — и впендюрили туда новую фамилию. Это в историческом месте, где был бой панфиловцев! Понимаешь? И все нормально, ему можно. Это мне теперь говорят, что надо предоставить документы. Жирику можно. Зашибись.

Паспорта на могилу делаются кое-как, это новодел — если копануть вот эти фамилии, окажется, что люди захоронены из совершенно других мест. С Красной горы, еще откуда-то. С окрестностей снесли туда. Либо вообще придумывают — ведь не проверишь. После того как мы в начале 80-х там прошлись, там никто не копал, а документам их — лет десять от силы. А по факту там не хватает фамилий. Стоят отдельные таблички с упоминанием местных двух пацанов. Ребята, то есть сначала вы не знали, что у вас здесь солдаты, а теперь еще и мальчиков нет? Так удобно. Это при том, что у них оптимизация тоже, которая у нас по стране идет: с больницами, со школами. У них чем меньше могил — тем лучше. Поэтому они теперь нарисуют в этих паспортах братских захоронений, что они оттуда перенесли, отсюда перенесли. Они нарисуют все что угодно. Ты теперь залезешь и даже не найдешь, откуда все эти фамилии. Как они их «отмыли». А если сейчас у нас не получится эти имена обратно вернуть, то нужно поднимать бучу. Потому что я чувствую... Я понимаю, что сейчас другая ситуация с прессой, чем раньше. Но какую-то бучу поднимать надо, о том, что так погано с этой могилой обошлись. Мы сейчас хотим по-нежному обойти все эти препоны, нам главное заставить их вписать в паспорт могилы наших, которые там изначально лежали. Мы же это место делали. Фотографии я нашла. Слава богу, негативы есть, сейчас будем печатать: там видно, как мы эту могилу делали с раскопов, кроме одного, потому что он ночью был и тогда дождь со снегом шел. Фотографии почему-то не очень получились. Еще жив мужик, который нам это место показал, где лежали убитые панфиловцы. Если военкомат откажется по новой... Ни к администрации не пойдем, ни к кому — только в военкомат. Вот у нас доказательства — давайте что-то думать.

Т. С.: Нам одна училка все говорила, когда узнала, что войной занимаемся, что вот там, в Степановском, солдатик лежит в овраге. А войны не было — не дошли туда немцы. Просто стояли и ждали штабы наши. Два штаба сибиряков там было. И один парень ходил минировать дорогу — подорвался. Ну подорвался, его принесли в избу напротив штаба. Видимо, документы забрали. Раздевать не раздевали. Мы доехали до этого оврага, перекопали, останки нашли. А захоронили сюда, на наше кладбище прикопали. И пошла я в военкомат. Говорю: «Мужики, ну чего делать будем? Вот такая вот фигня». У них глаза загорелись: «А давай у Вечного огня в Красногорске захороним!» Я говорю: «А с вас родню по седьмое колено не спросят перед этим?» Потому что я даже не знаю, как его зовут, документы его штаб забрал. Они задумались. Говорю: «Давайте по-мирному. Есть же госпитальные захоронения в Нахабино, поблизости где-то». Еще была у меня идея в Снегири его отвезти, потому что там памятник сибирякам. Позвонила им: «Товарищ генерал, вот ваш, сибиряк». Они говорят: «А как его звали, а откуда он?» Я говорю: «Это же ваши штабы там стояли, не мои, меня на свете тогда не было! Вы же у нас ветераны. Поднимите архивы». Отвечает: «Вы знаете, там тогда такой бардак был!» Удивляюсь: «Это вы мне говорите? Если офицер забрал документы, значит, была похоронка, был приказ минировать, где-то же должна быть эта запись. Поднимите архивы, вы же совет ветеранов! Вперед». Договорились с нашими военкоматскими, что захороним в каком-нибудь госпитальном захоронении. А дальше пошло еще веселее. Потому что когда ты работаешь на территории, где были бои, — одно дело. Вот приходишь во Ржеве и говоришь, что у нас примерно столько-то человек, нам надо столько-то гробов. На один ящик получается обычно человек десять. В советские времена еще было. По заводам давали задание сделать эти ящики. И вопросов ни у кого не было. А здесь к коменданту местной части, значит, вызывают меня и администрацию. Комендант говорит: «Домовину надо!» — он офицер, понимает, что от человека остаться могло. Администрация возражает: «Нет! Гроб!»

В общем, я им просто показала, где останки прикопали, мы уезжали как раз тогда, меня могло и не быть. А коменданту говорю: «Ты с ними не спорь, это бесполезняк. Им надо, чтобы было красиво. Вы когда гроб с кладбища понесете, лапника туда положите, чтобы кости не гремели, и все». Бабка одна чуть от страху не умерла, когда увидела, как гроб с кладбища выносят. Пришлось ей объяснять. То есть там ни хрена не понимают, ни о чем с ними не договоришься.

Школа у нас была где-то до 77-78-го года, потом мы ушли в школу-интернат. У нас меняется все: мы переходим в пресненский Дом пионеров и параллельно работаем с интернатскими детишками из начальных классов и немножко со средней школой.

А. К.: Я там работала воспитателем.

Т. С.: Проводим маленькие сборы, большие летние сборы — сил в это угробливается просто немерено, это ужасно. Такое ощущение, что на тебе воду возили. Но это была настоящая работа, без дураков. То, что мы в них вложили... И потом нам говорили люди, которые в интернате оставались работать, они говорили, что те детки, которые прошли нашу школу, особенно начальную, — они их называли интеллигентным классом. Сначала были краеведческие походы, но потом к нам присоединились студенты МАПИ, студенты МХПИ, студенты МГУ и старшеклассники.

А. К.: И всегда мелочь была. Пятиклассники. Разновозрастная получалась банда.

Т. С.: Просто место дислокации по Москве у нас менялось, и от этого менялся уровень задач. Потому что в школе это был комитет комсомола и пионерский штаб — в это дело наши походы вклинивались. Когда это был районный Дом пионеров — это уже была работа по школам района. Дети приходили с разных школ. Горизонт менялся.

А. К.: Ну да, сделаем коммунарский сбор вечером — и кто-то оседает, идет с нами уже дальше.

Т. С.: Отец работал в МАПИ, оттуда студенты появились. Потом для студентов из Университета попросили провести лагерь — оттуда люди пришли. Когда на раскопках было тяжело — все они помогали. И свои отряды пытались заводить поисковые, педагогически-поисковые. Жизнь все время менялась.

А. К.: А на поиске остановились потому, что это действительно значимое дело, уважаемое в глазах посторонних людей и в своих собственных. И это, и экстремалка.

Т. С.: Это же не грибы в лесу. Дети же понимали, что это боевые места. Подрывы там были, но не у нас — у школьников, которые там жили. Поэтому если своим обормотам не объяснять, что существует техника безопасности, очень было бы опасно. Объясняли и показывали, что за гранаты, где взрыватель, где колечко, на что обратить внимание, когда нашел. Лишний раз не трогать. Если приходится — посмотреть на это и на это. Народ серьезно к этому делу относился. Без этого никак. А потом сидишь и слушаешь, когда народ весь разошелся, — вдруг где чего бахнет.

А. К.: Я однажды бежала, как псих ненормальный, это было подо Ржевом. Сидела в лагере, нога болела, и вдруг с той стороны, где работал народ днем, крики услышала. Как я туда ломилась! Примчалась — а они просто реку переходят, хулиганят. В общем, и для нас экстрим, и для них экстрим был. И как-то, знаешь, втянуло это все. Ходили и подо Ржев, и в Подмосковье, продолжали искать.

Т. С.: Мы давали молодежи почувствовать самостоятельность...

А. К.: Конечно, они книги читали прямо на окопах. Просто люди уходили, допустим, четыре человека, куда-нибудь на окоп. И читали там про эти места, скажем, того же Кондратьева[65]. Четыре человека или пять уходили на ночь из основного лагеря подальше и там читали книги свидетелей. Старших с ними не было — все сами. А потом и копали на этом месте. Очень много такого делали, чтобы, знаешь, прочувствовать.

А. К.: И так, знаешь, не костер делали, а в касочке огонь разводили, чтобы скрыто было. То есть приближено все к ситуации. Есть даже воспоминания об этих ощущениях, как дети это переживали. И мытье костей было чем-то из этого разряда. Одна девочка записала в дневнике, что думала, мыть будет проще, чем работать в раскопе, а вышло наоборот. Причем мы же никого не заставляли, понимаешь. Человек созревал и шел. Родственников ребята сами искали: и переписывались с ними, и искали.

Т. С.: Я помню, как мы в Бородино в поход пошли. Это было что-то. Дождь поливал, мы все мокрые пришли на Багратионовы флеши. И мама взяла «Войну и мир» читать на это место...

[...]

Т. С.: Это был 87-й год. В 88-м мы немножко походили по Волоколамску. А в 87-м, 88-м и далее — у нас уже был Ржев. Я только не помню, по кондратьевским местам мы с самого начала работали или потом. Помню, как показали нам «базу», и там пошло дикое количество погибших. (Татьяна обращается к Аркадии Константиновне.) К вам же пришел Логинов и сказал, что на том берегу классный лагерь и классное место для стоянки. У нас была такая группа, краснодеревщики из техникума, трудные подростки. Вели себя самостоятельно, отдельно хотели быть, анархисты. И Логинов — вот один из этой «золотой роты», как они себя называли.

А. К.: Мы сначала на правом берегу Волги стояли, там был какой-то памятник уже, там забацали большой концерт с перечислением всех убитых, называли их поименно, по списку. Там очень много народа погибло... Потом перебрались туда, где лагерь, на правый берег. Галина Петровна, она была сторожем пионерского лагеря в Тимонцево, сказала: «Можете занять палатки». Там военный лагерь из Ржева стоял, завод какой-то поставил палатки, был лагерь при заводе военизированный, ребячий. И, значит, они пустовали, Галина Петровна нам сказала: «Давайте, три палатки можете занимать». Она была руководителем этого лагеря много лет, мы столько всего потом съели с ней, что мы уже родня. И постепенно мы там приглядывались друг к другу, знаешь. Поняли, что она очень интересная тетка. Она дочка машиниста, который последний эшелон из Ржева выводил. Галина эта долго к нам присматривалась, когда в лагерь жить пустила, а мы — к ней. В общем, оказалось, что она все денежки, которые накапливались, тратила на поездки: по всему миру путешествовала. Тогда ограниченный контингент же выпускали, но поскольку она дочка «последнего машиниста», из уважаемых людей, ей давали путевки. И мы тихонечко из разговоров поняли, что она много всего знает, сказали ей: «Тетя Галя, вы бы перед нашими ребятами-то выступили». Ей пришлось во Ржев съездить — фотографии, то-се. В общем, забацала целую лекцию нам про то, в каких странах была. И так тихонечко и подружились. Интересная женщина была.

Т. С.: А в первое лето вы сколько там людей достали?

А. К.: Там же стояли огромные солдатские палатки, мы в этих палатках и жили.

Т. С.: В каких-то жили, а в каких-то хранили же останки людей. Я в эту экспедицию там не была, я фотографии смотрела, и рассказывали они тогда. И, по ощущениям, там было найдено в первый год 200 или 300 человек — какое-то невероятно количество, тяжело было в этом плане. И ощущения совершенно обалдевшие.

А. К.: Вот смотри, фотография: черепа, черепа, черепа и на руке у девчонки мозги человеческие...

Т. С.: Это Новгород. Мы в тот же год через знакомых поисковиков туда попали, через тех людей, которым мы были симпатичны. Потому что в 88-м такого счастья уже не было: через комитет комсомола обязали всех большую Вахту памяти проводить, хочешь или не хочешь. Там пригнали всех подряд, в том числе и вояки были. Кто же у нас тогда был секретарем ЦК комсомола? Уже забыла его фамилию... В общем, там покрасовались все кому не лень. На кассетах это, наверное, будет:[66] во время одного из поисковых семинаров казанский парень говорил, что они в Мясном Бору были рады видеть и обучить работе тех, в ком мы уверены. А после 88-го года пришлось многое разгребать, все, что там наваяли. И на отвалах посидеть, по второму разу прочесывать места, просматривать. В общем, наделали делов.

А. К.: Да там вообще даже фашисты были. Чуть драка с ними не случилась у нас. Gott mit uns[67] и вообще... Вот так, приехали откуда-то.

Т. С.: Все кому не лень на эти вахты приезжали. А эти особо и не скрывались, националисты. Они ж тогда по Москве маршами ходили. Это были те же самые подростки, что и у нас, молодежь. Все то же самое, просто у этих шило в одном месте. С Москвы, с Питера. Класса с пятого уже скинхедами ходили. С пятого, с шестого. К фашикам примыкали, к нацикам примазывались эти скины. А как они в поиск попали? Это было модно же, было интересно. Дело, за которое себя можно уважать, галочку поставить, что мы тоже были, мы тоже видели. Потом задним числом их уже выгнали те отряды, которые поначалу принимали и тех, кого не надо было.

Т. С.: Тебя спрашивают, когда пошли первые вахты большие, Орлов там был?

А. К.: Да, они встречали ребят, да. Мы через их сторожку прошли. К ним зашли, когда приехали туда, чтобы знать, куда нам дальше. А знакомы, наверное, были только с Сашей[68], с которым Олег переписывался. А как познакомились — я говорю: как только приехали, пришли к нему в сторожку, а не сразу пошли в лагерь. Они там жили, при железной дороге. Орлов обычный был, парень как парень. Поисковикам помогал. Не «черный» был, понимаешь? Он же начал с того, что начал понимать, что надо посылать весточки тем, кого нашел. Потому что тогда не принимали таких за погибших, приказ Сталина какой-то был про врагов народа. Он понял, что надо сообщать, и начал. А когда вахты начались, он, конечно, был с поисковиками.

Т. С.: Первыми там казанцы[69] появились. Они поехали искать могилу Мусы Джалиля[70].

А. К.: Назывались «Снежный десант».

Т. С.: Да, университет казанский. Вот они с Орловым и подружились, а мы через них уже. На этих кассетах где-то как раз есть казанцы, выступают на конференциях...

А. К. (достала документ из папки): В 2008 году мы писали письмо для Кето, которая работала в Мясном Бору:


Письмо для Кето о Мясном Боре. Март 2008 года.

Сегодня в нашей стране нет, наверное, более неотложной задачи, чем воспитание молодежи. Современная наука — педагогическая психология — утверждает, что разговоры, поучения и наставления не воспитывают. Воспитывает только участие в добровольной, бескорыстной деятельности на пользу обществу, участие подростков примерно с 12 лет в «труде-заботе». Это дает подростку уверенность в себе и в своих силах, уважение окружающих и самоуважение. Без этих качеств нельзя вырастить настоящего гражданина.

Дефицит общественно полезной деятельности, которую общество может предложить подросткам и молодым людям, ведет к росту молодежной преступности.

Задачу активного воспитания патриотизма взяло на себя массовое военно-поисковое движение, которое только за двадцать последних лет спасло от уголовщины тысячи подростков и юношей.

Одним из символов этого военно-патриотического движения стал Мясной Бор, откуда в январе 1942 года начала наступление 2-я ударная армия. Здесь же через два месяца сжалось кольцо вражеского окружения. Именно рядом с Мясным Бором находится та болотистая местность, которую народ назвал «Долиной смерти», где красноармейцы и командиры проявили массовый героизм, пытаясь с боями вырваться из окружения, оттягивая на себя вражеские войска.

Созданный у Мясного Бора на федеральной трассе мемориал воинской славы — тоже символ для многотысячной армии военных поисковиков, для потомков погибших из всех бывших республик Советского Союза, да и для всей нашей нынешней России.

«Консервирование» (прекращение захоронений) этого живого символа нашей памяти в угоду денежным расчетам и создание нового мемориала где-то в другом месте, удаленном от исторического и традиционного, существенно подорвет веру огромного числа молодых в искренность государства в лице его деятелей, провозглашающих святость всего, что касается Великой Отечественной войны, и снизит энтузиазм многих людей. А ведь на истории и героических примерах Отечественной строится сейчас практически все военно-патриотическое воспитание молодежи.

Не к тем ли людям, от которых зависит решение судьбы новых захоронений у Мясного Бора, обращены слова поэта-блокадника:


Мертвые живых не упрекнут,

Если те смеются и поют.

Но бывает так, что им — венки,

А они сжимают кулаки.


И слова фронтового поэта Юрия Семеновича Белаша:


Уважение к павшим в боях

надо живым.

Мертвым — зачем?..


Такая вот диалектика! Остается ждать, как решится вопрос — в пользу денег или в пользу Памяти.

[...]

А. К.: В общем, в какой-то момент пришли к нам ребята от Юробича[71]. После знакомства с ним мы уже не боялись лезть в кости, потому что у него даже в школе хранились останки, было много фотографий. Мы, по сути, переняли это дело. Но у нас никогда не стояло такого вопроса, что если ты поехал с нами в экспедицию, то ты обязательно тоже копаешь. Нет. Копают те, кто добровольно на это согласен. И без этого много разных работ по лагерю: и готовить, и дежурить, опросы местных жителей всегда это сопровождали. И постепенно мы приходили к идее, что уважение к павшим в боях нужно живым. Мертвым — зачем? [...] Понимаешь как. Поскольку в 70-е годы мы осваивали коммунарскую методику, мы познакомились через петрозаводчан с поисковиками. И с той поры поняли, что это атомная бомба в руках педагога на самом деле. И сейчас эти гады, они же пользуются этим, они же пользуются коммунарщиной, когда все эти Селигеры устраивают для новоиспеченных.

Т. С.: Коммунарство пошло с 60-х годов, а мы в начале 70-х в «Форпосте»[72] в Москве общались с Игорем Петровичем Ивановым[73] и с форпостовскими ребятами. Это все в пределах нескольких лет. Там Лишины эту идею и подхватили. Тогда было несколько ярких таких организаций по Союзу: Питер, Пермь, Петрозаводск. Сначала, наверное, была Пермь, а потом уже Петрозаводск перехватил через одного человека. Мы общались с петрозаводскими. В лагерях, в начале 70-х. Нам говорили, мол, приезжайте, пять человек примем, а мы привозили двадцать пять. И они, бедняги, нас принимали. Ну вот потом и пошло.

А. К.: У Лишина тогда была работа в институте психологии. И он там стал заведующим лабораторией, связанной с подростково-юношеским возрастом. Это был кусок его жизни, но при этом работа научная и работа с детьми не разделялась совершенно. Я ехала в поход, я даже теперь не помню, в каком походе Всеволодович был, потому что приказ был: я начальник, а он заместитель мой. Иначе не выпускали. А я и не знаю, где он был, где не был, потому что я ехала, нарушая вообще все регламенты. Если бы меня поймали на этом — меня просто судили бы. А если бы еще несчастный случай, не дай бог... У меня один раз было такое... Знаешь, ветер поднялся такой, вообще кошмар. А мы на поляне в лесу. Я интуитивно тогда среагировала, сказала: «Выйти всем из палаток!» Дождь, ветер, понимаешь, — а всем выйти из палаток. Чтобы не придавило упавшим деревом, чтобы было видно, куда падает. Но иначе невозможно было попасть туда, куда надо было. Требовали всякие бумажки: а питьевая вода, а колодезная вода. Сложно было даже оформить приказ. Но хорошо, что нам доверял директор Дома пионеров, поэтому проще было с выездами. Во все дырки, щели лезли, куда можно было, понимаешь. Это смысл жизни был.

Т. С.: Это ведь как у школьников: вот школа, а вот каникулы. Тут одна жизнь, а тут кусочек второй.

А. К.: Одно время были коммунарские сборы, разрабатывание методики, понимаешь. Я не стала работать по специальности, я индолог вообще-то, специалист по Индии. Я никуда не поехала, ни в какую Индию, а уехала к Олегу на Тянь-Шань. Там, как оказалось, мне тяжело работать из-за щитовидки... Как раз был фестиваль студентов первый, поэтому Лишин там остался дальше работать, а я поехала в Москву выбирать место, куда нам дальше. Был Кавказский заповедник и заповедник Денежкин Камень на Северном Урале. Как раз тогда группа Дятлова погибла, в том году, в 59-м. Это же все рядом. У нас даже про группу своя версия была: думали, что что-то испытывают. И ребята попали не туда. Сейчас уже такие напластования, а тогда мы думали, что это целили в одно место, а попали в другое. Поэтому там боялись радиации — это же все рядом.

А Лишин как в педагогику пошел. Там же много экскурсий проходило — через заповедник, через музей. И Лишин читал там как экскурсовод. А поскольку я турист (а туристов у Лишина на биофаке презирали), решили, что надо писать книжку для туристов про эти места. Я даже сейчас буду поднимать наш материал, потому что очень много тогда было собрано. И растения, и минералы, и история. Там даже лишинским именем пещеру какую-то назвали. Про меня вообще такие ходят слухи, что я охотницей была. Идиоты. Просто у меня была такая шуба из дома, отец был охотник, отороченная мехом оленя. И эти легенды пошли.

Т. С.: Я потом с одним местным списалась. Он говорит: «Я про ваших родителей все знаю!»

А. К.: А там родились и Колька, правда, еще грудным я его в Москву привезла, и Танька там родилась. В итоге на педагогику детскую и на туризм Лишин нормально уже смотрел. Там он совмещал: и военруком был, географом в школе, в интернате — воспитателем. В общем, цирк был настоящий. В последнее лето (я уже беременная была) там сделали кольцевой маршрут вокруг Североуральска — 360 километров, в общем, будь здоров сколько. Все уральские группы сошли с маршрута. Тогда месяц шли дожди. А мы как огурцы пришли. Потому что мы воспользовались наработками своими, сделанными, когда в заповеднике работали, — как надо выживать в тайге. Все очень хорошо получилось. Мы промокали, приходили на стоянку, балаган ставили между деревьями: навес, жерди, на них — палатки, два костра. Быстро высыхали, там вешали все под брезентом и утром вставали сухонькие все. Жратву варили прямо там, не выходя из балагана. А дождь пускай себе идет. Ну вот так вот. Так что мы прям молодцы были. А дети наши там мечтали на трамвае покататься. Самая большая мечта была — покататься на трамвае в Свердловске.

Т. С.: Они же журналистикой занимались все это время, она шла параллельно. Я к чему это вспомнила... У Лишиных есть рассказ в сборнике, который сейчас мелькает, как старая книжка.

Л. К.: «Дружище Тобик»[74].

Т. С.: И там компания такая из авторов: Славка Крапивин, Гайдар, Паустовский. Рассказы о собаках. Называется «Дружище Тобик». И там лишинский рассказ[75]. Когда уже начался военный поиск, родители начали писать про это в местные газеты. Как отчет для местных жителей о том, что было у них на земле, что они сделали, кто кого поднял, чью родню нашли.

А. К.: Это уже была газета «Ржевская правда». Там контакт был хороший.

Т. С.: В Волоколамске-то этим не занимались, там больше боролись за справедливость. А во Ржеве — да.

А. К.: История 915-го полка, который подо Ржевом воевал, знаешь кого всколыхнула? Вячеслава Кондратьева. Очень сильно. Он получил наш отчет по 915-му полку, всколыхнулся и написал об этом статью[76]. Про войну Отечественную и про войны, которые в то время вели мы[77]. Вот эта вот разница. А про 915-й полк мы опубликовали в номере «Ржевской правды» жуткую историю. И он откликнулся на эту статью. Он пишет: «Думал, что только наш полк горемычный был, где я воевал, а оказывается, нет, везде так было».

Т. С.: Не видел на сайте дозоровском эту статью? Она есть там.

А. К.: Это одна из его последних статей, там сравнение войн. «Шли не убивать, а защищать». Мы как раз подо Ржевом по его, кондратьевским местам ходили, где он сам воевал. С ним у нас контакт хороший был. Как раз когда Танины дети погибли... У него в том же году сгорели друзья. Представляешь, приехали друзья из Германии. Или из Америки... С тремя детьми. И у кого- то на даче обосновались. Причем родители говорили: «Не вези». Ну приехал. И в эту же ночь сгорели дети. В этом вот флигеле, где они остановились, представляешь?

Т. С.: Там все сгорели.

А. К.: В общем, кошмар. И как раз гибель Таниных детей, и пожар — все это вместе как-то так пересеклось. И он написал одну из последних своих статей — как раз историю 915-го полка.

У меня все, говорит, поднялось, как мы и что... Это надо прочесть. Он очень хорошо ко всем нам относился.

Т. С.: Вплоть до того, что, когда моя беда случилась, отец ему написал — а разница небольшая была: мои — в июле, а Вяч — в октябре, что ли. Вот в этот промежуточек он успел письмо получить и ответить — ответил по-солдатски. С пониманием ситуации. Про своих друзей, семью: что отец сына отговаривал ехать в Россию, но сын приехал, привез детей, и все сгорели.

Т. С. (Татьяна обращается к Аркадии Константиновне): А с Кондратьевым мы познакомились как? Тоже отец написал или через Берестова[78]?

А. К.: Наверное, через Берестова.

Т. С.: У отца была такая манера, что если книжку какую интересную прочтет, то он автору через издательство сразу письмо пишет.

А. К.: Ну, он, наверное, так и написал. Потому что все те места, где работали подо Ржевом, — это места Кондратьева, «куриная» роща[79]. Потом эта бабушка Тоня — он же нам передал ее. Бабка такая бесхозная.

Т. С.: Кондратьев году, наверное, в 60-м со своей женой поехал на места боев, которые ему подо Ржевом больше всего запали в душу. И познакомился с женщиной, которая там всю войну прожила. И он взялся шефствовать над ней, помогать. А потом плавненько передал ее нам, уже когда перестал ездить.

А. К.: А она уже слепая тогда была.

Т. С.: Ну и мы ее перехватили: когда туда ездили — лекарства привозили, продукты. А ее племяш изгаляться над ней начал. Чудил, куролесил. Такое вот было наследство Вячеслава Константиновича. А он на места боев поехал и с ней подружился там. И потом ей помогал, деньгами, всем. Просто он ей помогал-помогал, а потом, когда мы приехали, сказал нам, что и вы помогайте... С Кондратьевым мы все это время просто дружили, он нам рассказывал, где что искать, как оно все было, по местности, по тому, по сему.

А. К.: У него на тот момент в голове одно было: чтобы его прах развеяли там.

Т. С.: Понимаешь, так все фронтовики: если какое-то место одно запало в душу, то они его видели глазами того года, когда они там воевали. Когда они знали там каждый бугорочек, каждую тропинку, а представить, что там уже все немножечко по- другому, им было сложно. Что никаких тропинок уже нет, какие- то овражки стали более пологими — это уже в голове особо не укладывалось. И вот человек туда съездил в 60-м году или в конце 50-х и не смог поверить, что все иначе. «Вот смотри, этого так не может быть, нет», — говорил он. Смотрел на все глазами из 41-го, 42-го года. Никак не иначе. И когда мы только оттуда приехали, пытаемся как-то подправить что-то, уточнить, он говорил: «Нет, все не так, а вот так». И вот это свое недоумение от него я очень хорошо помню. Ну и мы смирились, стали глядеть его глазами и пытаться подстроиться.

А. К.: Но вроде и нашли.

Т. С.: «Сашку» же он писал как раз по этим местам. Но нам был интересен не тот герой, которого он вывел...

А. К.: ...а где он был и как он шел, как он Сашку этого вел, да. А вывел он его на Усово, где жила эта тетя Тоня.

Т. С.: Самое интересное — это вот эти [кондратьевские. — Ред.] места. Где, чего было, как. Овсянниковское поле, где его людей убивали. Где этих людей искать-то, которые там пали? Нам вот это же было важно.

А. К.: У меня совершенно потрясающее впечатление было, я не знаю, в книжке мы про это писали или нет. Мы с Лишиным когда обходили эти места, нас ночь застала. И был массовый вылет белых бабочек. Капустницы? Не знаю, в общем, белые совершенно бабочки. Массовый. И мы вот в вылет этих бабочек белых попали, представляешь? Вот совершенно жуткое ощущение. Понимаешь, нас окружили души всех, кто здесь погиб. Жуть. Вот такое было впечатление.

Т. С.: Кондратьев был потрясающий. И жена у него была потрясающая. Его отношение к войне... отношение к людям... отношение к жизни...

А. К.: «История 915-го полка» — так, по-моему, и называется статья.

Т. С.: Ниночка, жена Вяча, рассказывала, что Вяч наткнулся у нее на пачку писем — треугольнички.

А. К.: Фильм[80] же об этом есть... А история этих писем была примерно такая: она сама после школы работала в военном госпитале около Москвы. То есть совсем еще девчоночка была. И они там в госпитале и жили. То есть не фронтовой госпиталь, а тыловой. И какой-то парень с ней там познакомился, потом уехал на фронт и начал ей писать. И вот стопочка писем его сохранилась. А потом письма прекратились — погиб, наверное. А стопочка эта осталась. И когда Вяч до стопочки этой добрался, он прочитал и сказал: «Готовая вещь!» И написал рассказ[81]. Чего там потом из этого текста на экран положили — можно не сильно соглашаться.

Т. С.: Понимаешь, это вечная борьба с враньем. Когда между делом... Ведь легче замотать голову, как будто раненый, чем подстричь актера. Поэтому госпиталь весь раненный в голову. Ну это смешно. Стричься никто из актеров не хотел.

А. К.: Правда, все с повязками...

Т. С.: А как нормальный фронтовик смотрел на это дело? Понятно, раненный в голову, но еще и на костылях! Хорошо, если кто-то из актеров лысый, понимаешь, не надо голову обматывать. Такое вот грубоватое вранье, которое сильно мешало. Поэтому немножко подуродовали. И Вяч говорил, что он уже ничего не может с этим сделать. Называется фильм «Привет с фронта». Я его сначала-то смотрела как просто фильм, отдельно, а потом, когда поняла, что это Ниночкина история... Ну вот такой привет от Нины. Жилось ей несладко: талантливый мужик, любил выпить периодически. А мужик — он прям мужик, с тяжелым характером. В общем, периодически он уходил в запой. Это было тяжело и для него самого, и для домашних.

А. К.: Это все наследство военное...

Т. С.: Но он с этим успешно боролся, скажем так. Он брал себя в руки, он понимал, что для жены это тяжело. Поскольку детей у него нет, есть только удочеренная девочка, которая по духу ему чужая, то лучше в это не ввязываться.

А. К.: Он хотел, чтобы прах его развеяли там, на Овсянниковском поле. Но нас не было в Москве, когда его хоронили.

Т. С.: Там как получилось... У меня беда случилась, ни до чего дела не было. А тут по радио услышали: «Умер Вячеслав Кондратьев».

А. К.: Он застрелился.

Т. С.: Я дозвонилась его жене. Она говорит: «Танечка, я так тебя ждала, завтра девять дней». И я поехала к ним. Он же хотел, чтобы его прах развеяли там, над Овсянниковским полем. Но нас вовремя не нашли. А второе желание у него было — дубовый крест. Я его жене говорю: «Раз нас вовремя не нашли, давай поставим хотя бы дубовый крест». А у нас как раз осенние сборы поисковиков были. Я вылезала постоянно со своими «выступалками», заодно и говорю: «Ребят, Вячеслав Кондратьев умер, он хотел дубовый крест». И нам после кто-то из какого-то загорода подогнал старый дуб, а наши ребята старшие сделали из него крест. Мы с Ниночкой поехали и его на могилу поставили. А потом Нина звонит мне как-то и говорит: «Таня, крест сперли». Она приехала на кладбище — а там пенек. А через какое-то время звонит, говорит: «Это дочка». Она спилила и поставила каменный памятник стандартный. А дочка не Вячеслава, она удочеренная была. Понимания там не было совсем.

Перед этим она переселила маму из Вячевой квартиры в соседний подъезд, в свою маленькую квартиру. Когда она разбирала архив, повыкидывала кучу фотографий... Понимаешь, да? Ее сейчас находят, причем через меня почему-то, это потрясающе. Периодически ее ищут издатели через меня, чтобы взять разрешение на публикацию чего-нибудь. Это мы сидим во всех этих бумажках, с каждой фотографией. Все обнюхаем, оближем. А она просто коробками все это собирала. Если на фотографии кого-то нет — значит, не нужна она. Нина так расстраивалась, говорила: «Таня, кого я вырастила, как так можно, он же ее удочерил, она же его дочка, как можно к памяти так отнестись!» Мы только руками разводим, могли только посочувствовать. Ну и о чем мне с ней говорить? Про этот дубовый крест, который мы черт знает откуда везли, столько с ним возились с этим деревом? То, что у нас подо Ржевом целая кондратьевская роща, — это Ниночке было интересно. Мы ей сказали, что там поставили крест с его фотографией. И там мы сделали тропы — маршрут, как Сашка там ходил. По книжке: где была землянка комбата, где что. Вот Ниночке это было важно. Она мне фотографии передавала, рассказывала. Она знала, что там все это есть. Не прах, как он хотел, но хотя бы это место. А вот этой девочке — неинтересно. Поэтому и разговаривать не хочется. С Вячеславом и Ниной мы на одном языке разговаривали.

Т. С.: А с ним что случилось: ударил инсульт. И он понял, что что-то не то. У него в тумбочке лежал трофейный пистолет, который он откопал там, на Овсянниковском поле, еще в 60-х. Он его на всякий случай держал — почистил, починил. И когда он подумал, что дело плохо, есть шанс стать беспомощным, — он его достал и попытался выстрелить себе в сердце. Но в сердце не попал, попал в легкое. Провел двое суток в реанимации. А Нину в это время задолбали, таскали ее: «Откуда оружие?», туда-сюда. Она мне плакала, говорила: «Неужели человек не может уйти так, как считает нужным?» И я узнала только на девятый день. Это сейчас у всех сотовые, тогда же было не узнать.

А. К.: Он знал про нас и очень уважал наше дело. То, что мы раскапывали 915-й полк. Он говорил: «Я думал, что это только наша такая горемычная команда, а оказывается, по всему фронту так было». Прочтешь статью Вячеслава. А мы опубликовали донесения командира 915-го полка. Их бросают на линию фронта. После атаки остается, допустим, 15 человек. Их опять — вперед, в атаку. Командир отчитывается: сколько осталось, что уже всех туда стянули, но нет — надо держать оборону. Кондратьев и говорил, что думал, что они одни такие горемычные были. Мы опубликовали эти донесения в «Ржевской правде» и послали ему. И они его взбудоражили на статью.

Т. С.: У моего дорогого бати была такая традиция. Если ему чье-то произведение нравилось, он писал письмо в редакцию. Народ откликался. Я так понимаю, что и Вячеслав Леонидович на эту тему вылез. Мне так кажется. А потом выяснилось, что Берестов, с которым давно дружили, тоже был его знакомый. Они все дружили: и он, и Белаш, и Кондратьев. Знаешь же Берестова стихи: «Как хорошо уметь читать! Не надо к маме приставать...» Вот это он. Домовенка Кузьку знаешь? Александрова[82] — это его вторая жена. Вместе работали: он писал стихи, она рисовала, она художница была.

А. К.: Мы однажды ехали на юбилей Берестова. Уже его в живых не было. Ехали в центральную детскую библиотеку. И узнали откуда-то, что у Наума Коржавина[83] день рождения в этот день. А он почти слепой был уже. И мы подумали — что ему купить? Пистолет мы ему купили разноцветный. Еще никого не было, он на первом ряду сидел. Мы подошли, говорим: «У вас сегодня день рождения, вот вам». Разноцветный пистолет, сверкунчик — он разноцветными огнями загорался. Он в этот пистолет вцепился. Вокруг уже празднество, а он все игрался, очень ему понравилось.

Т. С.: Белаш с Вячем очень дружил.

А. К.: Ну так, на расстоянии дружили.

Т. С.: У них такая шутка между собой была: «Только мы с тобой вдвоем и остались, кто не врет о войне». Это они так говорили друг дружке, но в те времена, где-то в конце 80-х, может быть, оно так и было. Белаш не вступил в Союз писателей — всех в гробу видал. Он не хотел никому подчиняться, ни перед кем отчитываться. И Вячеслав — со своим тяжелым характером. Еще будет ему кто-то диктовать, чего ему писать, а чего не писать. Он хотя и вступил в этот Союз писателей, но он был никому не подчинен. Врать бы не стал. Немца-то этого расстреляли, он на самом деле расстрелял. В книжке нет, а на самом деле расстрелял[84]. Понимаешь, хотелось видеть хоть какой-то хеппи-энд, хотя у Вячеслава-то их нет. Немножко лирики, немножко романтизма в его книжках есть. Но о войне он говорил и рассказывал, и писал, он не подыгрывал начальству никогда, не было такого. Романтическую нотку запустить — где-то такое придумает, но не в угоду другим, когда говорили что-то приукрашивать, этого не было. Даже когда с нами говорил, про «Сашку» рассказывал, мы выясняли, что и как, он рассказывал, что немца сам убил, но он при этом говорил, что очень хотел, чтобы немец выжил. Он так и говорил: «Этого мне хотелось». И вот мне, тогда тридцатилетней, это в голову запало. Ему не надо было ничего такого. А Белаша мы не видели даже, один раз он заходил. Мы все про него узнали через Берестова, через Кондратьева. Он с ними дружил. Потом уже познакомился со своей душеприказчицей, его редактором, которая публиковала его стихи. От них про него и узнали.

Как он жил: любил по бабам вдарить, влюблялся, выпить любил, шумные компании любил — все любил. Нормальный мужик такой. Закончил Литературный институт. Все было нормально, все ничего. А потом война его догнала — где-то с 70-х. И все. Начал прятаться. Остались у него самые близкие друзья — с ними и общался. Из однокомнатной квартиры своей сделал себе блиндаж, окна заклеил, амбразуры оставил. Ну и писал. Детей у него не было, семьи у него не было. Он жил этой войной с 70-х годов. Валентин Дмитриевич как мне говорил: до этого он был обыкновенный, был душа компании, любил посидеть, пообщаться, потрепаться. Все было замечательно. А потом закрылся и начал писать. И все. И пошли книжки. Встречались уже... Когда я была на вечере памяти, уже когда Кондратьев умер, какой-то был вечер памяти... То ли организаторы его просто так сделали, что они их объединили. Там и немножко про Белаша сказали. В доме журналистов это, по-моему, было. Мы с Ниной туда пошли. И я посмотрела: из тех людей, кто там был, их пальцами на одной руке можно пересчитать. По Кондратьеву это вечер был, да. А Белаша уже я вставила. И ведущие так обрадовались этому, что запустили кассету с белашовскими стихами, посвященными Кондратьеву. А у Кондратьева ведь есть единственные стихи, которые никто не знал, то ли «Русские дороги», то ли «Русские деревни»[85], что-то такое... Но тогда они прочли именно белашовские, посвященные Кондратьеву. И мне — я очень хорошо помню — очень хотелось дать понять, что, ну да, Вячеслава нету, но Нина-то есть — заходите, если что. Они там такие вещи читали — симоновские, кажется, стихи, посвященные мертвому другу. А тут Нина сидит живая. Ее и так-то не баловали особо, когда Вяч был жив. И я так посмотрела: что она там сидит, что не сидит — для этих людей все равно, понимаешь. Мне за нее стало обидно. В общем, друзей маловато было и у Белаша, и у Вяча. Характер неудобный, я так понимаю, что у одного, что у второго. Но друг друга они хорошо понимали...

А. К.: А он был с этими фронтовиками[86] в Литинституте, они все там учились. Но он не писал ничего.

Т. С.: А потом его уговаривали друзья в Союз писателей вступить. Вячеслав Кондратьев, они дружили, Валентин Дмитриевич Нерестов — он не о войне писал, но тем не менее тоже дружили. Они ему говорят: «Давай в Союз писателей». Отвечал: «Это сволочная, продажная организация, я туда не пойду». А потом он решил, что у него рак, хотя у него была язва. У него знаешь как... У него однокомнатная квартира была, и он блиндаж в ней сделал, окна заклеил. Был нормальный мужик, гулена: и по бабам, и выпивкой баловался, вечеринки любил с друзьям. Но война так догнала. Бойницы в окне оставил и сидел, занимался войной. Перестал общаться. А к нам он пришел, потому что стихи его в журнале «Знамя» были опубликованы. Лишины их прочитали, и отец ему написал письмо через редакцию. И он по этому письму к нам приперся. Мы жили в квартире при школе на Пресне. Лишиных не было, была моя сестренка с мужем. Он там посидел, подписал что-то на память и ушел. Дальше мы пытались до него достучаться, чтобы встретиться, но ни фига не получилось. Больше он на связь не вышел. Потрясающий мужик, конечно. В Союз этот так и не вступил, по врачам не пошел, заперся и голодал, пока не помер. В своих текстах он не разрешал заменить ни одного переноса, ни одну запятую. Только сейчас, насколько я знаю, Брусникин надыбал его стихи, актер, читает где-то. Еще у Белаша была пьеса «Фронтовики», которую он пытался закинуть в какой-нибудь театр, но никто ее не взял, потому что ставить ту войну, которую он нарисовал, очень уж тяжко. Но в черновиках она где-то у нас есть.

[...]

Т. С.: В конце 80-х — начале 90-х, когда перестройка пошла, тогда было плотное общение с немцами. Немцы не боялись уже ехать сюда. У меня вообще история была с одним немцем: его старший брат воевал на Восточном фронте, был ранен сильно, сам двигаться особо не мог. И на него вышел наш солдатик и почему-то не пристрелил, оставил. Это вот я со слов этого братика рассказываю. И в итоге он выжил: видимо, попал в плен, пережил лагеря и вернулся. Повезло два раза, вернулся домой. И вся его семья считает себя обязанными. И этот братик (он уже инвалид: с ногой что-то у него, протез не протез — не помню уже) тогда, в конце 80-х — начале 90-х, возил сюда гуманитарную помощь. Он ее как-то оплачивал, как-то собирал, перевозил, сопровождал.

Там, видимо, была какая-то еда, какая-то одежда. Видимо, адресно. А было это в связи с тем, что была передача «Голос Москвы» в Германии и был такой отклик. Мне потом позвонил журналист из Германии и говорит: «Встретиться с тобой хотят!» Ну я типа: «Яволь!», и мы сели и поговорили у него в номере в гостинице. И вот у них были безумно благодарные люди, особенно в 90-е, в голодные времена.

А офицеры и солдатики, которые подо Ржевом воевали, — вот они скопом туда тогда и поехали. Лишины там были тогда. Я-то так, рядом постоять, мы с Колькой больше в уазике сидели. А эти вовсю там общались с этими херрами при званиях всевозможных. А Вячеслав Кондратьев на это потом сказал, мол, что же вы мне не передали, не сказали. Он мечтал встретиться с кем-то, кто на той стороне воевал. Он не смог. А Лишины пообщались. (Татьяна обращается к Аркадии Константиновне.) Ты можешь чего-нибудь про это вспомнить? Чего они рассказывали?

А. К.: Мне было, например, стыдно, когда в Муравьевской школе, подо Ржевом... напротив этой школы — болото. И немцам пришлось посреди этого болота возлагать венок своим погибшим — там их братская могила была. А напротив, при школе, памятник наш стоит. Сам понимаешь.

Т. С.: А я помню из ваших рассказов, как немцы поехали в Зубцов[87] на могилу к своим. У них же все закартировано, говорят: «Вот здесь на карте наше кладбище». Ну они и приперлись к асфальтированному детскому садику. И встали. И Лишины им сказали: «Да вы не переживайте, с нашими могилами бывает и еще хуже!» Ты не помнишь этого? Ну вот, а я помню. Еще помню 65-й или 64-й год, когда в деревне под Вязьмой сохранялось немецкое кладбище с характерными крестиками, прямо в центре деревни. В очередной наш приезд прошел бульдозер и все это сровнял на моих глаза. Я дитем была и это помню...

Мы с мужем поехали в Карелию на озеро на пять дней буквально. Причем тогда был какой-то дефолт, что ли, что-то такое. Мы сидели там без всего, люди нас не трогали, потому что видели, что мы вдвоем на берегу озера сидим. А там же тоже война была. И с Сашкой[88] очень интересно там было ходить — он же военный.

Если какой-нибудь окопчик увидит — сразу может рассказать, что было вокруг. Сашка интересный. Он поиск не зацепил особо, но его взгляд на это — это интересно. Мам, ты расскажи, как немцы приезжали, когда вы в институте работали.

А. К.: Да это-то зачем — это не поиск...

[...]

Т. С.: В самом начале 90-х «черные» начали бизнес, они тропу протоптали к посольству Германии.

А. К.: Неразломанные медальоны. И они даже половинки продавали[89].

Т. С.: Такой был бизнес, да. А потом, когда посольство поняло, что их разводят, что этих жетонов на местах боев столько... Они, конечно, реже попадались, чем наши солдатики, но они есть. Понимаешь, на одном этом можно было разориться посольству. И они начали бизнесменов этих гонять. Они заменили это контактами со своими поисковиками: типа, если хотите, бесплатно, просто сотрудничать. И постепенно это перешло в сотрудничество, потому что кроме «черных» были еще и нормальные ребята, которые так же передавали просто в посольство, с оказией или как-то еще, по-человечески. Ведь среди взрослых были и «черные», которые участвовали в перезахоронении и наших. Потом была история, когда в Воронеж — это уже 90-е были — приехали итальянцы, наняли наших поисковиков и сказали: «Ищите наших». Там на каждого бойца был выдан контейнер. Было все красиво. А условие было одно: чтобы наши наших при этом не копали. Даже в выходные дни. И наши ребятки попали в очень нехорошую ситуацию. Они, конечно, поработали, они что-то заработали, но ходить мимо наших костей они не привыкли. Мимо наших солдатиков, останков. Для них это было ужасно. Как-то, в общем, они выдержали этот договор, но плевались потом. Это тяжело далось чисто морально. Они пытались запомнить все это, чтобы потом приехать и уже разгребать со своими. На кассетах будет упоминание об этом. Это была возможность заработать. Для поисковиков заработать — это круто, особенно в те времена. А тем нанимать кого-то слева, когда есть поисковики, которые профессионально могут это сделать, зачем? Запахали потом... Причем наши даже говорили: «Давайте мы в свой выходной пойдем их поднимем? Это же наш выходной — что хотим, то и делаем». — «Нет, не имеете права». Я уже сейчас не помню, одно или два лета так было. Может быть, не целиком все лето, но долго. Да там много итальянцев полегло. Как-то сурово.

А. К.: Как мы пришли во Ржев?

Т. С.: Ну, наверное, через Кондратьева?

А. К.: А почему через тот берег?

Т. С.: Потому что через Кондратьева. Его Усово[90] же на той стороне.

А. К.: Нет, Усово с нашей стороны.

Т. С.: Или вы выслали разведку просто подо Ржев и разведка вам принесла, что стоять там. И вы сначала туда, а уже потом пошли по местам Кондратьева.

А. К.: Может, и так, да.

Т. С.: С нами знаешь кто ходил подо Ржев в первый раз? Дети Конкина[91] старшие. Близнецы Святослав и Ярослав. Ну который «Место встречи изменить нельзя», Шарапова играл. Смотрел же?

А. К.: Он же играл в «Как закалялась сталь».

Т. С.: Знаменитая такая роль. У него близнецы эти... Один по характеру нормальный человек, отзывчивый, и помогать любил, и работать умел. А второй — это такая жесть была. Если дети потом слышали про Святослава, так говорили: «Свят-свят-свят».

А. К.: Причем у них один дед воевал на стороне немцев, а другой — на стороне наших, понимаешь?

Т. С.: Как-то так случилось, видимо, я этого не помню.

А. К.: И один потом подался в «чернушники». Может быть, по этой причине.

Т. С.: Мне потом рассказывали, что когда поисковики с ними где-то пересекались, они говорили, что наши учителя — это Лишины.

А. К.: Надо же. Конкины? Ишь ты...

Т. С.: Ну они же не говорили всем, что они «чернушники». Это же только по слухам узнавали, никто не знал ничего толком. А потом на вахте с парнем одним в автобусе сидели, он и говорит: «Вот смотри: вот этот, этот и этот. Этот — по коронкам золотым, этот — по вещам каким-то, в общем, что деньги приносит. А все вместе потом перезахоранивают». Я думаю, что были те, кто зарабатывал и кто коллекционировал. Среди тех, кто с нами работал, были те, кто этим зарабатывал. Если золотые коронки — забирали. Но это были взрослые. С нами много кто ходил: и просто взрослые, и студенты, и афганцы, вернувшиеся с той войны.

А. К.: Мы одно время только за «черными» подбирали кости. Потому что все вышвыривалось, ничего было не понятно, что было на раскопе. Подобное все время было.

Т. С.: Потом мне ребята рассказывали, что приходилось и драться с ними. Кстати, на одной из кассет во время учебы парень рассказывал, что поначалу в Мясном Бору «черных» не было, когда они туда пришли. А «черные» появились, когда эта местность была предана большой огласке. Ну и тогда «черные» туда поползли. У них даже перестрелки были. Чтобы пугануть, Чтобы в этом районе никто не ходил. У них же оружие там было, они же восстанавливали в те времена.

А. К.: Мы очень много лет ходили, и это ужасно раздражало. Потому что одно дело, когда ты находишь просто окоп, а другое дело, когда все разрыто и кости разбросаны, то, естественно, собираешь уже эти кости и хоронишь их. А эти кости выкинули, взяли, что им надо, и дальше пошли.

Т. С.: Да взять хоть тот же Ржев, все места, где бои были: там обязательно были ребята, которые увлекались этими делами, оружие восстанавливали. В Москве целый бизнес был под это дело. Я думаю, что он и есть, просто теперь опасно стало. Поисковиков же и задерживали, и сажали. За ними следить-то проще всего, за поисковиками. Потому что понятно, что этот человек ходит в леса, по местам боев — значит, чего-нибудь да будет у него с собой. В конце 90-х прижимать начали, и в середине 90-х было.

А. К.: Помнишь этих ребят, которые бомбу вылавливали из Волги во Ржеве? Там же кого-то арестовали. «Бастион» называлась их организация.

Г. С.: Саперов-то не хватало, сам понимаешь. А ребята — кто из армии только, кто в саперных войсках служил. Они с железом имели же дело, у кого-то даже были музеи боевой славы. Для музея выносили экспонаты. Потому что на тех, кто втихаря принимает и восстанавливает оружие, еще выйти надо, поискать, а поисковики — они все на ладошке. Про всех поисковиков всегда все знают. Они все известны. Летом на вокзале за поездами с мест боев менты присматривают, кто выходит.

А. К.: Слушай, помнишь, Федорова же из Петрозаводска арестовали?

Т. С.: Даже в 60-е такое было, парня на вокзале в Вязьме задержали, мы его из ментовки потом вылавливали. То ли нож у него болтался на поясе, то ли еще что-то. А потом уже, когда вахты прошли...

А. К.: Потом уже и у нас было, что изъяли винтовки. У нас винтовки были просверленные, мы их просверлили. Пришли, забрали все.

Т. С.: Посадить же очень легко. Если кому-то там надо было это сделать, они делали[92].

[...]


ТАТЬЯНА СЕРГЕЕВА

Для меня все началось в начале 60-х: деревня Чепчугово, 242-й километр Минского шоссе. Копали сначала винтовки, потом нашли могилу шофера Вити из Москвы. С нами туда приехали бауманцы, и в день, когда на Красной площади захоронили Неизвестного солдата, мы хоронили Витю, памятник там же сделали, где сейчас мемориал. Вот это самое ранее, что связано с поиском. Тогда к этому отношение было чисто краеведческое. Было интересно, когда местные говорили: «Вот тут лежат люди, вот тут лежат, вот тут, вот тут, вот тут, вот тут...»

И когда эта информация уже через край переливаться стала, тогда стало понятно, что надо доставать. Местные про это говорили как про грибы или про ягодные места: там, там, там — эти люди, они все помнят, не забывают. И на этой волне мы поняли, что надо доставать, надо захоранивать по-человечески. Было отношение какое: что это работа. Кроме физической это работа с людьми, с этими подростками. Работа организационная, чтобы коллектив был, чтобы через дружеские отношения в отряде можно было донести и отношение к воинам. Наверное, это было самое важное, вокруг чего все и строилось.

По Коле Смирнову хорошо помню — мы года два или три искали его родню. Приходишь в домоуправление, а дома-то уже нету, его снесли — стоял на Большой Молчановке. Это был где-то 80-й год. И люди отзывались: они нам доставали домовые книжки, искали — им самим было интересно, они зажигались этим делом, хотели побольше информации достать. И когда человека находили — это такая радость была. Но это и до сих пор так. А потом узнаешь, что это за человек был, как у него и чего...

Вот эти письма, они сейчас попадаются — мама же семейный архив разбирает, забивает в компьютер. И эти письма — такое ощущение, что это все уже наша родня. Это как заново родиться, наверное, по второму разу. Крутое ощущение. Причастность временная какая-то, когда понимаешь, что не сорок лет после войны прошло, не пятьдесят, не сто, а это вот, вчера было. А после «Берега»[93] это стало еще более конкретно, потому что у меня мальчишки-то — они без вести пропавшие, так же точно. С этим же надо научиться жить. Если бы их нашли и были бы не фальшивые холмики, а заполненные, то было бы другое дело. Какое-то другое, внутреннее успокоение: что вот они, останки, здесь.

И я узнала об очень интересном обычае в те времена. Что если тонули или в лесу кто-то уходил и не возвращался, то делали эти фальшхолмики на кладбище и клали вещь человека. Из одежки, еще из чего-то... Ее закапывали. Это показывает, насколько важно иметь местечко, куда можно прийти. Поэтому все это не зря. Надо, чтобы душа успокоилась. А вторая, оборотная сторона всего этого — как Кондратьев Вячеслав говорил... Симонов же просил прах свой развеять на поле под Борисовым, где его первые бои были. Так и Вячеслав хотел, чтобы его подо Ржевом тоже развеяли. Какая-то другая, оборотная сторона — либо холмик на кладбище, куда можно прийти поклониться, либо сделать это в честь какого-то места, значимого тебе: пусть в виде праха, пусть перемешается. Но это все равно место.

Даже не знаю, как сказать... Это как памятные места. Но для меня, например, это любая вода. Любая речка. Причем все-таки не озера и не море, а именно реки. Река — это тот самый фальшхолмик. Потому что я понимаю, что вся вода — она взаимодействует. А пропали они без вести в воде. То есть я могу на любую речку прийти. Хотя если бы меня к тому месту... Хотя там — кошмар, конечно. А так это любая река.

Каждый по-своему приспосабливается. И эти матери, эти жены — они так же. Все равно ведь душа не на месте, особенно когда совсем подробностей не знаешь, как человек уходил. Тяжело. Поэтому вот такая значимость. Почему я тогда говорила, что дня нас были ценны не оружие, не что-то еще (хотя по ребячьим понятиям и это классно, если вдруг попадется), но самое главноеэто ключи от дома, зубная щетка, ложка. Особенно — если ложка домашняя, мельхиоровая, какая-нибудь такая. Это ведь человек, видимо, берег вещь из дома, ему это было важно. Или вот форму мы нашли подо Ржевом: кто-то отливал там ложки. Они, видимо, часто терялись, и солдатики отливали ложки себе. То есть важна вот эта фронтовая бытовуха, окопная, рассказывающая о том, как люди выкручивались.

Мне-то копать несильно довелось. Потому что все это выпало на то время, когда подрастали мои детки. Я же их с собой таскала. И мне в раскопе особенно не посидеть было. Хотя мы приходили с ребятами, мы в этом всем участвовали. Если у меня была возможность — я заползала. Но было особо не оторваться: если у меня старший 80-го года, потом 81-го и 82-го и потом 85-го дочки — не разбежишься.

Почему мне удалось восстановить всю информацию по новлянской могиле?[94] Потому что я если и не была на месте, то все равно была в курсе. А ребятам сложнее вспомнить, потому что они были в данном раскопе. У них работа, работа, работа, а сколько тогда достали — они даже этого не помнят. А я все-таки немного со стороны это видела, мне полегче в этом плане. Я могу все это вспомнить и восстановить какие-то картинки.

Никто не помнит, что в могиле в Вашурино был младенец. А я забыть не могу. Может, потому, что я тогда мамой была. Земля, в которой прозрачная косточка черепушки детской. Ребенок, наверное, тогда умер, младенец, и его похоронили туда же, к солдатикам, к местным мальчишкам, в центре села. Почему его нельзя вспомнить? Ну, пусть он без имени будет! Но и очень хочу, чтобы он там тоже прозвучал, если будем писать. Это жизнь там, в этой деревне, во время войны. Вот она была такая. Или их убивали, или они умирали — это тоже жизнь, никуда от этого не денешься. Это как вчера было. Какая разница между этой мамкой и мной, уже поздней? Поэтому в поиске мне больше всего такое запоминается.

Под Новгородом помню вот этот с черепа снятый, как скальп, клок волос и гребешок дешевый, погруженный в волосы медсестренки. Медсанбат наш. Выстрел в затылок: наши же стреляли, чтобы не оставлять немцам. Расстреляли медсанбат. С другой стороны, представь себя на месте этого раненого, если немцы захватят? Не знаю. И судить трудно. Такое ощущение было, что это все-таки были не немцы, а наши: надо было уходить дальше, а, видимо, раненых было не унести. Если б немцы постреляли, они бы все так и бросили — чего их в болоте закапывать? А тут закопаны были. Батя все говорил, что поисковики, если они грамотные, — это патологоанатомы войны. Как хороший охотник: он по следам идет и может рассказать вообще все, что происходило на этом месте. Где какая веточка обломана, где чего. Вот так и ты приходишь и начинаешь, если грамотно делать, не просто кости вытаскивать, а расчищать место, смотреть, как оно было.

По партизанской бригаде в Карелии[95]: на высоту только в 74-м году или в 72-м дошел лесник. И он увидел весь этот кошмар на поляне. Понимаешь? Он увидел, где медсестренок насиловали, косточки ихние, пузырьки, в сумке остатки лекарств. Он увидел, где кто и как лежит. Весь этот кошмар, в который эти десять минут превратили сорок лет назад. Лесник об этом рассказал — и пришли поисковики.

Поэтому у меня, скорее, главное — это связь времен и людей. Потому что на самом деле это все как вчера для кого-то. И когда бабки рассказывают, что вот пропал или ребенок, или муж, каким он был, как, чего, — то они о нем говорят так, будто он минут двадцать как из дома вышел. Для них это так и есть. Поэтому подходить к поиску с точки зрения «они ж все равно под землей, чего вы их беспокоите» неправильно. Они не под землей, они брошены. Они брошены, а родня не знает — души маются. И живых, и ушедших. Знаешь, как горько бывает: находишь семью с медальоном, а жена или мама умерла полгода назад, не дождалась. А всю жизнь ждала весточки. Тяжело. Начинаешь понимать, что чуть-чуть опоздали, чуть-чуть. Но сейчас-то уже не чуть-чуть, уже хорошо опоздали. Но внуки есть, племянники есть — кто-то да отзывается. Некоторые вон приезжали во Ржев на захоронение. Раньше было так: пока экспедиция идет — весточку пускали.

И к концу майских праздников находилась родня — приезжали, прикинь? Это круто. Поэтому оно у меня как-то так...

Мама краеведением занималась, и потихоньку из краеведения перешли к поиску. Сейчас из этого всего вроде вышли, но все равно не отпускает. Как новлянская могила — никак от этого не уйти. А потом — история семьи. Я занялась родней бати и нашла человека совершенно случайно: он [Олег Всеволодович Лишин. — Ред.] несильно знал родню, принес нам чемодан с архивом, а там треугольнички. У бати был братик, который со школьной семьи ушел на фронт. 44-й год, граница Белоруссии, наверное, с Польшей — где-то там. Он меняет профессию и попадает в медсанбат — на этом связь обрывается. А он у родителей единственный сын. И вот я думаю: ну как так, вот она воинская часть, все понятно — забивай и смотри где. И я вижу запросы его родителей, запросы военврача. И ответ, что мальчик покончил жизнь самоубийством в этом медсанбате. И надо мной сейчас это висит как дамоклов меч. Несколько лет прошло, и я уже думаю: оно мне надо? Можно послать запрос в Питер — там есть архив медсанбатов и госпиталей. Можно... Что-то меня немножко останавливает, но, может, и надо начать. Они не смогли концов найти. Возможно, и я тоже не смогу, но мне про этого Валерку... Я про него мало знаю, про этого мальчика. Остались фотографии, отцовы письма. Я настроение чую этой семьи, хотя я их совсем мало знала и видела. Уже как будто сам себе только должен. Уже их на свете нет никого — кому бы это было значимо. А я вот сижу и чувствую: они стучат мне и стучат, где-то здесь. Надо взять себя в руки, найти время и написать хороший запрос туда.

Знаешь, мы знали с Сашкой одну женщину-адвоката — Евгению Варфоломеевну. Она из Клинцов, по-моему, родом, потом они в Кратово жили, отец там был каким-то начальником хорошим. Она в четырнадцать лет на фронт удрала с подружкой. Просто сели в эшелон и приехали на Смоленщину с солдатиками. И их оттуда не погнали, им дали автоматы, значки. А перед наступлением сказали: боевое задание — марш обратно в Кратово учиться. Такие боевые девочки. А мужики, видимо, поиграли с ними в войнушку немножко и отправили назад. Вся школа, говорила, на них бегала смотреть. И у нее братик старший: семейная байка была, что он погиб в Берлине и был танкистом. У меня мальчишка школьник, немец, все берлинские кладбища обошел в округе, ища это имя везде и всюду. Фига! А немцы народ скрупулезный. Ничё нету. Потом мама с дозоровцами по своим делам поехала в подольский архив. Я говорю: «Мам, мы Женечке обязаны — уточни информацию о ее брате, если это возможно». Она залезла: оказалось, не танкист, звание другое, а погиб он в Польше от случайного выстрела. Причем уже после Победы. И когда Женечка узнала эту историю, сидела на том месте, где ты сейчас сидишь, — она прифигела, потому что была красивая семейная байка, но узнала правду и узнала, где был похоронен. А знаешь, как это важно... И это — тоже поиск. Я с Мишкой Черепановым[96] в этом согласна — это тоже поиск.

Все заслуживают внимания. И этот, который под Вязьмой, шофер Витя из Москвы — мы больше ничего о нем не знаем, но информация же есть, что Витя из Москвы, шофер. Это тоже важно. А кто-то без имени. Тоже важно. Но какие-то детали о них знаем. Тот дед, который под Волоколамском нам показывал, Алексей Яковлевич, он, будучи ребенком, пришел ночью к раненым и с ними разговаривал. А утром они были уже замерзшие насмерть. Но он же с ними разговаривал! И я этот разговор чувствую, понимаешь? Они для него — живые, и для многих местных, которые вот с этими ребятками-смертниками, на которых уже даже немцы внимания не обращали: их ни в работу, никуда, доходяги окончательные. Но местные знали по именам некоторых. Значит, у них имена-то были. Они нам про них рассказывали: «Мы искали этот погреб, но его не нашли». А погреб был — бабы из погреба мальчиков этих вытаскивали и смотрели фотографии семьи у них из карманов гимнастерок. И они у меня из головы не выходят.

Сережка Симонян, который работал в Карелии по партизанской бригаде, он знает примерно даже места по тайге, где кто погиб, знает их по именам. Если удается в конкретном квадратике обнаружить останки — он знает, из скольких кто это может быть. Из четырех человек, из пяти, но он по именам знает, понимаешь? Вот здесь, говорит, нашли девочку, ее зовут так-то. Хорошо бы экспертизу сделать. Он их всех знает так, что называет в лицо. Он хорошо изучил архивы. Это партизанская бригада, конкретное количество отрядов, в отрядах — конкретные люди. Он изучил их биографии, он знает их родственников. Он прочитал гусаровскую книжку[97] от корки до корки, встречался с теми, что живыми дошли из этого похода, — он их всех знает. Он знает квадраты, где какие бои были, где когда стреляли, где свои расстреливали. Все это знает. Он этим болеет. Он не выдерживал, бросал, потом снова начинал. Кто-то к нему присоединялся, потому что один много не сделаешь. Тем более возраст — он 50-х годов.

Когда мы там, в Карелии, работали — это было потрясающе. В одном походе меня не было, а ребята там ягоды не могли собирать. Дофига черники, а там как раз был бой и погибло много народу. И ребята все это уже знали. И они эту чернику собирать не могли. Я могла. У меня к этому немножко другое отношение. Меня и на кладбище ничего не пугает ягоды собирать. Они же все это копали, останки собирали, памятники поставили. Они все это прочувствовали до такой степени, что не могли даже ягоды есть. И Сережка очень трагически, фатально к такому относится. Может быть, это другое отношение, поэтому у верующих-то жизнь не конечна.

Я не могу фатально к этому относиться. Я могу чувствовать боль, мне все это дорого: как человек погиб, его последние минуты, но я понимаю, что он где-то еще живет. Меня Валерка[98], вот этот мальчик — он меня теребит. Я не понимаю, как сесть написать этот запрос, что я хочу получить, я еще раз письма перечитала. Не знаю, как помочь этому человечку, о котором я почти ничего не знаю. Но он постукивает время от времени, теребит. Они есть все равно, они живы, вот эта информация осталась. Как хочешь это назови. А для Сережки это все еще важнее. Он болеет тем, чем они болели, как им было больно перед концом. Он это в себе носит. Это не жизнь — тяжело. Но он вот это переживает очень остро.

Наши Ондозеро копали, Ондозерский десант[99]. Там какая- то учительница была, которая немножечко копала это дело со школьниками. Или памятник ставила в поселке рядом... Точно одна из дочерей погибшего солдатика приезжала, если правильно помню. А когда наши туда пришли, они всерьез начали работать на этом острове. И студенты, девчонки, говорили, что самое тяжелое было — сидеть на обмывании костей. Там глина, органика — этот остров наполовину затоплен. Мне кажется, что это очень было тяжело. А для меня было продолжение, потому что ну вроде бы все мы сделали: по довоенным адресам письма отправили, в многотираже об этом написали. И даже в течение этих майских праздников приехали люди.

Одна из Грузии опоздала. Ей было девять месяцев, когда отец погиб. Она везла огромный букет роз из Тбилиси. А для них ведь это полжизни. Она эти розы привезла живыми в Карелию из Тбилиси: летела с пересадками, с перекладными. И она опоздала. Она так плакала. На захоронение опоздала. Ее райкомовские встречали на машине, привезли к памятнику. Она и землю привезла, и цветы привезла. А потом проходит много лет, и вдруг приходит письмо на отряд «Искатель», на Юрку Смирнова[100]. А в этом письме... в общем, прощелкал клювом кто-то всю эту информацию. И кто-то ищет родственников, и кто-то где-то что-то слышал. И мне это письмо передают. Я смотрю на письмо и думаю: «И как отвечать?» Я ведь и статью делала, и еще чего-то... А люди, может быть, не увидели эту статью в принципе. Кто-то им потом напомнил. Но вот — семья какая-то с Алтая. Они же все там друг друга знали — это же маленькие села были, поселки. И они рассказывают нам о тех, о ком мы уже все знаем. Они тоже о них рассказывают, они тоже присылают фотографии.

Прикинь, сколько все это живет? И для меня вот эта связь временная... По ней даже Бородинская битва живет. Только если Великая Отечественная была вчера, то она [Бородинская битва. — Ред.] — позавчера. А чеченская — сегодня, и Сирия тоже сегодня. Как-то так это для меня. У каждой памяти свое время, свой отчет временной. Поэтому все они, кто в земле лежат, — они не просто так лежат. Мы тогда с Адой про это разговаривали, про Овсянниковское поле... Ведь были трудодни, люди вынимали косточки с этого поля. Сколько этих трудодней там было, сколько они отрабатывали, перед тем как пахать? И вдруг посреди поля дорога, обычная дорога, и оттуда вымываются кости. Или мы стояли в одну из последних экспедиций поисковых, уже после «Берега», после моих. Речка Кокша, высоковатый берег один, и мы в лесочке недалеко от Кокши стояли. Потому что было половодье — нельзя было Кокшу перейти, и мы не смогли на нашу базу пройти. И что-то бегали-бегали через траншею по делам, а она обвалилась — и там человек, косточки.

Кто, что, о чем думал, как оно все было, откуда он? Но был же. [...] Нет ощущения, что это вещь. Я всегда говорила о том, что те ребята, которые через нас прошли, может быть, и есть исключения, один на миллион, но они череп пинать не будут, потому что для них это не просто черепа — это люди. Я понимаю Лену Ржевскую[101], которая ходила с черепом Гитлера: нельзя было из рук выпустить, она спала с ним в обнимку. Нужно было идентифицировать, что это он. Для нее это было задание: нужно сейчас все сделать, чтобы потом не было никаких сомнений. Она сама ходила по всем этим дантистам, прислуге, по всем, кто еще не разбежался от страха. Ей же, небось, тоже страшно было, девочке — двадцать семь с небольшим. Для нее это тоже был человек, который много горя принес.

Для тех, кого мы с собой водили, это было дело, за которое можно было себя уважать. И наше дело было передать им, зачем мы все это делаем. [...] На обратной связи все было построено. У нас каждый вечер были огоньки, обсуждение прошедшего дня: что человеку было важно? Что он чувствовал? Что он переживал? И это касалось не только бытовухи: дежурств, еды, поступков, кто кого обидел, не обидел, командир как командует, а еще и по этой самой работе: чего переживали, чего чувствовали. И в книжке, кстати, у отца об этом есть. В какой-то момент они стали с выросших дозоровцев письменно вот эти ощущения собирать. В книжке это есть, которая «Это нужно живым». Там тоже есть как раз про Ондозеро и воспоминания девочки, кажется, про Новгород: там были черепа с остатками мозга ссохшегося. Девочка описывает, что было, когда взяла его в руки: «Интересно, о чем человек думал тогда, в последний момент? Можно ли это понять?»[102]

Я, по-моему, рассказывала про коллективное творческое дело — одно из них получилось, когда к костру вышли заблудившиеся.[103] А второе уже я должна была провести с другими ребятами. Готовились, готовились — а у нас ребенок потерялся. Но как готовились! Хоть бы одним глазом посмотреть, что бы из этого вышло. Они часа за четыре до начала, до двенадцати ночи, они уже ходили — а не было же ролей, не было конкретных слов. Был сюжет — это надо было настолько вжиться, не было ничего заученного. И я смотрела, как они волновались. Это была жесть. Девочка и два пацана. Это было круто. Я почему и говорю, что настолько эти временные рамки переплетены — все как вчера.

Под той же Вязьмой было однажды такое, 93-й год — последний год мой. Мы приехали: с нами американец был, один из друзей, и ребята, которые под Вязьмой работали, бывшие дозоровцы — они нас туда и привезли. Я, по-моему, рассказывала: старая, заросшая фронтовая дорога, лесом уже поросшая, и стоят останки машин: кузова, колеса. И мне Вовка[104] говорил, что когда пришли туда в начале 80-х, там еще были кости: в кабинах, в кузове полуторок. Накрыло, видимо, бомбежкой, и как оно было — так и осталось. Меня это потрясло. Но я бы не сказала, что все исхожено. Ну та же деревня Вашурино, то же овощехранилище — они как были, так и есть.

Единственная разница, которую помню, но это поисковая особенность: если не ошибаюсь, под Новгородом из черепов росли деревья определенной породы. Это я хорошо помню. По-моему, отец где-то об этом пишет. Мы как-то с ним это заметили, об этом поговорили, и он где-то написал, возможно, даже в «Это нужно живым». Копали в Замошье — пустошь в Мясном — вот там, когда ходили, это видно было четко совершенно. Мы удивлялись: сначала-то человека находили — вот он лежит, а из черепа — дерево. А потом уже по деревьям искать начали, работать. Дерево растет — проверяем. Дерево гниет, а росточек дальше пошел. И тонкие были, и толстые деревья, всякие.

[...]

Замечала, что в песке сохранность идеальная. В глине... Когда Борю Елкина доставали — нашли же свитер. И все эти ворсинки — они же стали глиной. И даже вязка была видна, даже цвет немного проглядывал. Поэтому Борю и опознали.

Каждая почва имеет свои особенности сохранности останков. Или не сохранность, а наоборот, все разъедается и остается совсем чуть-чуть от человека. Но тут уж никуда не денешься. Находишь пару косточек и говоришь: да, это отдельный человек. Мы тоже думали, как их считать: то по черепам, то по грудным позвонкам, то еще как-то.

Но для меня все это скорее этап. Для Мишки Черепанова тоже — сначала работа в лесах, а потом архив. И по архиву он восстановил огромное количество людей — уцепился именно за архивную работу. Я столько в архивах не сидела. Ну и разговоры с местным населением, разговоры с панфиловцами — это дорогого стоит. А мы еще не копали тогда, мы только ходили и спрашивали — мы по книжке ходили в основном. Но это было как раз перед тем, как мы этот порог перешагнули и начали копать.

Меня эти панфиловцы спрашивают: «А вы не откапывали?» А для меня, знаешь, как... С одной стороны, вполне логично, что мы можем к этому прийти, и в то же время всплывают воспоминания детства, когда мы винтовки копали, когда Витю достали... Мостик уже был, это не выглядело так, будто нам надо идти на кладбище и откапывать могилы — такого не было. Я адекватно отнеслась. Но меня задело: сколько же их тогда полегло, раз они меня об это спрашивают? Сколько же они там оставили однополчан? Сколько мне тогда было? Это было 81-й год или 82-й, а я 61-го — двадцать лет, получается. Но я помню, что поняла, что неспроста спросили. Я же не врубалась еще в то, что своих оставляли, а немцы только своих хоронили. Помню еще их страх, когда сказала, что давайте ваших героев восстановим, журналисты «Комсомолки» же начали — мы самые наглые, ничего не боимся. Они ответили: «Там виднее». Тем не менее телефон Вали Панфиловой они мне дали. Она тоже сказала: «Там виднее».

Это Баужан говорил хорошо, на одном с ним были понимании. Мне было важно, чтобы он на отцово письмо ответил. Нужно было понять, получит он его или не получит, и сказать, что мы сейчас там ходим, там работаем, в Волоколамском районе, что у папы были вопросы. А вот эти ребята-фронтовики — они очень дорожили письмами. Не телефон. Это вот как сейчас: письмо в конверте или эсэмэска. Ценится письмо в конверте. Или большое — по имейлу. Телефонный звонок — фигня, важно письмо. И они выбирали, на какое письмо ответят, на какое — нет. Он сказал: «Если я от вашего папы такое письмо получу — я отвечу, я обещаю».

Не успели. Ему тогда немножко осталось. Но это было круто. Как Белаш сказал, когда заходил к нам, что вы свое дело делаете, мы — свое, и хорошо, что мы есть.[105] И вот от Баужана такое же уважение. Хотя меня пугали, что пошлет — неважно, женщина или не женщина, что резкий, еще чего-то. Все нормально — я нашла с ним общий язык. Мы бы с ним встретились, но он был в санатории, а у меня «космонавты» на руках. Поэтому и не удалось. Но самое главное я тогда поняла — что все это не просто так. И что друзья погибшие им покою не дают. И знаешь, это не был праздный вопрос: сначала мне показалось, что это любопытство такое вроде «а там грибов много». А потом, когда они повторили... Ты же не будешь просто так такие вопросы задавать. Это сколько же должно было там лежать, и даже не захороненных, чтобы такие вопросы задавать. Если бы это была могила, то так бы и сказали. Про могилу так спрашивать не будут. «Не находили ли» — они их там оставили как вещь, обронили. Я потерял, а вы не находили — как ножик.

А с панфиловцами я как встретилась. У нас какая-то родня жила в Алматы. Были деньги лишние — мы собрались и полетели туда с мужем. Как сейчас помню: День авиации, и в самолете искали бомбу. Это было в начале 80-х. Вечер, август, жарко ужасно [...] И задание у меня было — поскольку наш район тогда был Волоколамский — дойти до панфиловцев. Они тогда в центре сидели, помещение было там, где Вечный огонь. Они мне и не удивились, скорее обрадовались. Мы ведь и ходили по «Волоколамскому шоссе», теми же проселочными тропами и дорогами. Мы шли маршами: где у них ночевка — там и у нас ночевка. Считай, прошло каких-то тридцать лет, если это 74-75-й год. Мы тогда еще даже с местными не общались, просто ходили этими дорогами — мы это все прочувствовали, с этой книжкой на привалах. По ней — как по компасу. Окопы были на Дубосековском разъезде — мы в эту грязюку заходили. И там тогда еще деревяшечки эти сохранились: окопы были обшиты. И стога осенние. Но памятников еще никаких тогда не было. А стога эти скошенные — как танки. Вот это я очень хорошо помню. Осенний поход был: над тобой грязь, под тобой грязь. И вот эти стога — как танки.


СТЕПАН ЛИШИН

Недавно папу коллега по работе попросил найти могилу его отца, мы и поехали. Представляешь, что такое Орел? Черноземье, поля бескрайние — тоска. Для меня это было шоком, потому что и леса-то не видно. (Это даже не сам Орел, город Ливны, Ливенский район.) Там мы сразу вышли на местных поисковиков, и они показали, где лагерем встать.

Ездили я, батька, и три подростка с нами было. Пэтэушники. Обычно же как, в деревню выходишь — делаешь опрос: где стояли немцы, где стояли наши, где могилы? Вдруг еще чего помните? А тут опрос был в таком виде: «Мы ищем одного солдата, одного человека, может, что слышали?» Для меня это была очень частная, классная история. Когда мотивация идет не от тебя, а при помощи кого-то другого.

Коллега отца, мужик уже в годах, просто сказал, мол, давайте где-нибудь поставим памятный знак, что здесь погиб. Но мы нашли, кстати, один двор, где семья знает, что напротив этого двора закопан человек. Что могила там была всю жизнь. Бабки, три сестры, сказали, что могила должна быть буквально вот здесь. А медальон они после войны забрали у него. Даже сказали фамилию этого человека. Мы сразу по ОБД посмотрели: это оказался артиллерист, дислокация подразделения была очень далеко, его сорок километров оттуда везли. Привезли, он умер — закопали напротив дома. И вот, понимаешь, люди в курсе, что здесь кто-то похоронен, всю жизнь знают про эту могилу, но ни крестика, ничего. Им по большому счету все равно.

Мы там начинаем рыскать, пробивать щупами землю, хотели ливнинским ребятам передать, чтобы забрали — чего он будет на проходе лежать. Тем более все известно. По-моему, Колесников его фамилия. В общем, мы начали искать, а люди эти местные говорят: «Да ладно, он наш дом бережет». Понимаешь, это ведь тоже отношение к человеку. Отношение нас — друг к другу. Им неважно, что он умер когда-то. Даже если учесть, что он защитник. Про своих родственников, которые погибли на войне, они говорили с трепетом: о них тоже нет ни данных, ни сведений, ничего. Мы им по ОБД, разумеется, сразу все нашли. Но их трепет не на вот этого артиллериста в огороде. Не могут осознать, что и его кто-то ищет, либо искал и не нашел. У них к этому такое вот отношение: «Да ладно, пускай лежит. Он бережет наш дом». Они уже даже забыли, где именно он лежит. Ладно бы еще если ухаживали за могилой...

Но так человек устроен, это не плохо и не хорошо. Это норма. Она может быть и не очень приятная, когда это осознаешь. Но вот это как раз и есть то, что сейчас созревает: пресловутое гражданское общество, как принято выражаться. Это же все отсюда начинается, с уважения друг к другу. И неважно, павший ты или нет. Я про любовь к человеку просто потому, что он — человек, а не потому, что он патриот, например.

В советское время все по-другому было: там сначала общество, потом человек. Все-таки, в моем понимании, общество, которое чтит законы и уважает друг друга, зарождается именно от частного к общему. То есть сначала ты с определенным набором качеств, а потом уже общество. И оно из этих маленьких частиц, человеческих миров, собирает рабочую машину, причем самодостаточную машину — из этого в конечном итоге должно сложиться государство.

Лишинская коммунарская система — тоже история про коллектив, а не отдельного человека, потому что она плоть от плоти часть той советской системы, это нельзя исключать. И Макаренко, и Иванов. И эта система работает: она в чем-то хорошая, в чем-то плохая. Я просто по этой системе работал. Когда я собираю пацанов с улиц — отпетых или не очень отпетых — разных, то и они делают те же ошибки, просто достается всем по-разному. Подросток делает ошибки, соизмеримые своему возрасту, а бывает, делает ошибки, которые его убивают. У него просто нет опыта жизненного. И если ему не создать среду, где его ценят, любят и уважают, он может так и не вырасти.

У Олега Всеволодовича Лишина есть запись, где он говорит, что важно воспитать здоровую личность, а личность уже сама разберется, кем ей быть. Важно, чтобы личность была не злой к миру, любознательной — вещи очевидные, но это же надо воспитывать. Человек, не слушающий Баха, не начнет его слушать. И не будет понимать, зачем его слушать. В Африке живут туземцы, которые не парятся, и им хорошо. Может быть, не очень хорошо, их хобби — катать скомканный кусок полиэтилена (то есть даже не мяч) и мечтать уехать, стать где-то футболистом. Но они счастливы. А может быть, и нет. Мы же не можем сказать, что вся Африка такая.

Я хочу оговориться, что могу ошибаться, потому что во многом пересказываю уже чьи-то чужие истории. Но я в этом рос, я продукт той системы, которую создал Лишин Олег Всеволодович, так или иначе. И я только, наверное, сейчас осознаю, что главное — это чрезмерная эмпатия, которую поиск мне привил. Эмпатия — значит чувствовать за другого — за Васю, за Петю. Но делать это очень сложно, мы же все пупы. Ведь это так и есть же, мой пуп важнее пупа соседа.

И мы это пытаемся примерить сейчас: как учиться уважать и любить окружение свое, общество, соседа-алкаша, кого угодно. Это же необходимо, чтобы жить как-то. Если я верещу на подростка, который бросает под себя мусор, — я, наверное, не прав. Ведь это мы не создали ему условия, чтобы он этого не делал. Это, конечно, глобальная какая-то вещь, очень обобщенная. Можно же сказать, что у него есть родители, что они неправильно его воспитывают. Но откуда взялись эти неправильные родители: это же мы сами и есть, так или иначе.

Поиск Лишиными воспринимался как инструмент, всего-навсего. Инструмент для социально значимого дела. Это же как скаутинг, только у тех социально значимое дело — тушить пожары, помогать кому-то — это тоже социализация через среду, через общество. То есть быть нужным данным людям. И скины выезжали на этом в свое время, когда пытались чистить расу. Социально значимое не обязательно же положительное дело.

Подростка несложно заставить воевать за тряпку, ему легко объяснить, что Родина тебя не забудет.

Поиск становится инструментом. А поиск и общение с родственниками погибших — часть этого инструмента. Бывает, что родственникам самим ничего не нужно — и это очень губительно для той системы, которую Лишины создавали. Ведь в твоем понимании ты нацелен на благо, потому что думаешь о ком-то, ты делаешь это не за деньги, а по совести. Естественно, нагруженный идеологией человек — он гораздо страшнее, чем человек, который ради денег. Таких людей сложно сбить с пути. На этом держалась советская система: на эмпатии. И по большому счету вся эта коммунарская движуха, как я ее почувствовал, это пионерия. Ты бывал в лагерях пионерских, еще именно в советское время? Помнишь, что такое игротехника? Это блоки игр, которые на что- то нацелены: вместе хлопать в ладоши, «Снежный ком», игра на ориентацию в помещении. Каждая игра заточена подо что-то конкретное: сплочение коллектива, образование взаимосвязей. Это история, в которой ребенок психологически расслабляется. И так вожатые с помощью игр всю смену руководят детьми. И под конец у ребенка появляется ощущение, что рядом с ним — лучший друг. Но это не так: он его знает две недели. Лучшим другом ты никому не станешь за две недели, это иллюзия. Создается среда для того, чтобы ты не был отдан сам себе. Коммунарская среда, не только лишинская, это «Дом-2», просто из этого делали шоу. Все эти огоньки, общие сборы. Там просто другая смысловая нагрузка, другие идеи. До смешного. «Дом-2» — это коммунарство, схема одна и та же. Вот есть топор — им можно срубить дерево или срубить голову. Так же и игротехника, которую я вспоминал. Как по мне, она не очень честна, потому что у ребенка нет шансов. Тебе говорят, что в этой среде надо улыбаться, и ты будешь улыбаться, я это сам видел. Нас, вожатых, три недели мучали, мы прошли все методички по всем этим психологическим играм. Может быть, встречался с таким: когда человек встает на возвышение, падает спиной — и остальные должны его поймать? Это игра на доверие психологическое. Но создание коллектива — это очень долгий процесс. Честного коллектива, который не развалится, случись что. А игротехника — это история, когда можно держать ситуацию под контролем, который удобен тебе. И то же самое — коммунарство. Это игра. Это создание микромира, микросоциума. И, безусловно, у Всеволодыча получалось играть в эту историю, до сих пор их окружают эти люди, бывшие воспитанники приезжают.

Здесь еще момент, что это детство, а детство всегда прекрасно. Это тот подробный мир, которого взрослый человек уже не видит. Ну слушай, в детстве ты удивляешься вообще всему: котенку, растению, зажигалке, чему угодно, все это — максимально круто. А в подростковом возрасте — алкоголь, первые ощущения и чувства. Я вспоминаю из детства, мой друг рассказывал, как они разбили остановку, стекло вынесли из пневматического пистолета. И это был восторг, это было в новинку, потому что ты нарушаешь какие-то правила, живешь полной жизнью и так далее. Детство в любом случае будет контрастней, чем настоящее.

Изначально Всеволодыч был биологом, но я могу даже с точки зрения зоологии провести логическую цепь к тому, чем они занимались позже. Есть же зоопсихология. Если глобально рассуждать, зоопсихология — это психология вида. И конечно, это были такие люди, которым нужно было кому-то помогать. И был социальный запрос, который лежал на поверхности. Пионерия же не работала, вся система советская рушилась. Все старые идеи уже не работали. Была та же ширма ненастоящая: ровно то же, что и сейчас происходит.

Макаренко возник все-таки во времена раннего коммунизма, когда ко всему относились очень серьезно. Социализм — это утопия, это можно прочесть у Маркса, а его труды до сих пор работают. Сколько бы мы их не отрицали. Любая идеология, если она искусственно создана, — про то, что мы братья, и вот это всё — требует подогрева. Мы должны понимать, что человек — это животное, опупевшее, как я изначально говорил. Мы все пупы. Мы для себя важнее всего. Об этом говорит и инстинкт самосохранения, размножения, продвижения генофонда. И мы не можем это отрицать, так как это доказано биологией как наукой. А в моем понимании — вся советская история противоречила естественному. И поэтому она не могла состояться. Но это был крутой опыт длиной в семьдесят пять лет. Условно семьдесят пять, на самом деле меньше. Выгорание началось уже после сталинизма.

Был коммунарский отряд. Всеволодыч работал в институте, как я помню. И работал со студентами, поэтому сначала был студенческий коммунарский отряд, взрослые люди. Насколько мне это понятно, я же не из того общества, люди устали от довлеющего большого брата, искусственного общения и старались куда- то спрятаться. Создавались КСП, которые убегали в лес и создавали какие-то междусобойчики, где могли на равных общаться, делиться, петь что хочется, их никак не ограничивало ничего, кроме общей морали. То есть запрос был на это, запрос был на общение. На самореализацию, которую власть не могла позволить в каких-то моментах. Сама система изжила себя, а молодежи все равно хотелось развиваться. Когда тебе говорят о каких-то старых идеалах, которые ты можешь проверить, а они не работают...

Затем как раз были педагогические поиски социально-важного дела: потому что без этого опять получается морковь. Люди приходят в новое общество, а тебе ничего не предлагают. Если предлагают просто общаться, то долго это не продержится. У нас с тобой общих интересов нет — мы поговорим и разойдемся. А тут есть дело, важное, которое вызывает эмоции: когда говоришь, что ты поисковик. Хотя тогда это еще не было мейнстримом, тогда власть вставляла палки в колеса. Ну потому что наша армия самая зеленая, самая сильная, и павших нет. Ведь Лишины начали в 70-е. А после войны высылали покалеченных за 101-й километр и не парились. В 80-х даже была чистка, когда была Олимпиада. И эта история привела к вопросу о человеческой жизни: Советский Союз ее обесценил, показал, что один человек — ничто. Причем сам человек должен это понимать — и радостно этому содействовать, бросаться на амбразуру.

В том понимании, в каком сейчас существует «Долина», вахты прошли мимо меня. Я могу смотреть фотографии: расчет с калашами, люди, деревня, но не могу определить, что это именно вахта. Вахта, в моем понимании, это когда стоит двадцать отрядов на одной точке. Я этого не застал в осознанном возрасте.

Мой отец создал отряд «Долг» в 95-м году. Эту историю я более-менее осознал. Он был педагогом и географом, и первый его коллектив, с которым он до сих пор общается, сделал турклуб. Они собирали молодежь и ходили в походы. Как многие делают это и сейчас. О поиске речь вообще не шла. Отец защищал какие-то подмосковные маршруты и по ним ходил с ребятами. Уже в 95-м году он набрал их с улицы. И я помню себя восьмилетним в этой среде: абсолютно уличные пацаны, которые не вписывались в коммунарскую систему никаким макаром. Есть же, помимо Макаренко, Сорока-Росинский[106] — это он описан в «Республике ШКИД». Он не был самоучкой, дипломированный человек, наукой занимался, был педагогом. И они с Макаренко параллельно существовали. Но методы Сороки-Росинского сильно отличались, они наличие советского режима не учитывали. В их системах, которые работали на одно и то же, была большая разница. И у моего бати было много споров со Всеволодычем именно по поводу вопросов «Почему я прав?», «Почему я должен решать за кого-то?» И если брать меня — я знаю и Сороку-Росинского, и Макаренко — я за Сороку-Росинского, потому что в этой системе больше человека, конкретного человека. Сорока-Росинский умудрялся, если подросток куда-то шел, создавать ему условия для развития тех особенностей, которые у него были. Макаренко, как и Лишины, создавал все-таки более-менее социалистическую модель общества, эту маленькую ячейку.

Модель, с одной стороны, классная, мы этого и хотим: чтобы все люди думали о друг друге. Но это так не работает, потому что науки зоология и биология говорят о другом: если человек одаренный, то почему он должен жить как все. Человек, допустим, может заработать больше средств и жить более качественной жизнью. С чего мы вдруг решили, что он не должен так делать? Что он должен жить на сто двадцать рублей и быть счастливым? А у него гонора, возможностей, таланта — на большее. Наверное, все-таки социалистическая модель парализует людей... Но, возможно, в подростковом возрасте это важно пережить.

Если брать отцовскую историю, то он набрал в первый раз таких, конкретных пацанов. Он купил их поиском, как каким-то таинством. Почему именно Ржев у отца? В первую очередь потому, что у нас подо Ржевом был дом. Дом родителей моей мамы, который пустовал. И туда можно всегда было ездить. Деревня Макарово, Глебовский сельсовет. Тот угол, где живет Виктор Морозов, мы начали осваивать в 2002—2004 году, я уже подростком был. Я знаю, что дедушка с бабушкой появились там намного раньше, мы — позже.

Мы долго базировались в Макарово. У нас было какое-то финансирование, и я хорошо помню, что было много взрослых людей, которых отец приглашал. Очень много взрослых людей с нами ездило, потому что не было работы. Какие-то семьи просто выживали в этой тусовке. За счет финансирования покупались продукты и делалось какое-то общее дело. Была в прямом смысле коммуна. Какие-то минимальные условия и цель — нас воспитывать. Или поиском заниматься.

Ты же понимаешь, что, если я не верю в идею, я ее не смогу передать ребенку. Видимо, во мне идея кончилась поисковая, вот эта эмпатия. В поиске я не то чтобы разуверился, но я пережил все эти моменты, и уже не мог держать детей на этой теме. Они- то до сих пор хотят, они готовы участвовать в вахтах: у нас с ними было два или три подъема. И когда я ворчу и пинаю законодательство, да, наверное, не так все ужасно, люди же находят условия, чтобы и дальше заниматься этим делом, правильно? Я так полагаю, проблема в том, что я пережил какие-то вещи. Мне это надоело, если грубо говорить.

[...]

В Макарово у нас происходили довольно большие экспедиции. Мы жили в доме деревенском. Причем это было в любое время года: хоть весна, хоть лето, хоть осень. Участие в этом принимали по 40, по 50 человек. Всегда был большой коллектив, либо даже два коллектива. Отец общался со многими людьми — и среди его знакомых были педагоги, у которых тоже были коллективы. Поэтому вместе и ездили. Помню, например, из детства, студентов каких-то, человек двадцать, которые никогда в поиске не были — и с нами выехали впервые осваивать всю эту коммунарскую историю. Под коммунарством я тут имею в виду скорее некое устройство жизни: обратную связь, огоньки, общие сборы, личные ощущения каждого. На самом деле, коммунарство — это идеальный социализм, его моделька. Когда ты по-честному хочешь знать, что чувствует кто-то, когда тебе это важно. У Всеволодыча это получалось, создать эту идеальную форму социализма. Другое дело, что в реальной жизни так не бывает. Если нет чувств, нет каких-то общих дел, нам всем все равно, кто и что чувствует.

Ф.Д. А сам себя ты в результате почувствовал белой вороной?

С.Л.: Я очень долго думал по этому поводу. В первый раз меня тряхануло в двадцать семь лет, когда пришла переоценка ценностей, которыми я жил. Сейчас я, так сказать, доэволюционирую, у эволюции нет крайней точки. Я чувствовал себя белой вороной регулярно, когда был вне коллектива, вне вот этой песочницы. Когда ты вне отряда — ты пытаешься скорее вернуться обратно. У отца, как и у меня, когда я занимался педагогикой, создавалась среда безопасного общения. И отец это на свой взгляд сделал, я на свой. Но я уже не делал социализм, никто никого не пытался удержать. Это был набор каких-то правил, по которым мы жили — правила общежития по большому счету. А как ты это называешь: социализмом, коммунизмом, демократией — не столь важно.

Если брать лишинскую историю, отцовскую историю и мою историю: они абсолютно разные. С одной стороны, и очень похожи, но с другой — разные, потому что я играл с демократией. Те самые общежительные правила были в моем случае законами, которые положено соблюдать, всем, безоговорочно, в том числе и мне. А остальное — можно. Естественно, любая история, которую надо было урегулировать, решалась сбором. Но в тех моментах, где дети сами могли решить, как именно им жить. Если это касалось их безопасности, то тут, естественно, никто не рассуждал, просто нельзя и все. Я же за них отвечаю. Игры в демократию заканчивались на технике безопасности. В эту область я не пускал никого, даже взрослых. Если я руковожу этой историей, я ее создаю, то я считаю это корректным.

В плане работы мы занимались деревней Бельково. И, собственно, мы туда же вернулись в этом мае. Я решил сменить обстановку. Но тогда, в 90-е, мы подняли очень большие количества. Но у отца не было никогда задачи поднять как можно больше. Вот честно, я не помню больших раскопов. Помню, мы работали на пашне, которая была засеяна хлебом, помню колоски. То есть это было государственное, не частное поле. Старшие (подростки, которые могли держать щуп) встали в шеренгу: стояли через каждые три метра и пробивали почву. А пашня — это такая история, что там была мелиорация, все окопы уже закопаны. Плуг откидной срезает сорок сантиметров. У меня картинка из детства: идешь по колее, видно, как плуг шел, и собираешь кости. Это как раз бельковское поле. И помимо костей там: гильзы, медальоны, все, что угодно, все, что плуг зацепил и растащил. И эти места отказывались пахать, потому что трактора подрывались. У меня дед оттуда родом по матери, от него осталось много воспоминаний. Он тогда был подростком, 31-го года рождения, как Всеволодыч фактически, но он был деревенский подросток. И, допустим, рассказывал, как у него в руках граната разорвалась. Такие вот игрушки детства. Насколько я понял, это была РГД-33 без рубашки. Он успел откинуть ее вверх, ему только руку посекло, потому что диаметр разлета небольшой, поражающих элементов практически нет, кроме ленты осколочной.

И весь этот род, он идет оттуда, из Макарово. Много воспоминаний послевоенных, ему, деду, и тетка про все это рассказывала, когда война уже ушла с этих земель. Говорила, что снег сошел, а поле все равно белое от маскировочных халатов. Чтоб понимать немножко тему, Бельково — это господствующая высота недалеко ото Ржева. За нее немцы держались очень сильно. Стратегический высота была. За эту высоту погибло две дивизии, 221-я в том числе, если не ошибаюсь. Этот бой описывается в книжке «Ржевская мясорубка»[107], не помню сейчас имени автора. Он выбыл по ранению тогда. Я потом расскажу про деда, который пришел однажды к нам в музей. Дед этот в Бельково как раз воевал, и когда узнал, что мы там копаем, он говорил, мол, руку мою найдите, на ней часы были. То есть с юморком дед.

В тех местах, где Виктор Морозов работает, мелиорации не было. А там, где Бельково, не только была мелиорация, там растащили плугами три линии окопов. Бельково есть в учебниках немецких фортификационных, как и Мончалово (это тоже подо Ржевом). То есть там все было изрыто, вся деревня, все дома были связаны ходами сообщения, полдеревни, даже больше, растаскано на блиндажи. Это все был единый укрепрайон, созданный из деревни. Немцы там вкопались и достаточно успешно оборонялись. И очень многое так в этих окопах и лежит. Вот та история, когда нас со щупами в ряд выставили, я начал рассказывать, ведь это было летом. Искать тогда не очень удобно, земля твердая, в лесу работать невозможно, да там еще и лес — чепыга: кусты, мелкий березняк, ельника мало. И отец выстроил всех цепью, от дороги пошли. Один ученик нашел верхового солдата в ячейке одиночной: как его убило, так он там ничком и сложился. Ему, по-моему, плугом что-то срезало, но точно не помню. Его спасло то, что он упал на самое дно ячейки: спасло в том плане, что он остался лежать почти нетронутым. Медальона у него вроде бы не было.

Позже ко мне перешла вся эта история с медальонами, я по ним работал очень плотно. Лет в шестнадцать или семнадцать это началось, до этого-то просто помогал с медальонами, а потом мне все это передали. У меня пачка с медальонами «долговская» до сих пор вся есть, вкладыши все, вся эта работа. А того человека я очень хорошо помню: его стеклянная фляга, эрзац... Историю стеклянной фляги знаешь же, да? Астафьев писал: будь проклят тот, кто это придумал. При попадании пули в это место, она лишь задевала бы, а так попадала во флягу и получалась большая рваная рана от осколков. А если вода там еще нагрелась или давление какое-то появилось внутри, то все еще хуже будет.

В Бельково мы работали в 2001 году, но помню все это на уровне вспышек: мне говорили копать — я копал, говорили не копать — не копал. Из 90-х запомнились овинные ямы трехметровые, забитые костями. Но это Толстиково, немного другой угол. Помню хлебохранилище, на котором мы пять лет работали: подвал большого ангара был забит людьми, а потом еще и подожжен вдобавок. На всех этих раскопах я сидел на отвале. Помню по опросам в деревне Васюково (это со стороны Макарово), что в одном месте на огороде точно есть могила медсестры. Причем тот дед, когда рассказывал, даже помнил, как она выглядела. Кудрявая, говорит, как у тебя волосы. А мне было лет восемь или девять. У него воспоминания были такие яркие: говорил, пышная такая грудь у нее, с шевелюрой яркой. Ну все же люди. И дед очень ярко это вспоминал. Но тогда нам не дали копать хозяева участка. Бабка сначала верещала, что их перехоронили. И она на этой могиле, официальной, спокойно растила картошку. Насколько война вообще обесчеловечивает. Потому что эта бабка, она застала войну очень плотно, я так полагаю, что и она была свидетелем всех этих событий. Там, где все основано на инстинктах, там уже о морали, о которой мы сейчас вспоминаем, речи не было. И мы не можем ее судить с точки зрения правил общежития, принятых в то время, когда уже нет войны. Потому что на войне все это не работает. И вот она, помню, матом нас гоняла, говорила, что нет! В соседнем огороде при этом мы подняли двух лейтенантов. Просто пришли туда, и они нам сказали, мол, вот, мы знаем, что у нас есть, знаем где, мы там ничего не растим, хотим, чтобы вы забрали. Но там в ящиках было два лейтенанта — видимо, между боями их хоронили. Я помню и сейчас кубари эти красные. Уж не знаю почему, но помню, что это было очень фактурно, именно физиологически фактурно.

Мы потом возвращались туда же, в Бельково, на то поле, и в 2011 году. Много верховых там подняли. Тоже они были растащены сильно, условно на человека по десять костей. Медальон нашли разбитый плугом. Но состояние скелетов было ужасное. За вахту мы нашли человек тридцать, за неделю. Но тогда делали все археологическим методом: сначала фиксируешь, как человек лежит. Это интересно визуально, а главное — ты меньше пропускаешь, знаешь, где у него были карманы.

Мы можем верить только своим глазам, поэтому, если ты поднимаешь археологией, ты можешь понять, что произошло. Если звери растащили, значит, они растащили, ничего не поделать, если снаряд попал — тоже.

Мы подняли один раз санитарное захоронение, достаточно большое, там человек девять было. Для нас это одно из первых захоронений, которое было именно санитарное. Сначала это была воронка, но ее выровняли, сделали из нее могилу, была, видно, возможность такая. И люди там лежали плашмя. А тогда сил у нас было много: куча подростков восемнадцатилетних, они вполне себе уже копали. (Понятно же, что тринадцатилетний подросток много не выкопает. С этим связано то, что мы мало находим и мало поднимаем: если ты занимаешься с подростком, то у него сил меньше.) Я сам, наверное, года четыре с ребятами ходил. Была тема — поиск, но мы просто ходили, чтобы они научились не обращать внимания на ноги, не уставали. Потому что когда ты начинаешь ходить и копать, то умираешь моментально. Обычно же, по закону подлости, от раскопа километров десять до лагеря — и ты ходишь.

И вот в этом Папино мы поднимали яму, это была весна — обычно так не делается, но решили поднять. Воды по уши. И мы поднимали археологией. Я тогда протащился от этого метода. Глубина залегания останков была где-то 1,8 метра, то есть больше щупа. Мы нашли контур ямы, в которой лежали останки, и обкопали вокруг нее шурф. Вышел раскоп примерно пять на четыре метра, сделали водоотливные каналы. И в результате получился стол, на котором лежат люди, могу даже фотографию показать. Это очень наглядный был раскоп для меня. Видно было, что это именно санитарное захоронение: лестничные шины на руках и на ногах, остатки бинтов. Но люди были в исподнем, поэтому никаких личных вещей не нашли. Зато, благодаря археологическому методу, не пропустили медальон. Он был один, общий, лежал ровно посередине могилы. Мы его не прочли: до сих пор у меня лежит, сама бумага есть. Он был в гильзе, а там приходила-уходила вода, заполнен медальон, скорее всего, был карандашом, и его промыло. Видимо, он был цементирован: соль меди, из которой гильза сделана, бумагу пропитала, из-за чего бумагу было не разлепить. Пришлось прибегать к химии. Вымыли медь из состава бумаги, бумага раскрутилась, но на ней уже ничего не было. Возможно, позже проявится, бывает такое, если писали химическим карандашом. Он проявится только тогда, когда нормализуется бумага. Производство бумаги было щелочное, а окружающая среда — это окислитель очень сильный. Поэтому как раз некоторая бумага вообще разваливается, рассыпается. Но это только при условии, что к бумаге не было доступа кислорода. Если доступ был, с водой допустим, то все сложнее. Но бумага по факту есть, и это был медальон в центре, завернутый в гильзу, заткнутый палочкой, завернутый в какое-то тряпье, ровно посередине этой ямы. Значит, он не чей-то, а просто записка об этом захоронении. Так что оно, скорее всего, фиксированное, но мы не смогли его идентифицировать по месту. Только я на этом пятаке уже поднял около пяти ям. И все это захоронения госпитального характера: потому что в Папино был госпиталь. Но документов по этому госпиталю пока я не видел. Мы ездили в архив искать, хутор Папино — это деревенское название, на карте там другое название. Много названий, сложно привязаться.

С отцом совместно мы ездим до сих пор, но перехватил инициативу, взял бразды правления и стал управлять подростками, я примерно в 2011 году. Тогда уже я сам набрал команду и начал с ней ездить. Это еще не было поиском. Ездили по музеям, делали модельки, устраивали походы выходного дня. Первый выезд с новым поколением, именно моим, был в 2012 году. В тот год мы подняли двоих, лежали в одной воронке: по мелочевке было похоже на немцев, но странно, что не было смертников. Сложно рассуждать, потому что мы нашли только две пуговицы фрицевских и запонку — это ни о чем не говорит. Мы их собрали и забрали. Да и, честно сказать, я не делю... Мы находили немцев, полтора человека, для меня это было странное ощущение. Впервые я сам нашел немцев, сам их выкопал. Там был фендрих, с петлицами, с погонами. Зольцбух, смертник целый. То есть это не захороненный солдат: для них, для немцев, он пропал без вести. Зольцбух вынимался из кармана, если была такая возможность, по крайней мере, смертник уж точно ломали. А зольцбух сохранился благодаря Библии. Это даже была не Библия, католический молитвослов, может быть, маленькое такое издание, одного формата с зольцбухом. Видимо, какое-то армейское издание, у них были такие вещи. Но когда пытались разлепить — цементировалось же сильно — все это развалилось. Остались только лоскуты от Библии, зольцбух там остался. Но смертник же есть. К чему я это... Как раз тогда пришли ощущения, что я уже не считаю их врагами. Время все списало давно, и интересно, что это был за человек. Это как раз к вопросу о человечности. Данный момент не требует от меня его ненавидеть. Ты сам, своей совестью, можешь рассуждать. «Вот это абсолютное зло, а вот это — не абсолютное зло» — когда мы начинаем оценивать что-то с точки зрения современного положения вещей, современного быта, современной идеологии, собственного образования. Но ведь мы же не знаем, что бы было с нами в тех условиях. Мы этого никогда не узнаем. И слава богу.

С такой точки зрения — чем этот немец отличается от какого- то коммуниста или финна? Он был солдатом своей страны. Понятно, что он сам пришел к нам. Но он пришел когда? Да уже ветераны друг друга простили, а мы все продолжаем ссориться с кем-то, с чем-то. И не обязательно вовсе он фашистом был. Короче, у меня возникла история, что если я считаю себя профессионалом, то поиск это не только эмоции, но это и профессиональный подход к делу, и я должен беспристрастно к этому относиться. Вот есть павший, с документами, я просто его поднимаю и передаю тем, кто этим занимается. И эмоции тут никого не интересуют, потому что есть профессионализм некий. Мы должны прийти к подобному порядку. А на этом уже выстраивать и волонтерские все дела. В России существует ПДР, но у них нет никаких полномочий, юридически они никто. Мы с тобой создадим НКО — и будем таким же ПДР. Просто они себя пропиарили на уровне власти, у них есть какой-то ресурс властный, а у нас его не будет, вот и все. Существуют законы, которые нужно соблюдать. ПДР теоретически могли бы делегировать какие-то полномочия, но они бы все равно ничего не смогли, потому что архивы до сих пор закрыты. Почему-то мы стесняемся того прошлого. Я не понимаю почему. Нам его надо уже переосмыслить, сделать из него какие-то выводы. А у нас наоборот — это секрет. Чего удивляться, у нас с даты отмены крепостного права не так много времени прошло, Советский Союз, по сути, наполовину был крепостным. Поначалу же вообще ни на что никто не имел права.

А поиск, так или иначе, со всеми нами связан очень плотно. Поиск — это общество. В любом случае в поиске — такая же пестрая картина, как и на улице. Есть циники, есть верующие, есть кто угодно.

Отец очень тяжело воспринял разрушение тех идеалов, которые создавались в его детстве, в его молодости. Я могу судить только по риторике его, по отношению к чему-либо. Хотя нет. При нем мы всегда, если находили немцев, хоронили их вместе с нашими. У него всегда было такое отношение, что, это не солдаты, это просто люди. И уже ничего не важно, их нужно просто захоронить. Это его главный был месседж все мое детство. Для интереса, чтобы мы понимали, кто такой немец, что такое медальон, что это за железки — он показывал, но это просто была нагрузка в плане изучения фактуры, эпохи. Такая вот история на ладони. А именно отношение к павшим было совершенно конкретное, и мне это передалось. Для меня важно все: мне интересно, что это за человек, будь он немец, француз, русский, финн. Это все интересно с точки зрения истории, рассказа о нем.

[...]

Есть профессионализм некий, когда я эмоционально уже не рассуждаю и могу делать описания. Ездил в Бурденко отдавать медальоны на расшифровку, я заодно у них набрал литературы по эксгумации: о том, что это с точки зрения медицины, как они строят описания. Ведь то, чем занимаются поисковики, — это дело по большому счету полиции, органов следствия. У нас, поисковиков, есть протокол эксгумации: да фигня все это полная, потому что мы не имеем права этого делать — по закону.

В последнее время, когда я начал осознавать все это неэмоционально, я начал копать именно в сторону того, чтобы быть кем- то профессиональным. Я перестал быть поисковиком, который сострадает, я начал пытаться понять, в первую очередь, в какой позе человек лежит, почему он плохо сохранился, грунт кислый или щелочной, почему это так, а это так. С точки зрения профессионализма. Я начал интересоваться техникой восстановления лица по черепу Герасимова. Ты же, если хочешь развиваться, не будешь делать одну и ту же работу: в одном месте нашел — в другом закопал. Я хотел все-таки от этого каких-то новых навыков. Я углубился в судмедэкспертизу, начал изучать баллистику. Просто потому что эмоций вроде «наш солдат — самый хороший» уже не хватало. Безусловно, когда мы копаем и собираем людей с полей, мы делаем важное дело, но мы должны были это делать намного раньше, честно сказать. Сейчас к этому уже наращивается излишняя святость. Это человек — его надо похоронить. А когда к этому привинчивают, что он святой, что он защитник... Да нет, он просто человек. И когда начинают верещать, что военную нагрузку должно нести все это, патриотическую, от этого я устаю. От этого я уходить стал. Потому что это не так. В первую очередь — он человек. И хоронить его надо потому, что он человек.

Люди вроде Виктора Морозова, по сути, занимаются волонтерством. Да, тут есть некое создание новых смыслов. Но мы все создаем смыслы по поводу чего угодно. Но должна быть какая- то официальная организация, где люди получают деньги за свою работу, где соблюдают закон. Это очень важно, везде, во всех областях нашей жизни. Опыт других стран показывает, что то, чем занимаются Викторы Морозовы, вполне жизнеспособно. Как минимум он может быть органом управления на собственной земле в этой организации, если согласен обучиться.

Бессмертный полк — идея классная, здорово, когда такая идея поднимается снизу. Но ощущение очень двоякое. Все-таки ведь это какое-то язычество. Даже страшно, что люди берут плакаты покойников и ходят с ними по площадям. Но я понимаю наше общество, для нас родственник всегда будет хорошим, кем бы он ни был: кровавым палачом или Ванькой-ротным, каким-то солдатом зеленым, дезертиром или пленным. Вот когда был у нас ресурс, на который люди обращались за помощью, я понимал, с чем они обращаются. Мы часто находили для них информацию в немецких архивах о том, что человек был пленен в начале войны. А люди не знали об этом. Он был обычным хиви, не знаю, растил растения для рейха. Он был просто гастарбайтером, рабочим всю войну, сберегся. Я, конечно, всегда писал «возможно», в таких случаях утверждать никогда нельзя, это очень опасно. Тебя просто обольют говном Но главное: люди же не знают, кто был их дед. А сейчас им еще и дали идею, дали возможность поднимать этого деда на портрет. Это же неправда. Эта история — это не память общества. До маразма мы один раз уже дошли, когда Николая II поднимали. А эго уже в чистом виде язычество. Хотя идея была сама по себе неплохая. Это же, по-моему, придумали журналисты из «Катера». Но идея была, насколько я понял, в том, чтобы изучить своих родственников, поднять о них память. Помимо «Бессмертного полка» есть же еще «Бессмертный барак»[108] — и там все намного честнее, там уже не надо ходить с табличкой, не надо доказывать, что дед сидел или был расстрелян.

Конкретно отца колбасить начало, наверное, когда мне было лет двадцать пять. Я был тинейджером, мне вообще ничего не надо было, я был рокэром, а он ко мне приставал: «Учи историю, чтобы не было такого говнища больше!» Когда его колбасило, я этого не понимал вообще. У него рушился мир, а мне было по барабану, потому что я создавал свой. Ему, наверное, было в районе пятидесяти. Я не могу сказать, что это как-то отразилось именно на поиске. И я сейчас точно так же могу пойти и поднять. Но я уже не буду испытывать то, что испытывал раньше. Но пока я был подростком, я во все свято варил, меня это заставляло себя чувствовать суперчеловеком. Когда я нашел дочь бойца, мне было двадцать три года, меня это несло, мне это помогало жить, вот реально.

И у бати когда-то было такое ощущение, какая-то святость внутренняя, а потом хлоп — и все. Ты плохого в этом ничего не видишь, но уже нет того ощущения, что ты делаешь что-то важное. И да, у нас была подмена мотивации воспитанием детей на этом. Ты детям это даешь, организуешь для них, подростков. Им это ощущение очень важно почувствовать.

Но когда в тебе перегорает, ты же можешь мозгами спокойно соображать. И мозгами ты понимаешь, что эта идея вполне неплохая. Что-то нужное в этом есть. Я могу себя замотивировать этим заниматься. Как отец говорит, это уже как рыбалка. То, что приносит тебе удовольствие от процесса. Лопата, металлоискатель, какие-то железки... Лес сам по себе, сидение у костра... Но здесь уже нет коллектива, только ты и твои эмоции. Как раз вот фанатичность Виктора — я в нее не верю.

Тут дело не в воспитании детей, а в том что поиск сам по себе становится Столетней войной. Надрыв памяти уходит, поколения уходят, теряется связь прямых свидетелей. Нас Первая мировая война где-то прижигает? Уже нет. Мы с тобой, получается, из последних людей, кому это еще нужно, эта память. Поколению за нами в целом уже насрать. Вот, собственно, поэтому все отживает. И у меня поэтому рухнуло, потому что было больше надумано и привито сверху. Поэтому для нас люди, которые в это верят, маргиналы.

[...]

Проблема в том, что мы до сих пор не хороним солдат по отдельности. А ведь это тоже показывает масштабы трагедии. Заходишь на немецкое кладбище, видишь кресты до горизонта и понимаешь, что трагедия случилась, что погибло много людей. А люди эти могут нравиться, могут не нравиться — это не важно. У нас нет такой фиксации. У нас же все солдаты хорошие. Потому поиск и помогает буквально разобрать, кто есть кто. Не все хорошие. То есть мы занимаемся этим для себя в большей степени. Но ведь в нашем отношении к войне ничего особенно не изменилось с советского времени. Как воевали — так и хоронили по большому счету. Поэтому у меня именно здесь есть пунктик.

Когда я был пацаном, я занимался этим и полностью понимал, зачем все это делаю. Братское захоронение для меня всегда было вещью святой. А потом начал задумываться, почему эти люди, лежащие в одной воронке, — они никто. Ведь это какая-то странная история. Согласно даже христианским традициям. Это же русское, это советское больше. Поэтому и начинаешь задумываться об этом. То есть ты являешься поисковиком, все хорошо, ты уверен, что делаешь это ради людей, но, когда потом захораниваешь их в братскую могилу — ты перечеркиваешь этим свое отношение. Получается, что с советского времени ничего не изменилось по отношению к человеку? И, разумеется, это же отношение не пресловутой власти, тирании и прочего — нет. Хотя тезис еще оттуда, из 1917-го года, когда сломали старое и не построили новое. Мы все строили, строили, восемьдесят пять лет строили — и что построили? У меня один дед, по матери, преподавал научный коммунизм. И когда после него осталась куча книг, было странно на них смотреть: насколько все это сейчас никому не нужно. Колоссальный слепок, который не нужен никому. Все эти съезды, отчеты, стенограммы. Я не беру труды Ленина, Маркса, но остальное? А поиск — поиск все-таки, наверное, уже что-то никому не нужное. Есть же поисковики, которые зарабатывают на этом деньги, сидят на кормушке. Я не вижу в этом ничего плохого. Но когда самоцель не поиск, а деньги — это уже не работа, а ее имитация.

Часто бывает в организациях, которые входят в поисковое объединение России, что находят одиночного солдата и разбирают его на части — для картинки, для численности. Я прошел через это, еще когда был ребенком, в 90-х годах, когда сталкивались с отрядами, которые останки копали как картошку. Отношение было не очень глубокое. Отношение как к картошке: когда нужно было предоставить, например, тридцать мешков, выполнить план. Поэтому поисковики отличаются очень сильно.

Каждый человек идет туда за своим. С детьми-то все понятно: мы все маленькими хотели быть бэтменами, быть кем-то, быть чем-то. Я помню себя в подростковом возрасте, когда война была одним из главных интересов. Основное же в войне — это шанс быть убитым, страх смерти. Оружие само по себе — это не война, это всего-навсего железка. А вот желание живого человека этой железкой убить — это война. Поэтому в последнее время к поиску я как-то поостыл. Всю жизнь мы работали для того, чтобы это не повторилось, чтобы люди осознали, что такое война. Понимаешь, когда находишь человек двести, то просто тяжело физически осознать, если мысленно поставить этих людей в ряд здесь... Надо же понимать, что все эти люди — разные абсолютно, кто-то из них тебе близок, кто-то нет. Как раз поиск, наверное, в том и заключается, что нужно из статистики вырывать личность. А не делать статистику мертвую — 1000, 2000. На самом деле, ведь даже я, который, возможно, понимает что-то, — я не помню, сколько нашел солдат до одного. Допустим, 8 000. Мерили же десятками, сотнями, тысячами. А это советская черта.

Когда мы поднимали немецких солдат — мы оставляли их там. Потому что считали, что это глупо — заниматься ими, они сами сюда пришли. И сейчас многие так делают, причем не мародеры, люди из официального поиска: вытаскивают все вещи, медальоны, а останки закапывают. А ведь это значит лишить человека судьбы, если лишить его смертника, который был у него на шее. И после — это просто кости, которые найдут и, вполне возможно, запишут в советские останки. Мол, какая разница? И если смотреть на это философски, то в целом действительно уже по барабану — главное, что получилось похоронить. А так-то разницы никакой нет.

Немцев мы когда поднимали и сдавали их немцам, у них есть регламент очень четкий. Мы нашли два с половиной человека — их останки на поле боя, а они записали, что здесь два человека. То есть они погибли на поле боя, и их или корни, или звери растащили, они не были похоронены вообще — их природа похоронили. Один из них был идентифицирован как пропавший без вести, потому что у него был зольцбух — военный билет, удостоверение личности, и был ломаный медальон. А у нас до последних пор это не было обязательным — хотя я уже не знаю, что теперь в армии делается. А в немецкой армии за отсутствие медальона грозила тюрьма. Опять же, у нас общество было крестьянское и суеверное, как в целом и сейчас. И вот я ветеранов еще застал, спрашивал их — говорили, что да, медальоны не заполняли, потому были уверены, что ты тем самым смерть себе подписываешь. Это же тоже вера в сверхъестественные силы. Плохая была примета подписать свой медальон. Поэтому такой процент ничтожный тех, кого мы опознаем. Эти медальоны быстро отменили, в 42-м году, но Ржев, где мы по большей части работали, попал как раз под отмену медальонов, но какой-то процент их оставался все равно, еще люди подписывали ложки, котелки. Причем есть все-таки здоровое зерно во всем этом.

Если яма зафиксирована в ОБД, то если время было, война позволяла, солдаты же хоронили своих, в воронки стаскивали. И если это то же подразделение хоронило своих, то они примерно понимали, кто тут лежит, и делали поголовный список. И если на яму находишь один медальон — потом есть большой шанс найти эту яму в архиве, и по таким сведениям можно восстановить всех, кто в ней лежит. Но это захоронения военного периода — как правило, воронки, в которые солдат стаскивали с оружием, не раздевали, скидывали и все. Часто идешь по лесу и проходишь мимо, потому что это воронка, это не захоронение. Просто многие говорят, что это могила, но нет.

Когда-то у нас работал сайт, социальный ресурс, на котором люди интересовались судьбой тех, кто без вести пропал. Я даже могу статистику с этого сайта показать: естественно, активность все 9 мая проявляют. Запросы только 9 мая были в основном. По факту мы просто даем советы, у нас в шапке даже написано, что мы лишь помощники, мы не являемся людьми, которые сделают за вас всю работу. Если хотите узнать, где родственник погиб — нужно проделать огромную работу и самому. Но таких очень мало — людей, которые интересуются искренне, а не потому что 9 мая. Тем, кто хочет искренне, — конечно, я даю сведения. Человек может быть официально без вести пропавшим, но потом выясняется, что он все-таки зафиксирован в какой-то яме санитарной. Санитарная она не в том плане, что госпитальная, а именно когда после боя тела в одно место стянули и в яму скинули. И люди сразу просят: покажите на карте, где эта яма, мы туда поедем. Приходится объяснять: «Ребята, куда вы поедете, там просто поле, вы ничего там не увидите. Эту яму еще нужно найти, и найти именно щупом, иначе — без вариантов». У нас это на уровне диванного, бытового фашизма, когда говорят, что мы, конечно, не фашисты, но вообще-то чурки достали. Я так не считаю, потому что много работаю со Средней Азией: и узбеками, и таджиками. Мне они стали интересны именно после контакта личного в работе — на стройках вместе работали.

Вот из чего складывается идея найти своего родственничка в архивах: именно искреннее желание (а не забытый полк, потому что это модно на данный момент), именно внутренний позыв. Ведь многим неважно, где их потомки похоронены. Для красного словца мы готовы верещать на каждом углу о том, что наши деды победили, но каждый из нас своего деда не знает. Память поколений отсутствует. Это как раз по поводу социальной памяти: ее не будет, если каждый из людей своего родственника не найдет. У нас никогда не будет потребности, чтобы нас самих хоронили не в общих могилах, а по раздельности. Мы опять возвращаемся к ценности человеческой жизни, к тому, что такое личность. Если меня, как потомка солдата, по-честному не интересует, где он лежит, то и о том, что такое война, мы не можем знать. Понимание войны идет как раз через личность, не через статистику. Статистика — она мертвая, это цифры. Но если взять все войны ближайшие — Чечня, например — то и там солдаты стремились о себе сообщить, писали свои имена на личных вещах, на ложках. Любая война ничем не отличается по отношению к человеку — она делает из него обезьяну. Ты не выживешь, если ты интеллигент — другие правила работают. У Бабченко, если не ошибаюсь, есть про это зарисовка — «Круг войны».

А если говорить конкретно о военном поиске, то сейчас у меня главная задача — это закрыть все свои старые, условно говоря, долги. Есть нерасшифрованные медальоны, точнее расшифрованные, но не до конца. То есть завершить какие-то вещи, которые уже сделаны, но нужно довести их до конца. Есть медальоны и мертвые: они просто лежат — ни родственников нет, никого. Как это бывает: найден был мною человек и рядом с ним был найден медальон. Я предполагаю, что медальон принадлежит этому человеку, но бывали случаи, когда находили медальон, а человек был жив. В 80-90-е годы такое еще было возможно: находили по медальону не только семью солдата, но и его самого, хозяина медальона. То есть он просто обронил, а кто-то поднял и сохранил. Редко, но такое было. Приходил к нам в музей (у нас в районном досуговом клубе был музей) ветеран, тот, который потерял руку, и нас подкалывал: мол, часы мои с руки найдите, пожалуйста. Чувство юмора было у человека хорошее.

Когда ты во что-то веришь много-много лет, а потом это пропадает, тебе очень непросто. Семьдесят пять лет существовал советский режим, из поколения в поколение передавались некие правила о том, как вести себя в обществе, что хорошо и что плохо, — все это изменилось, и, собственно, эти люди, которых мы сейчас можем видеть, наши родители условно, родители и старики — они в массе не очень это приняли. У всех нас есть мнение, и сложно переспорить человека, когда он говорит, что советское время — это неплохо. Ты начинаешь накидываться на него, спорить, а у него другое, у него эмоциональное восприятие того времени, потому что он был тогда молод. И ты не переспоришь: как бы тогда ни было плохо, ему-то там было хорошо — это была его молодость.

Сложность здесь вот в этом: в первую очередь мы эмоциями все воспринимаем, только потом работает условный двигательный центр — мы сначала боимся, а потом бежим. И только затем уже работают мозги, и вполне возможно, что до них вообще не дойдет. Убежали и убежали, опасность была, но теперь ее нет. Поэтому со стариками бывает сложно: мало кто из них изменит свое отношение, так для них все и будет до конца жизни. Даже если тебе будут рассказывать, попытаются рассказать, как они все видят, — они будут путаться, многое уже забыли. Уже для них это не так важно, они знают, что вот это хорошо, вот это плохо, поэтому непонятно, зачем ты переспрашиваешь об этом. Они уверены, что и ты так же должен думать. Потому что у них в детстве так все и было. Это люди из другого мира.

Для меня началось все это с тех времен, как я начал себя помнить. У меня в семье все туристы, поэтому какие-то кээспэшные сборы, неформальные мероприятия были постоянно. А потом я попал сначала в отряд бабушки. Ну как попал — я там вырос. Нас, мелких, просто заодно сгребали и везли. Сажали на раскоп: сначала мы сидели на отвалах, все, что выкидывается, мелкие какие-то вещи проверяли. Мне было, наверное, лет восемь — тогда сидел на отвале и ковырялся в нем. До этого, возможно, тоже было, но больше в лагере. А в восемь лет я уже осознанно делал какие-то вещи. Естественно, каждый раз были общие сборы коммунарские, налаживание обратной связи. Это все очень важно, потому что сам работаешь с подростками и понимаешь, что нужно объяснять. Как, например, фотография с костями и черепом: если ее не объяснить, не сказать, что это солдат, что он погиб, если просто так показать — то это просто кости и череп. Это может быть как солдат, так и совершенно обычный человек, например, бомж, который замерз и его забыли. Сейчас поиск — 18+, по законодательству запрещено, я не знаю, как ПДР это обходят, честно, для меня это загадка, но там участвуют дети — по фотографиям видно. Это незаконно, видимо, они под статьей всегда.

Закончил я сам, по-моему, когда 75 лет Победы было, пять лет назад, год 2015, наверное. Я в одном месте просидел лет десять после отца. Сначала отец там преподавал военный поиск и всю эту историю, туризм и так далее, потом отец потихоньку вышел, и я встал на его место. Даже не я, а мы: на тот момент опыта не хватало, поэтому ряд воспитанников сразу взяли на себя подрастающее поколение. Мы сначала занимались просто модельками, делали военные миниатюры, изучали параллельно форму, снаряжение, танки, самолеты. И, собственно, от этого, спустя года четыре, уже после того, как мы с ними отходили по музеям, начали заниматься более сложными вещами. Ребенку же все интересно, он хватается за все: сначала одно, потом другое — это абсолютно нормально. Поэтому модельки поделали, в музеи походили, начались походы выходного дня, дальше — более глубокие краеведческие экспедиции, затем уже — поиск. Мои ребята еще успели попасть, когда это не было запрещено законодательными органами. Там сначала до 16 лет было ограничение, потом только до 18-ти.

Именно участие в подъеме людей вызывает вопросы — старая песня про то, что все это якобы влияет на психику ребенка. Не влияет. Я сам на этом вырос, с рождения видел скелеты. Если тебе не объясняют, что перед тобой, то, наверное, да, конечно. Поэтому опасно, допустим, в каких-то документальных фильмах о поиске показывать подробности для людей, которые не участвовали во всем этом. Часто «Вконтакте» вкидываешь отчет о раскопках, а тебе прилетает: «Ой, ой, ой. Ужас, ужас, ужас». А для тебя это не ужас, это что-то совсем другое. Перед тобой человек с какой-то судьбой, судьба эта вот здесь и закончилась. Что самое интересное, масса людей даже нашего поколения не знает, что в лесах есть кости. Масса людей просто не знают, что мы там ищем. У нас больше половины страны на войне сгинуло, пострадало: мы же берем в расчет смерти от отсутствия еды, смерти на заводах, когда человек в пожилом или сильно молодом возрасте четыре смены подряд проводит на ногах — он у этого станка мог и умереть. Это военные потери или нет? Это военные потери. Война всю страну поставила на военные рельсы и делила всех на военнообязанных — тех, кто уходил на фронт со всеми своими подразделениями — и тех, кто был в тылу.

Сколько людей на самом деле пострадало, может показать только один архив — это архив Сбербанка России, который раньше был Центробанком. У них есть карточки — лицевой счет каждого военнослужащего, каждого человека, который получал какое-то денежное довольствие, на эти карточки поступали деньги. Даже попав на фронт, он регулярно подписывал документы о том, что поступающие ему деньги хранит именно таким образом. Наверное, люди планировали, что эти деньги в любом случае достанутся их родным, но на деле я знаю всего две истории о том, как потомки отсуживали их у банка. Родственник воевал, всю войну прошел, и каждый месяц какие-то деньги уходили в банк — довольствие, хоть и небольшое. А показательность этих архивов в том, что после войны выжило очень немного именно окопных, тех, кто был на передовой, не тылы.

Про передовую у меня есть характерный пример, могу даже потом скинуть на почту в развернутом виде эти документы: мы нашли солдата по медальону — Давыдов Николай, ленинградский мужик. И нам все говорили, что это мертвая тема: «Даже не суйся, если хочешь найти родственников». Я долго мыкался, но потом собрался и все же поехал. Просто сел в поезд и поехал в Ленинград, чтобы посмотреть самому: я до этого мыкался три года, пытался найти какие-то завязки. И надо отдать должное, что все ленинградские военкоматы, я не знаю почему, но они до последнего отсылали мне вариации возможные, они работали. Московский военкомат, допустим, сразу говорит: «Отдай медальон нам, и это уже наша проблема». И так все это и забывается. А в Питере такого нет: они мне выслали, наверное, писем четырнадцать с данными возможных людей. И вот эта человечность как раз и проявилась, когда я приехал туда. Это было, кажется, в среду, я сразу пошел в военкомат по его призыву. Я заранее поднял в архиве примерных людей, ту часть из присланных, которая совпадала. Он нашелся и в ОБД: там совпали имя, фамилия, год рождения, но не совпали адрес и все остальное. Полная каша была. И когда приехал, я сначала пошел в военкомат — был нерабочий день, но все равно меня военком принял, посмеялся, конечно, мол, «ого, из самой Москвы приехали», но направил меня в четвертый отдел, который, собственно, занимается потерями — они мне подсказали обратиться в архив бытовой книги: мол, «езжай в архив бытовой книги, я уже позвонил, договорился, тебе там все устроят». Я дошел туда, там, кажется, ничего особенного не говорил, мне отвечают: «У нас сейчас перерыв будет, мы уже не будем с этим работать, но ты садись и работай, сколько тебе надо, мы все тебе дадим». По закону они не имели права так поступать — давать мне домовые книги с данными квартир. А эти книги у них были совсем ранние, каким-то чудом они остались с 30-х годов. Я нашел квартиру предполагаемого солдата — улица Чехова, насколько помню сейчас, и, собственно, оттуда уже все брал. У него был сын, который застал его только тогда, когда отец уходил на Финскую войну. Он 38-го года рождения, а в 39-м или 40-м отец уходит на войну, потом приходит и сразу уходит опять, уже навсегда. Сын отдал мне две отцовские фотографии — до Финской войны и после нее. На Финскую войну уходит двадцатилетний юноша с улыбкой в глазах, а приходит, пардон, уже дедушка.

Надо понимать, что такое война. Война забирает очень много, особенно если не умел человек сохраняться. То, что каждый солдат понимал, что он делает, что он хотел воевать, — это все иллюзия. Сейчас современное общество возьми — никто же воевать не хочет. Все эти крики «ура» присутствуют, только пока до дела не дойдет. Как дойдет — будет паника, и половина разбежится. Тогда была такая же история, не было такого уж сплочения. Понимали, конечно, что никто никуда не денется. Но либо люди умели храниться на фронте: не лезть под пули, воевать, но филигранно, не идти бараном на пулемет, сохранять свое здоровье, не ленились копать окопы и так далее. И были те, кто храниться не умел, — шли напролом, и таких миллионы. Не у всех так: кто-то пытался сохраниться и у него не получалось. Бывало же регулярно, что после боя из всего пополнения оставалось всего два человека, и те — офицеры. Это о чем говорит? О том, что хоронись не хоронись — уже не важно. Поэтому или ты выбываешь по ранению в первом же бою, или погибаешь. Например, про бои подо Ржевом все воспоминания как раз тех, кто выбыл по ранению, — они просто вот это время, 42-43-й года, отлежали в медсанбате. А потом попадают уже на другие фронта, где совершенно другая история: все-таки после 43-го бои были немножко другие, больше было наступательных операций, не заставляли в лоб брать деревню, которая нафиг была не нужна по большому счету.

Во Ржеве так было: если взять немецкие карты, то там круговая оборона. Берем даже учебник по фортификации немецкий — там четко все эти позиции описаны. То есть немцы и после в учебнике в пример приводят то, как они там окопались: сделали три ряда окопов, между ними колючка набита частоколом. И наша задача была это брать. А как это брать? Если почитать немецкие документы о фортификации, о том, как было положено делать по уставу, то очевидно, что туда можно было бы и миллион человек загнать и положить их успешно. Военачальники хоть и были, но их было мало. Понимающих, что нужно делать, а не просто тупо слать на огонь пулемета, — таких единицы. Я бы постеснялся, конечно, обобщать всю войну: обобщать — это страшно, потому что каждый случай нужно изучать под микроскопом. Тогда мы будем больше понимать о тех днях и тех людях. Странно, когда говорят, что кровью залили, мясом завалили: каждый случай уникален. Каждое боевое столкновение — уникальность абсолютная. А мы за весь двадцатый век наобобщались уже выше головы.

Возвращаясь к Ленинграду: тот опыт дал мне понимание того, что память Ленинграда о войне выше. Видно, что в этих службах, где я был, работают ленинградцы, приезжих нет. В Москве очень много лимитчиков, которых бюджет города притягивает магнитом. И очень много людей пошло работать именно туда, где те же домовые книги. А Ленинград, не знаю как, это же не какое-то правило не брать лимитчиков, я и сам не могу сказать, что это плохо или что это хорошо. Но есть ощущение, что у них какой-то старый уклад сохранился. И люди, которые показали мне свои домовые книги, они сами перечисляли улицы возможные. В моем, например, случае было непонятно, улица Седова или улица Серова. И люди мне объясняли, как город устроен, где, возможно, эта улица была. И из этого как раз и складывается отношение.

Был, например, случай, когда нашли книжку с солдатом в очередном захоронении санитарном, в книжке было написано «Токарев» и инициалы. И мне просто было интересно — мы по фамилии и инициалам в архиве пробили эту яму. Все данные совпали, поэтому родственников конкретно этого солдата начали искать в Москве, потому что в архиве было написано, что он приехал в Москву работать из регионов из-за нехватки сил, а работал на 2-м хлебозаводе и жил при нем — были указаны квартира и комната. И я начал звонить на этот хлебозавод, мне ответила какая- то секретарша, которая там знает, по идее, все. Начинаю объяснить про поисковый отряд, что найден такой-то человек, жил на территории хлебозавода с такой-то по такой-то год... «У нас на территории никто не живет!» Я начинаю заново объяснять — получаю тот же ответ. И понимаю, что у них на территории, скорее всего, живут таджики. Говорю: «А можете позвать кого-нибудь другого? Мне совершенно неинтересно, кто у вас там живет и не живет, мне важна история архива вашего». И она услышала слово «архив», успокоилась сразу: «Сейчас соединю с бухгалтерией!» — подумала, что нужен бухгалтерский архив, так как, видимо, никакого другого она и не знает. Девушка-бухгалтер перевела на своего начальника, который оказался более внятным. Мы вместе с заводом поднимали данные, точнее, завод запрашивал в правлении архивы с военного времени. Естественно, долго все это тянулось, закончилось тем, что выяснили, что отца солдата кремировали в Москве, и из-за того, что родственников у него не было никаких, числился только отец в этом бараке как последний прямой родственник. И откуда они прибыли, информации не было. И такое ощущение, что у нас все, как эта секретарша: то ли она вообще не думает, то ли думать начинает, только когда слышит про отдельные знакомые вещи вроде упомянутого барака. Это все к вопросу про вот эту двигательную модель, в этой логике все и живет: сначала боимся, потом бежим, потом думаем.

Если говорить именно про лишинскую семейную историю, то мы не были поисковиками в том контексте, в котором это воспринимается сейчас. И не были туристами. Это был некоторый синтез педагогических знаний Олега Всеволодовича и, собственно, идеи поиска как инструмента воспитания. То есть любой подросток, если он участник какого-либо движения, должен понимать, что он делает, чувствовать, что это важное дело. И на этом все строилось. Вот этот скаутинг, который у нас с 90-х обосновался: скаутское движение России теперь достаточно большое, и они тоже делают примерно то же самое, занимаются общественной работой. До какого-то момента и поиск воспринимался примерно так. Ты постоянно про себя понимаешь, что «я поисковик», а люди со стороны не понимали, кто это. Если не поисковик — значит, фанат — одного плана вещи, хотя от одного может быть общественная польза, от другого нет. При этом я не склонен осуждать фанатов: я понимаю, что и это нужно, если это помогает тебе жить. Война понятна и интересна благодаря оружию — от этого пацана втыкает с юного возраста.

Понимаешь, аж двадцать семь лет — я очень долго жил поиском, в постоянном режиме. Это было мое непосредственное дело, которое я ставил выше всего. Педагогика и поиск. В остальное время халтурил, а педагогика приносила двенадцать тысяч. Я мог спокойно эти деньги отложить на очередной выезд. Потому что я участвовал в поиске финансирования — это дико сложно, и знаю, что просто так денег не дают. Проще двенадцать тысяч отдать и забыть про них, нахалтурить еще. И в двадцать семь лет у меня отщелкнуло. Может быть, прозвучит громко, но ощущение людей, которые возвращались с войны, я тоже немного пережил. В том плане, что ты больше ничего не умеешь. Условно: ты можешь четко и качественно работать со щупом, но для двадцати семи лет ты был должен уже состояться, на что-то жить. А из этих умений ты не получишь никаких средств больших. И не позволяет еще та история, что я не могу заработать на поиске деньги.

Есть окружение поисковиков, которые развивают это снизу, из патриотизма — хотя тут это слово употреблять не совсем правильно, так как само слово это теперь сильно исказили. Я говорю как раз про правильную память общества: когда присутствует популяризация того, что людям надо помнить, помнить своих родственников. На самом деле, если каждый займется историей своего древа, корнями своими, то уже можно бы было сказать, что мы победили. А когда прививается все это такими историями, как «Бессмертный полк», то это совсем другое. Да он смертный! Когда у тебя полсостава армии лежит еще по лесам, говорить так — смешно. Люди ходят с табличками без вести пропавших. Ты ходишь с табличкой своего прадеда, который без вести пропал, и ты не знаешь, где он.

Когда я работал с социальными опросами, я пытался эту тему детям привить, но оказалось, что для них это сложно. В тринадцать лет мало детей может сидеть за компьютером и искать какую-то информацию, не имеющую к ним никакого отношения. Хотя я вроде все продумал, как чего делать, какие-то методички даже сделал, но не получилось. Может быть, два ребенка нормально отработали по запросу: искали в ОБД, на «Подвиге народа», в Книгах Памяти, которые оцифрованы. И еще есть Книги Памяти по медальонам, которые выпускало «Отечество». «Отечество» — единственная организация, которая публиковала Книги Памяти еще до ПДР. Но единой Книги Памяти до сих пор нет. Финансирование же не систематическое.

Когда я еще был совсем мелким, было объединение «Поиск», которым руководил Смирнов. Он сейчас в ДОСААФе сидит. При нем, возможно, какие-то деньги и уходили не в дело, но у меня до сих пор есть рюкзаки. «Искатель» был такой — тогда сделали один орган, главенствующий над всеми поисковиками. И через него выдавались ресурсы. Тогда же у нас появились минаки первые, и рюкзаки, и палатки... И у меня до сих пор есть рюкзаки, которые выдавались тогда. Одно время нам даже выдали форму — китайскую, такую тоненькую. Когда прочитали, там написано было: «хунхузу». «Хунхузу» — это значит «в последний путь». То есть это была форма, в которой хоронили китайских солдат, и мы в этом ходили в поиск. Но даже она подошла удачно, потому что проветривается легко, дышит.

Когда «Искатель» существовал, был один орган, который и осуществлял финансирование, и проверял выполненную работу. Что получается, когда у тебя есть какой-то собирательный центральный орган, как «Лиза Алерт»: они в какой-то момент на себе пытались все сконцентрировать, и правильно делали, потому что они при этом даже могут отказаться от какого-либо государственного финансирования наотрез. Они говорят, что машину, батарейки, бумагу, вообще все, что пригодится для дела, — давайте, но денег не надо. И какие-то рычаги социальные при этом они имеют: добились права с эмчеэсниками работать, причем не только на поле. Хотя, конечно, это немножко другая история.

Я лично не верю человеку, которому сорок-пятьдесят лет и он занимается поиском, что у него может быть искренний патриотизм «Пока не похоронен последний солдат» и вся вот эта сопливая риторика — не верю в это. Не верю, что человек хочет копать кости. Либо его притягивает общение — хотя я был в самых разных отрядах, и во всех вертикаль выстроена, как в армии. Вплоть до того, что есть сержанты, есть курсанты. И они работают с подростками, потому что понимают, что со студентами работать сложно, эти уже думают. Их сложно привлечь в поисковой отряд, если ты хочешь зарабатывать так деньги. А отряды строятся и по этому принципу в том числе. Либо у тебя задача найти — в основном это делает молодежь: она хочет все увидеть, во всем участвовать. Но это и сложно: нужно же сформировать коллектив, чтобы было безопасно. Короче, больше работать. А когда ты студента привлекаешь, то проще: лишь бы соблюдал регламент и слушался, подчинялся. И копал. Но это уже не работает. Я тебе могу дать контакты поисковиков, которые в другой истории росли, нежели я. У меня-то это такая династическая тема, и для меня очевидно, почему я такой. И отрицалово от всего этого я словил только лет в двадцать семь: «Чувак, надо быть кем-то». А поиск — это, конечно, круто, но это не жизнь, на этом центроваться не стоит.

Раньше задачей поиска было научить другого сопереживать, почувствовать себя в шкуре вот этого человека, которого ты поднимаешь. То есть не поднять какую-то массу, просто солдата, а войти в его состояние. А состояние-то это очень тяжелое. Даже те же предатели, которых так малюют в черный цвет, — они же тоже переживали, у них тоже ломалось устройство жизни. Такое ощущение бывает даже от обычного переезда. Я еще могу понять, если у человека не было семьи, если государство не сделало для него ничего, кроме зла. Мы вроде бы наследники той победы, но все равно нам сложно разглядеть в убитых врага. Солдат рейха — кто он? Или солдат румынский? Это же такой же человек с набором определенных функций. И сначала ты думаешь, что главное — это наш солдат святой. А святость его заключается в том, что его вытащили из эшелона и поставили под пули. Где его святость? Почему он герой, с чего вдруг? А ведь он мог жить и принести обществу гораздо больше. А если говорить, что мученик, то тогда все люди того времени мученики. Когда полстраны изнасиловали, сказали, что человек не должен иметь ничего личного и все принадлежит стране, а из колхоза человек даже не имел права выехать. И гражданская война не может начаться там, где все со всем согласны. Поэтому она и случилась. Просто кто-то рано понял, кто победит, и поэтому уберегся, принял правильную сторону. Допустим, тот же Панфилов — он же тоже подстроился, он был царским военным. Но понимал, что меняется мир, и успел — даже не переобуться, это ведь сложно назвать предательством. И если бы у страны было нормальное устройство, она бы не рухнула. Революция не берется из ниоткуда — она зреет.

Возвращаясь, собственно, к поиску: отношение к человеку так или иначе экстраполируется на отношение к живому. Сначала, когда я был подростком, для меня важны были люди, те, кто погиб: ты про них многое узнаешь, ты узнаешь их родных, тебя родные просто целуют в губы, плачут. Ребят 70-80-х годов рождения — отцовский набор, те, с кем я рос, — они на тот момент были подростками, а я сыном полка. И эти дворовые пацаны, которые недавно нюхали клей по подъездам, когда они окунулись в эту историю — она их подкупила. И вот они натырили из раскопа патронов, сидят, выковыривают из них порох, пока начальство занято своими делами. А я мелочь — меня не замечает никто. Они сидят вокруг костра, порох в него подсыпают: он весело горит. И один из подростков ломает очередной патрон — а там записка. Пуля в гильзу была забита вверх ногами, и никто этого не заметил. Записка, медальон. Его прочитали, нашли родственников. А на тот момент — это был, наверное, 96-й год — как оказалось, была жива дочь солдата, которая его помнила, которая жила тем, что вот сейчас батька придет с войны. Она ему в ноги упала. А Васе тогда было сколько — четырнадцать, что ль, лет. В ноги упала. А ведь он дурью маялся — и если бы не маялся дурью, то ничего бы не нашли.

Но на тот момент не было такого опыта, это сейчас уже есть опыт того, что нужно искать и как это делать: все, что найдено в яме, теперь изучается досконально. Теперь даже каски кислотят[109], так как оказалось, что бойцы на касках писали свои имена. Хотя информация с каски, так же как и с котелка — условная вещь, потому что каска переходила из рук в руки, слетала, болталась по полю боя как угодно, ее взрывом могло кидать. Нашли как-то каску, для музея кислотили ее. Видим — на ней звезда вверх ногами нацарапана, гвоздем или чем-то таким. Думали, что за фигня. В какой-то сатанизм чуть не поверили — знак козла. А потом нашли подпись еще на каске: оказалось, чувак, простой деревенский парень, прислонил каску к пузу сферой, нацарапал, как видел, а потом только перевернул. Ну это я так полагаю, потому что явно рисовал как удобно: прислонил к пузу и нарисовал звездочку, почему нет. А оказывается — недавно я у себя в ленте увидел — нашли, что на каске было нацарапано полностью, откуда солдат родом, сверху, на куполе прямо, выцарапаны имя, фамилия и так далее. Логики я в этом тоже не вижу: представляешь, бегаешь с каской, а у тебя там нацарапана вся твоя жизнь. Хотя «горшки» обычно в атаку не брали: от части свидетелей я слышал, что они очень мешали, наползали на глаза, и ты, наоборот, становился более уязвим. Их на пояс вязали, цепляли так, чтобы они не мешали. Наверное, во время такой войны, из-за такой текучки, вообще не было личных вещей. Это я заметил в воспоминаниях немецкого солдата и нашего солдата: нет личного.

У немцев, если ты по ранению выбывал... Во-первых, они служили по землям, и сейчас до сих пор у них такая тема условно: с тобой призывают тех, кто рядом живет. Твоя деревня идет в армию — все, кто подросли. Кстати, и финны сейчас так делают — и это, на самом деле, логично: ты этих людей понимаешь. Тем более там еще диалекты есть. Это у нас, например, призывают из Хабаровска в Москву — такая канитель. А у них нет, у них часть — это какое-то землячество. И у немцев это во время войны тоже было. И если ты по ранению уходил, то ты приходил обратно к себе в часть — тебя не могли из госпиталя назначить в другую часть. Если какие-то подразделения бывали расформированы — у них же жесткие градации: если пятьдесят процентов разгромлено, то его могли докомплектовать, а если более пятидесяти процентов подразделения уничтожено, то все — его не существует. То есть подразделение пропало раз и навсегда, его больше нет. Поэтому у них и проще считать: примерный список потерь 9-й дивизии — он не безграничный. А у нас 178-я — она подо Ржевом потеряла состав три раза. А если полный состав 11 000? Ну, думаю, всех 11 000 там не было. Только первым составом она была полнокровной дивизией. Когда архив читаешь: во-первых, страниц не хватает — ведь каждая страница пронумерована. И во время войны писали всё, до каждого болтика. То есть вот эта пресловутая тема, что никого не считали, — это глупость, считали все: куда, что, зачем, почему. Но я так полагаю, что сначала после Хрущева чистили архив: и страниц не хватает, и все числовые данные пропали. Может быть, конечно, я не так глубоко копал, но в дневниках, например, часто пишут данные в процентных соотношениях. А если 200 человек прислали и назвали их дивизией, то и все — это есть сто процентов. И это уже не конкретно. Рота могла существовать, по воспоминаниям того же Кондратьева, из двух человек. Один погиб — пятьдесят процентов роты полегло.


По поводу архивов: последнее большое дело наше было с подростками — мы цифровали архив в Министерстве обороны. Это призывной архив, ржевский. Там был военком знакомый: мы с ним сотрудничали раньше, он нас знал, поэтому пустил. Мы цифровали картотеки, призывные книги. Этот архив нигде не дублирован больше. Был в эвакуации, привезен обратно в 90-е года. А в эвакуацию как попал: когда Ржев сдавали, какой-то человек, который работал в архиве, загрузил книги и увез. То есть обозы уходили, и он, видимо, метнул этот архив в обоз. И его аж в Оренбург увезли. То есть это даже не была плановая эвакуация — просто один человек решил, что так надо. Пожалел, что потеряется информация. Или сам был архивариус, и он считал, что это его дело — спасти архив. И во Ржев его вернули только в 90-е года. И мы, собственно, туда влезли. Знакомые пустили: 4-й отдел там знакомый нам, батя их всех еще с 90-х знает. С военкоматом тогда очень много сотрудничали. И мы там с детьми жили две недели, цифровали этот архив: снимали, переписывали, чего только не делали. Оцифровали три книги: 41-й год и 43-45-й, естественно, 42-го там не было.

Но это достаточно интересный след информации, до сих пор его окучиваю. Нет, разумеется, увозили и привозили только 41-й год, а еще 39-й — но его мы не успели окучить, ранние все эти призывы. Картотеку мы сделали всю. Ведь карточка делается на человека только тогда, когда есть повод: запрос какой-то на него пришел, родственники спросили — по таким вещам. И картотека создавалась стихийно: приходит запрос на человека, они ищут его в книге, создают ему карточку, ставят в картотеку. И когда уже запрос по нему нужно оформлять, карточка достается с полки, из нее все выписывают и ставят на место. И очень много по 39-му и 40-му — по Финской войне. И вот этот архив, из-за того что он был в эвакуации, и про него никто не знал, он пропустил эту чистку, Мы там и книги расстрелов посмотрели — цифровать нам их никто не дал, но посмотрели. Информация о трибуналах, военных преступлениях. Данные куцые, точно не вся информация. Это как раз предмет для изучения. Я разговаривал с криминалистом в госпитале Бурденко: к ним поисковики как-то принесли сейф, причем поисковики какие-то мутные. Просто два мешка притащили и сказали: «Возьмите, нам это не нужно» — на таком уровне. Изначально принесли, видимо, в военкомат областной, а военкомат тоже не знает, что с этим делать — отдал выше. И оказалось все это в Бурденко, все эти дела там читали. Видимо, кто-то раскопал сейф полковой и отдал. И хорошо, что хоть так это вышло. И там такие дела: опоздал — расстреляли (домой скатался и приехал поздно), отрезал указательный палец себе, воевать не хотел, стрелковый палец отрубил — тоже расстрел. На самом деле, если посмотреть Первую мировую войну, когда вообще никто воевать не хотел — там все еще хуже было. Обычно руку простреливали. Смотришь архивы Первой мировой — и там очень много таких дел, когда «типа ранения» — и за это судили. И французы тоже своих судили — там никто воевать не хотел. Такая была война, когда все накалилось, вспыхнуло, а потом — епт...

Еще была интересная зарисовка, тоже из последних. К нам пристал ветеран — ну как, ветеран — это условно, ребенок войны. Он приставал ко многим поисковым объединения — никому не было это интересно, а я решил посмотреть. Он на меня сел плотно — начальник одного из советов ветеранов, такой говорливый мужик, суматошный. Говорил, что знает, где есть захоронение то ли зенитчицы, то ли зенитчиков. Как-то так. Парк Покровское-Стрешнево, стадион «Искра» местный. И была там могила, он с детства ее помнит. Закопали, где убило: такое было, что бомба попала — собрали, что осталось, и прикопали — пионеры там всю жизнь меняют таблички. Вот и решили найти. Хотя в башке, конечно, сидело, что это Москва: по парку кучу кабелей проложили, а щуп — не лучшее средство, чтобы протыкать кабель. И, естественно, ходили там, бродили. Я отлично знаю, что такое кабель десять киловольт. И копать тоже нельзя. Деда дождались — я взял своих пионеров, походили с ним торжественно, он там все порассказывал, свое детство. И показал условный квадрат, который мы обозначили. Но он как-то более-менее четко все описал, и удаленность места относительно стадиона, по детским своим воспоминаниям. Но, естественно, я вполне допускаю, что это могло быть и не там. Мы взяли коловорот Fiskars, накрутили там лунок просто немерено. Проверили все возможные варианты, потому что коловоротом так или иначе да что-то поднимаешь. А коловорот еще и пластиковый снизу, чтобы кабель не повредить, хоть это и сложно сделать. Зато обследовали местность, хоть ничего и не нашли.

После этого я начал копать оборону Москвы, именно ПВО. И столкнулся с интересными списками. По ПВО же вообще очень мало информации. А мы выяснили, что на том месте стоял прожекторный полк. Они подсвечивали Тушинский аэродром — он назывался «северным», потому что с него стартовали все экспедиции на север. Но это был негражданский аэродром, а гражданский был туда дальше, там еще парк небольшой. Потом там же стоял на воде фальшаэродром, в самом канале — чтобы бомбы в лед выходили. И когда копали по личному составу этого 7-го прожекторного полка, уже не помню, какая дивизия, я начал поднимать списки потерь. И это очень страшно было: причины смерти, указанные там, — это в основном суицид. На первом месте — суицид из-за нежелательной беременности, ведь там же девчонки работали, а потом уже бытовуха какая-то. А ведь в Москве была такая тема, что сжигались дела тех, за чьим телом не обращались родственники. И я сначала подумал, что это выборка по конкретному случаю. Но нет, в этих же списках есть сбитые железнодорожным транспортом, автомобилями...

Я поднял приличное количество списков по ПВО, которые были в открытом доступе: и да, в Москве, хотя опять же — это не статистика, я не могу точную статистику дать, это надо сесть и конкретно выписать, но через одного там — изнасилования. Но точно такое было, что на одном листе в двух из трех случае был суицид в случае нежелательной беременности.

Во всех этих генштабовских списках — очень много ошибок, безусловно. Но списки точно создавались людьми, которые понимали, что они делают. Есть такой чувак — Агафонов — он в архиве работает. Он сделал специальные справочники по работе с архивными документами, где приводит все сокращения, все подписки, все помарочки. Например, у тебя список, надпись и снизу дописано карандашом: «ПН». Или написано: «Пропал без вести в 42-м году», но перечеркнуто и дописано: «Пропал в 43-м такого-то месяца». То есть работа со всем этим действительно велась, и велась людьми, которые понимали, что они делают. Такое у поисков есть мнение, что архивы от балды писались, что там никто не работал. Ни хрена: вот эти мотористы сидели — девчонки или не знаю, кто записывал, — делали это не от балды. Да та же Катынь: Катынь ведь подтверждается направленными машинами. Архив хозблока зафиксировал, что машины их части направлялись в это место, и их было немерено. Это косвенное подтверждение того, что там движ какой-то творился. Общие-то архивы можно было сжечь, а на хозблок никто не стал обращать внимания. Но записывали каждую машину, куда она уехала. И с ПВО — это, на самом деле, очень интересная история. Вот так и цепляешься. Это все — краеведческое исследование, более ничего. Интересно — цепляешься за тему и начинаешь ее копать.

Мне, бывало, задавали вопросы по поводу моральной стороны поиска. Что неправильно ворошить прошлое, мол, кто тебе дал такие права? Или морскую традицию сюда приплетают: если судно уходит на дно — моряков не доставали. На самом деле, в мою мораль вписывается то, что я должен все это делать. Если общество не понимает, что я делаю, даже бесится — то это не значит, что они правы. Нормы для меня нет. Норма — это отчасти культура, отчасти семейная традиция. Но в целом-то ее нет. Если мы будем делать опрос, что есть правильно, что нет, то для каждого норма будет своя, и осознание этой нормы. Это то же самое, как рассуждать, что такое хорошо и что такое плохо. Для каждого норма своя. Если мы будем опрашивать в нашей стране людей о том, что такое норма, то мы будем ближе к европейцам, чем к азиатам.

Но сам поиск меня не смущал просто потому, что я в этом вырос. Я с восьми лет на это смотрю, мне все уже давно объяснили. Конечно, когда находишь физиологию какую-то, если что-то осталось от тела... Волосы, ногти — то, что плохо гниет в глине... Но это уже больше относится к медицине, даже к науке. Я все себе объясняю наукой. На тот момент я просто изучал, что такое почва, как правильно писать акты эксгумации именно с точки зрения правовой. Не вот эта отсебятина, что поисковики придумали, но когда по-настоящему описываем захоронение и подъем. Я судмедэксперта тогда терзал, чтобы он нам методичек своих дал. Чтобы хотя бы понимать, как правильно. Это действительно важно. Почему на территории Москвы неопознанными телами занимается прокуратура, судмедэкспертиза, а в Тверской области всего этого нет? Дыра в законе. И вот этого ощущения, что фу, кость — такого никогда не было. Это не шокировало. Даже когда детей в первый раз вывез на захоронение — тринадцать-четырнадцать лет им было — и сразу на подъем попали: тоже ничего такого не было. Обратная связь важна: когда ты после этого садишься и даешь высказаться человеку, причем сказать он может что угодно, в том числе и что ему страшно, а не что-то натянутое, что я хочу от него услышать. То, что он действительно ощущает.

Для этого нужно работать до этого всего. Нужно создать доверительные отношения среди ребят: чтобы они понимали, что им может быть страшно, что они могут быть слабы, они могут устать, они могут все что угодно. Ну да, по правилам — они не могут материться, курить, пить... Трогать железки нельзя. Но свои эмоции, свои чувства они имеют право выражать. И говорить об этом. Мы, прежде чем попасть на раскоп, четыре года изучали, что это за железки, как они работают, что в ней, какой она урон приносит. Медицину изучали: что такое осколочное ранение и так далее. Задача моя как педагога объяснить, что вот эта вот железка страшна, как автобус, несущийся на скорости. И в этом как раз страх. И взрослые делают себе подмену, когда видят такую железку: «Вроде и выглядит нестрашно, железка и железка. А если я знаю ее устройство, то я еще могу и расковырять ее». Нет, не можешь. Это доказывает ряд случаев и в «Истоке», и в «Тризне»: осколочные ранения живота, оторванные пальцы. И говорит, что ковырял Ф-1[110]. Я знаю, что он ковырял: он ковырял не Ф-1, даже по этой информации понятно, что ковырял он детонатор. А если бы ковырял эфку — нашли бы только уши от него.

Я ребят пугал, показывал фотографии: есть медицинские паблики, куда скидывают фотографии того, что бывает, когда, условно, гранату крутил в руках: восстановленная после разрыва гранаты рука, нога. Но, естественно, это должно быть не в одностороннем порядке, тебе нужно на обратную связь тоже смотреть. Ты же знаешь эту парадигму? Что ребенок, родитель и взрослый в каждом человеке из нас существует — это берновская[111] теория, психологическая схема: я — и взрослый, и ребенок, и родитель. Родитель — это когда мы экстраполируем своего родителя в себя, он дает нам табу на какие-то поступки, мы сами себя бичуем за это всю жизнь. Потом есть адекватный взрослый, рассудительный, все взвешивает. И ребенок, который бузит периодически. И у каждого такая схема есть. Просто опыта родителя у ребенка меньше. И меньше управления эмоциями. И гормоны. Опыта нет именно физиологического. Поэтому все и рассказываешь. У него должно быть четкое понимание того, что ты не знаешь, зачем нужна любая железка. У меня табу было на железо. Если интересно — старшего зовешь. Просто идем-идем по лесу, видишь железку — позови любого из старших, и ты не получишь за это никакого наказания. Зовешь, показываешь — мы тебе рассказываем, что это. Это же интерес, когда ребенок в лес походит, посмотрит на все эти снаряды, которые повсюду валяются и никому не нужны. И объясняешь, что конкретно эта железка оставляет после себя воронку восемь метров в длину. Главное — это должно быть жестко, и даже если ребенок притаскивает неопасный предмет, но похожий на опасный — это запрет. И тут строго: если есть наказание, оно должно исполняться. Но в идеале нужно в головы вбивать, что это машина, несущаяся на скорости. Ребенок же понимает, что такое опасность в жизни, он не полезет играть под машину. Инстинкт самосохранения работает. И надо как раз ему объяснить это неизвестное поле, где именно опасно. Я не говорю, что нельзя трогать, потому что ты маленький, надо говорить, что эта круглая штука сделает из тебя пыль — она как машина, которая собьет и уничтожит тебя, ты не сможешь чувствовать, не сможешь жить.

Для меня нет красных, черных, зеленых, серо-буро-малиновых. У поисков вообще этого разделения нет. Они могут верещать об этом, выделять разные классы на каких-нибудь вечеринках. Но, по сути, в лесу мы все суперравны, в лесу у тебя нет врагов. А мотивация у красного поисковика зачастую точно такая же, как и у черных: копать блиндаж, только за это не получать законодательно. Копать железо — это основная мотивация, я не побоюсь сказать, у шестидесяти-семидесяти процентов поисковиков. Ну это интересно: найти каску, найти железку. Я не верю, что у сорокалетних мотивация — останки. Есть люди, у которых честные мотивы, как, например, у Дмитриева. Но это настолько искажение, не плохое искажение, но это когда у человека в голове все немножко смещается. Допустим, медики — они циники. Они не могут сострадать каждому пациенту. Так же и у поисковиков: они не могут сострадать каждому солдату. Чем ты больше в этом находишься, тем больше сострадание у тебя уходит.

Я не готов судить каждого. Если человек хочет откопать эту условную каску, и он при этом не мародер, то почему нет? Во Ржеве, например, очень много людей копает. Потому что там война везде: у них в городской черте есть лес, где постоянно находятся павшие, до сих пор. То есть городской лес — это место, где бои шли, в черте города. Естественно, там каждый третий пацан в детстве играл с оружием и копался, для них это норма. И как его обозначить: он черный или белый? Или красный? И то, что он все детство там этими железками игрался? И сейчас играется? Но часто мы от этих людей получаем информацию, получаем места: «Ребят, мы там нашли солдатиков, давайте отведем, покажем место. Подымите». Для меня мародер — человек, кто влезает в этот слой и делает что-то, из-за чего мы в будущем не сможем опознать человека. Для меня мародерство — это скорее непонимание и неуважение к другим. А если ты просто железками мотивируешься — то и бог с тобой.

Трагедия — она есть, только ты ее осознаешь. Если не осознаешь — то ее и нет. Ну, понимаешь, мы хороним людей, а в Африке их съедают. Но это не говорит о том, что у них трагедия от того, что мы закапываем, а мы, наоборот, не понимаем, почему они их едят. И мы для них девианты из-за нашего отношения к куску мяса. В нашей культуре смещения есть тоже, просто они менее заметны. Прошло очень много времени. И если человек не занимается изучением темы или изучает ее только в одной парадигме, по отношению к оружию, например... Я двадцать лет думал, что понимаю войну, находясь во всем этом постоянно: архивы, списки потерь, человеческие трагедии... Но когда ты сможешь почувствовать ощущение, что постоянно можешь быть убитым, ощущение войны? Мы живем сейчас, разговариваем с тобой в кафе, а война — это абсолютно другое. Там это не работает. Там Африка — на войне. И когда ты это понимаешь — становится страшно.

Что такое понимание войны? Ко мне как-то подошла журналистка, когда еще у нас музей был, она сама была из рекламщиков, какие-то акции мутила всю жизнь. Я ей что-то рассказывал с визгом... А поисковый музей — большой музей, школьная рекреация огороженная, здоровая — от сортира до сортира. И она подходит, я с соплями все это ей рассказываю. Она подогрелась, говорит: «Вот, я работаю в рекламе, есть ресурс, хочу людям показать, что такое война». Я такой опешил, думаю: может, не что такое война, а что такое быт войны? Зачем людям знать, что такое война, когда вот есть быт войны. Если ты не захочешь — ты не почувствуешь, что такое война. Ты подумаешь, что это не война, а просто тебя хотят унизить или оскорбить. «Может, быт войны?» — «Нет, война». Ну да, я был тогда подростком, возможно, не примирялся с кем-то. Я сказал, мол, окей, давайте накопаем окопов, сделаем блиндажи, все расставим, восстановим всю эту историю. Но только запустим туда реконструкторов голодных, чтобы они до этого пару дней не жрали, были аккумулированные. И выгрузим туда две фуры свинины, говядины, разбросаем все это по полю. Подождем два дня и будем водить экскурсии. Если экскурсия блеванула вся — это война. В этом основное ощущение. Эти мысли блокируются на подходе. Смерть любимого человека — когда речь о смерти идет — это смерть чего-то своего, а когда смерть кого-то другого — ну и ладно.

Была же зарисовка какого-то автора, который все это пережил, — честно, сейчас не скажу, кого именно. Сидит дед около дома, обычная деревня. И мимо новобранцы идут на войну. И дед говорит: «Посмотрю я на вас — жалко мне вас. Подумаю о вас — да и хуй с вами!» То есть суть вот в этом. Это не близкое, пока ты это не взял. А когда берешь — все иначе.

Мне было интересно посмотреть психологию этих вещей, именно разобраться в них, какую-то телескопию придумать. Когда ты смотришь с точки зрения своего опыта — это плоскость. Тот же дурачок Павленский. Условно дурачок. Понимаешь, мне он тоже, возможно, и неприятен. Хотя у меня с ним сложилось понимание, что именно он делал. Он резонанс создал. Я домыслил все его перформансы, понял, почему он так делает. Понял, что значит это хозяйство, прибитое к брусчатке, почему так. Да, хайпанул. Он прямолинейным языком об этом говорил, на самом деле. Примитивным, прямолинейным. Это не высокое искусство, хотя все страдают о том, что художника может обидеть каждый. Да нет, очень прямой язык, примерно то же, что и раздеться на людях. Но такие тоже нужны. Такие плохиши. Он понятен, но неприятен. И так же мы относимся ко всему. И война тоже неприятная штука. Если нас не заставит ситуация, мы туда не сунемся.

Еще раз повторю, что некоторый страх, осознание войны я поймал только в достаточно зрелом возрасте. Изучая войну, живя в этой войне с рождения, с восьми лет, я осмыслил это только в двадцать пять. Но именно осознать, страх поймать, понять, что это не чувак с гранатой и с ружьем, не знамена на площади... Это ты и смерть. И все — больше ничего нет вокруг. Если накладываешь на себя всю эту историю, то понимаешь, что ты достаточно гуманная личность, ты не считаешь, что имеешь право кого-то лишать жизни, — вот эта вся настройка уходит в баню, если ты на войне. Ты должен стать обезьяной. И ты не должен быстро бегать — это не курсы молодого бойца, где быстро швыряют и быстро бегают, точнее, стреляют, — нет, психология сначала. Ты не успеешь выстрелить, если ты там будешь думать. Как раз момент такой, что если разбираем аппарат эмоционально-оценочный, аппарат двигательный и мозги — то мозги не нужны в данном случае. У тебя все должно уйти в автоматизм. Ты должен стрелять не думая.

Некоторые люди, когда пугаешь их, боятся, орут, эмоционально реагируют, а кто-то бьет сразу в голову. Вот, собственно, война заключается в том, чтобы бить в голову сразу, когда тебя пугают. А эмоционально-оценочный аппарат запустит какую-то историю только тогда, когда ты признаешь опасность. Когда мы обжигаемся — мы отдергиваемся не думая, и вся эта история запускается без мозгов — тогда ты выживешь на войне. А если ты будешь думать... Думать можно, когда нет опасности. Это как раз про тех людей, которые сохраняться умели и могли. Но это уже высший пилотаж — оставаться человеком на войне. Но почему в основном деревенское население, даже не деревенское — необразованное население, оно больше приспособлено к войне, чем городское? Интеллигент — это не солдат. Но это же не общество сейчас, сейчас у человека даже в деревне есть возможность читать книги, никуда не выезжая, получать какое-то образование, если у него есть желание и потребность в этом. Но когда человек меньше знает, верит в заговоры — им проще управлять, у него нет страха. И условно он ближе к обезьяне. Я, например, ближе к обезьяне, чем Илон Маск. Это так. Конечно, так это выглядит с моей точки зрения. Я и в обезьяне не вижу ничего плохого. Я не хотел сказать плохо про какого-то деревенского пацана, который пас овец. Но внутренний мир, если ты его не развиваешь, варится в собственном соку. Великие вещи всегда делали умные люди, в том числе газовые камеры.

[...]

Есть изумительная книга Эрика Берна «Люди играют в игры...»[112]. Это история зевак. Если люди занимаются всей этой историей, то это вовсе не значит, что они признают войну, верят в нее или понимают. Я могу тебе сейчас кучу контактов дать, ты можешь всех их опросить — и поймешь, что не все так однозначно. Мы с детства играем во взрослых, когда взрослыми становимся — играем в какую-то профессию, может, и не играем, а кто-то играет до конца и изображает, что он гений. То есть абсолютно у всех все по- разному. Но большинство людей идет по простому пути. Советская схема: школа — институтик — дачка. Какая-то упрощенка. Есть сложные схемы — например, стать врачом, а есть вариант стать слесарем среднего звена. И я не говорю, что эта профессия легкая: слесари бывают виртуозы. Но в том плане, чтобы не напрягаясь жить, именно в плане жизненного роста. Это касается не только поиска, это касается всего.

Есть куча людей, которые сидят на диване: у них работа — дом, работа — дом. И их это устраивает. По выходным — пивас. И таких среди поисковиков тоже масса. Но поиск притягивает — не только поиск, но и, например, туризм — они притягивают из-за общения. «Лиза Алерт» тоже не просто так: там куча состоявшихся людей, костяк — состоялись как бизнесмены, сотрудники разных фирм. У них есть деньги, но нет общения, живого общения о каком-то деле, важном деле. Это и собирает людей. Кто-то хочет быть Бэтменом, и он каждый раз одевает себя в камуфляж, супержилеты — он спасатель. И он играет: он не спасатель, у него нет знаний профессиональных. Тут нельзя принимать на веру. Если человек увлекается, он может именно играть.

Окопники — по моей практике — это самые замкнутые люди. Кто прошел войну по-настоящему — самый замкнутый человек, который есть из всех. Кто верещит на каждом углу — скорее всего, ничего не делал. Мне так кажется. Это можно подтвердить любыми закрытыми обществами: армией, зоной. Человек, который на зоне был лидером. А есть обиженные, которые были самой мелкой фигурой в данном обществе, — они больше всего верещат и в другом обществе. Она существует, такая история. Либо ветеран, который надел на себя маску, потому что от него требуют всей этой фигни. Когда мы учились, ветераны еще были живы, сейчас-то их совсем нет. Я считаю, что уже в 80-е окопники закончились. Единицы лишь оставались. И когда мы говорим о ракетах, о всей этой фигне, о катюшах... Катюша — это пять километров от передовой, максимальная дистанция. У них не такая дальность, чтобы бить издалека. Это не дальняя артиллерия, а прифронтовая. И когда начинаешь задавать вопрос — я тогда был мелким, но уже чего-то понимал — и тебе отвечают, а ты говоришь: «Извините, но катюши так далеко не летают, о чем вы?» И человек начинает ерзать, человек плывет. Отвечает: «Не учи ученого, я всю войну прошел». Сейчас я понимаю, конечно, что был скотиной.



СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВ

Что тебя интересует? Оно и есть сказки. В поиск я никак не попал. Понимаешь, для моего поколения это очень глупый вопрос. Вон видишь фотографию у меня над головой? (Показывает на фотографию отца в военной форме.) Он ушел рядовым, пришел старшим лейтенантом. А мы, послевоенные, мы на патриотизме росли. Вот мы ездили, трое ребят нас, у одного — у отца два ордена Славы, у второго отец прошел Финскую войну и Отечественную, у меня тоже — с рядового, он пришел командиром разведвзвода 2-й стрелковой дивизии, Ржев освобождал.

У нас это в крови, понимаешь? Мы не приходили к этому. Просто нашли друг друга: все этим интересовались. Вот и начали ездить, копать, вот и все. Это потомошнее поколение, даже вот Лишиных взять, они же возили трудновоспитуемых — кто-то увлекся, а кто-то ездил так, поковыряться в костях. Многие отошли от этого сразу. Это только Татьяна такая, брат ее тоже был, такие они, как сказать, фанаты. Я сейчас тоже бросил уже дело это. Во-первых, я на пенсии давно, мне за шестьдесят уже. Во-вторых, честно сказать, надоело по костям ездить, я ездию по монетам. Целая куча металликов у меня разнообразных: и глубинники, и простые. Я просто ездию по хуторам, по деревням — старые монеты ищу.

Конечно, с войны много чего нашел, очень много. И патроны, и гильзы, все это. Тридцать лет отъездил в Смоленскую область. А здесь[113] почему копал... Я вот тебе говорю: вон как он (показывает на фотографию отца) пришел с войны, мы родились... Тут деревня была — Васильевское, ее немцы спалили, там бои были. Ребятишки со школы домой, а мы — туда. Копаться. Гранаты, фигаты. Вот и всё. Чего тут еще рассказывать?

Вот когда мы объединились трое, мы начали ездить туда, в Смоленскую область. Под Петушками год долбили наши немцев, немцы — наших, гоняли туда-сюда. Вот мы там и начали. А там тогда еще было вообще не копано. Винтовки лежали на поверхности, кости — все было. Немецкий жетон было найти интересно, но мало их было. А наши мы отдавали — в Красногорске капитан милиции был, хороший мужик, занимался расшифровкой. Мы туда отдавали, и он занимался.

Я на Планерной тогда жил, в Тушино. Потом надоело все, сбежал оттуда на фиг. Сюда, в деревню. Копал сначала здесь, в школу пошел. А после школы пошел в училище, работал на заводе, потом в армию, а после армии понял: все, не мое это — Москва. Деревенскому там чего делать? Только водку пить. И в результате все мои — все спились, кто там жил. Мы приспособлены для деревенской жизни, но не для той. У меня брат служил на флоте, тоже местный, на заводе работал, приехал как-то: «Серега, а ты не жалеешь, что из Москвы уехал?» Я говорю: «Не-а! У меня и ГАЗон, и трактора вечные, я все время занят. У меня корова, пчелы, куры. Поросята. Я всегда при делах. Поэтому даже ни грамма не жалею».

Между нами говоря, иногда, когда сорок градусов мороза, в туалет идешь — обидно. А так нет, мне нравится здесь. Больше ничего здесь нет плохого. Интернет, телевизор — тут все как в городе. Летом людей хватает. Зимой, конечно, моя семья — одна полноценная на всю деревню. У меня сын в МЧС работает — сегодня на службу вызвали, уехал. Второй в колледже учится, шестнадцать лет будет сейчас. Тоже все привыкли, всем деревня нравится. Младший говорит: «Никогда не уеду отсюда никуда». Старший — то же самое. Но, как говорится, по моим стопам никто не пошел. Копать чтобы — не увлеклись они этим. Хотя ездили со мной оба: и младший, и старший.

Копаю я со школы, а мне уже шестьдесят четыре года будет. Металлоискатели же мы тогда сами делали: журнал «Радио» был — там все схемы. Мы сами паяли, сами делали. Щупы вот эти вот. Ну, в общем, тридцать лет уже. А потом я затормозил... Один друг у меня ногу потерял. Не из-за поисков, по своей вине. Другого инсульт шарахнул. Я тоже подумал, что хватит, буду по монетам, а по войне больше не буду.

Тут еще вот что, как сказать, совпало. Я тогда в совхозе работал, когда Лишины сюда приехали — в 83-м году. Я к отцу ихнему подошел: «В чем суть, туда-сюда». — «Вот памятник, перезахоронить хотим всех». Ну и, конечно, меня это завлекло. Я стал с ними ездить на раскопки, участвовал во всем почти (когда время было — тогда же надо было работать обязательно). После работы сразу к ним летел.

Был такой художник Стишко Анатолий. Нашли его отца тут, в Вашурино. Сейчас он в Прибалтике, в Каунасе. Не хочет с нами дела иметь больше. Хотя я его таскал, как ребенка, на руках. Через лужи, через все... Он считает, что русские — не те, кто ему нужен. Хотя у него отец погиб здесь. У нас с ним споры были очень большие. Я ему доказывал, что он порождение советской власти. У него мать казашка, отец хохол. Говорю, при капиталистической власти они никак не могли бы сойтись. Ну, сам знаешь: разница в вере, все это самое. Но тем не менее не нашли мы с ним общего языка, как говорится. Вот, собственно, и все. Что тебе еще рассказывать?

У меня музей наверху был, там комната. Он и сейчас частично есть. Когда сын младший пошел в первый класс — я в школу отвез очень многое. Музей мы сами создавали. Учитель был Виктор Васильевич, умер он сейчас. А мы тогда только начали копать: винтовки, пулеметы. Вот мы туда все это и сбагривали. Музей на добровольных началах был. Потом все это заглохло. Он умер. А потом сын мой пошел — я говорю: «Давайте передам вам все». Основное — интересного-то много было — все туда отвез, в школу.

Какие тут могут быть подробности? Как воронки выкапывали — по 300 человек в воронке наших? От тонной бомбы воронки. В 93-м году засуха была большая. А они с войны в воде были, все эти воронки. И вот в этот год они высохли. Мы их вскрывали: там даже кожа, волосы — все целое было, ноги в сапогах целые. А там были санитарные захоронения: их просто стаскивали туда. А стаскивали как: за руку привязывали телефонный провод, кусок. Мы спрашивали у одной старухи, почему провод. Она говорит: «Их если тащишь за сапоги или шинель, они вылезают, как холодец из них выскальзывают». За руку привязываешь — нормально.

Над ними милиционера ставили, и он командовал, чтобы они не сачковали, закапывали. Вот и были санитарные захоронения. Тонная бомба — по 300 человек влезало, можешь себе представить, ямина какая? Наших и немцев хоронили вперемешку — не разбирались, кто, где, что. Это было в Смоленской области, деревня Жеребцово. Аристово, Жеребцово, Подосинки. Ни одной деревни не осталось, только Никоновка в стороне. Аристово целое, правда. А вот это Жеребцово, Подосинки — все снесло в войну. Не строились они, ничего. Если верить бабке про это Жеребцово, то допустим, оно 168 раз из рук в руки переходило. Даже если 100 убрать, 68 раз — и то это сколько погибших... Ну там, правда, кости на костях, столько убитых было. Жуть.

Тогда главной эмоцией был патриотизм в душе. А сейчас, да уже в 93-м году, он пропал, совсем. Тогда — чистый патриотизм. Тогда мы и на смерть готовы были пойти, за власть за ту. А нынче все это перевернулось до того, что уже неохота... Если брать сейчас, то мы ведь пятая колонна для этой власти. Которые копали от души, а не за деньги. Сейчас много ездит копать новых русских, но они что ездят копать? Я с одними было связался, со вторыми: они ездят копать немецкие шмотки на продажу. И всё. Их больше ничего не волнует.

Есть у нас тут один товарищ, клуб держит поисковый — он сделал кладбище немцев здесь! А для того чтобы сделать кладбище немцев, они уничтожили могилу лейтенанта, который прикрывал отступление наших. Они ее убрали просто-напросто. Люди местные, когда еще деревни полные были, сами ухаживали за этой могилой, сами все делали. Сейчас, конечно, некому ухаживать. У нас тут на одном краю деревни трое было убитых и на другом — трое. Шесть человек. Там — при отступлении, а в другом месте госпиталь был — умершие в госпитале. Одних с Лишиными хоронили, а других — я вызывал поисковый отряд другой. Их увезли хоронить в Волоколамск. Там мемориальное кладбище сделали. Мне, конечно, тоже очень обидно было: я думал, здесь захоронены будут, в Новлянском — но нет, отвезли туда. Эти наши кладбища уже не котируются. Видишь, все укрупняется. Хотя все местные — нам хотелось бы, чтобы это здесь было. Тогда же были живы бабки, которые помнили этих солдат, которые умерли, они в госпитале же лежали. Им тогда было по двенадцать, по четырнадцать лет, кому и больше — помогали в госпитале ухаживать. Как они могли их не помнить?

Родина сейчас как к нам относится? Как к пасынкам. Тогда хоть как-то, но ты чувствовал себя человеком, сейчас ты не чувствуешь себя человеком вообще. Тем более мы в деревне: мы давно списаны, мы только для того, чтобы платить налоги. Налоги мы платим регулярно. А больше мы и не числимся нигде. Все. Мы вымершие. Мы не нужны никому. И еще я должен такую родину любить? Я понимаю, что власть — это не родина, но нас приучают же к тому, что власть — это родина наша. Не будет Путина — не будет России, так ведь говорят?

Погасло всё это, вот и всё. С нынешними коммерсантами, которые на продажу копают, просто не хочется дела иметь. У нас тут тоже есть новый русский, держит магазин в Москве, канаты, что ль, какие-то продает. Он купил металлик, прибежал ко мне учиться — я же считаюсь опытным поисковиком, по монетам, по всему. Потом он узнал у своих знакомых, что все, что находишь, чего-то стоит. Я его переспросил: «А что именно-то чего-то стоит?» Говорит: «Значки немецкие, всё это самое». Я говорю: «Ну, понятно. Это опять на продажу». Это уже не патриотизм, сам понимаешь. Это коммерция.

Поездок у нас было очень много, но чего здесь рассказывать? Как винтовки копали? Ну находил я даже такого солдата, который стоя стоял. Можешь в такое поверить? Шел в атаку, и, я так понял, в него мина долбанула минометная. А там речка и косогор крутой. Видно, засыпало его, а когда я туда пришел, косогор этот осыпался, и он так и стоял на ногах, прислоненный. Скелет. Я у него запалы из карманов вытащил, еще чего-то. Помню, зеркало круглое такое, а сзади выгравировано — пехота в атаку идет и танки. А мы не знали, как сохранить, чего. Я принес и на камень сушить положил. Потом пришел — там уже только круглое стеклышко: все ссохлось и свернулось. А когда взял у него — в него смотреться можно было.

Аусвайс[114] находили немецкий, расписку немецкого командования о том, что они отбирают корову и обещают ее вернуть со временем. Фамилию помню — Ветлов, а года не помню, 42-й, по- моему. Нашел его в Жеребцово, он в гражданской был одежде, одежда сохранилась. Староста или кто он там был. У него были рубли серебряные, царские, несколько штук, и часы серебряные карманные. Но часы кровью все были залиты — мы их там и выкинули. Монеты ребята себе забрали, но я не брал тогда, монетами уже позже увлекся. Может, он был старостой деревни — кто он там был, кто его знает.

Историю расскажу. Вот тут дом напротив, синий — ты его видишь в окно, наверное. Бабка там жила. У нее мужик сбежал в войну из армии. Как раньше было: в окружение при наступлении попадают и домой уходят, возвращаются. Он пришел сюда и сразу в услужение к немцам решил податься. Его старостой тут сделали, они даже собирались на Украину уезжать. Бабки, женщины тогда были еще молодые, у них спрашивают: «А чего вы на Украине делать-то будете?» А он учителем был. Говорит: «Детей учить будем!» Потом ночью сюда партизаны пришли. И кто-то им сказал про все это. Его увели. А отсюда километров десять напрямую — деревня Максимково была, там немецкая комендатура. И вот она туда прибежала, сказала, что мужа взяли... Короче, комендант собирает солдат, собирает лошадей — и сюда. Но, конечно, никаких партизан уже не было в деревне, а мужа расстреляли где-то там, в лесу, зарытый так и лежит. Самое интересное, что я потом был в деревне Фомкино. Там дед один ходит, мы с ним разговорились про Клетки, туда-сюда. Он говорит: «Я эту историю знаю!» Он тогда был пятнадцатилетним пацаном, возил немцев на лошади сюда. А когда наши пришли — десять лет ему дали за то, что немцев возил. Вот так вот. Закольцовка этой истории.

Понимаешь, я ведь даже не могу тебе назвать ни одной фамилии. Мы столько жетонов передавали нашим, но теперь ни одной фамилии не знаем. Они же так делали, будто это все поисковый отряд нашел. Мы-то не имели права, мы не были поисковым отрядом как таковым, мы втроем ездили — просто трое человек, сами по себе. А медальоны открывать совесть не позволяла. Если открыть и порвать — испортить бумажку можно. А мы же все-таки хотели, чтобы людей нашли. Поэтому передавали их уже туда, в Красногорск, капитану милиции. Это теперь, кажется, каждый поисковик имеет при себе пузырек какой-то, восстановить может сам записку. Тогда этого не было, передавали в Красногорск. Только медальоны, а про кости потом говорили поисковикам, кто где найден, они уже сами перезахоранивали всех. Мы даже во Ржев ездили — там Сергей такой занимался этим, в Белом доме ржевском был ответственным по патриотической работе по поисковой. И вот мы раскопали в деревне Дешевки троих человек. Один из них отдельно лежал, а ноги — на нем, сверху. Видно, миной разорвало, как-то так. А другие двое вальтами лежали. И мы просто, мимо когда проезжали, мы зашли к нему: «Серег, вот деревня Дешевки, за речкой». И они поехали потом, раскопали. Мы позже туда приезжали — все было вычищено. Серега Петухов, поисковик ржевский. Он сейчас директор музея на мемориальном кладбище. Тогда им всех найденных передавали. Худенький был мальчик, а сейчас такой маститый. Тоже возраст уже.

Занимались мы многим. Мы вот если сейчас по речке пойдем, допустим, я покажу: где что, где копали... А суть в чем: когда наши отступали здесь, у нас не было в уставе траншеев и окопов. У нас были отдельные стрелковые ячейки. А вот эти траншеи и окопы — это генерал Власов перехватил у немцев, он же освобождал Волоколамск-то. Только запрещено говорить об этом было. И вот эти окопы, траншеи сделали, уже когда немцев выгнали. Под Петушками были бои, а здесь готовили молодняк, здесь была вторая линия обороны. Если немцы прорвутся, здесь чтобы прикрытие было. Мы только потом начали понимать это: в лесу ходишь, видишь отдельные ямки — вот, это и есть стрелковые ячейки. Каждый солдат должен быть сам за себя. А когда Волоколамск освобождали — Власов перехватил у немцев: ходы сообщения, блиндажи, траншеи — все это.

А мы ходили, конечно, везде, не только там. У меня мать в сельсовете работала. Если где-то что-то взорвалось — все, это Серега. Ей по фигу, что я дома сижу. Только Серега. Меня так и звали раньше — подрывник. Ребятишками были.

Но и солдат по округе мы здесь много нашли. Вот деревня Васильевское недалеко тут, ее немцы сожгли во время войны — там сразу 18 человек выкопали, в Лазарево — тоже человек десять, в Вашурино — не меньше десяти. В Красной Горе одна могила еще не найденной осталась тоже. Но ее найти нереально, потому что там электромастерская была, скидывали в яму плиты. Рядом дом отдыха был — готовили, знаешь, на таких плитах чугунных, электрических. Если сгорела — бросали туда. Сейчас там все железом завалено — не найдешь уже могилу ту. Были попытки искать. Все приборы-то есть: и щупы, и лопаты, металлик, но там бесполезно искать.

После того как мы втроем объединились, начали ездить. Во Ржев именно я попал из-за него (показывает на фото отца), он же освобождал Ржев все-таки. Мне было интересно, где, что, чего: Полунино, высота 200, они же оттуда наступали на Москву. Я и сейчас туда езжу регулярно, там музей 52-й стрелковой дивизии, в Полунино.

У Лишиных отец был профессор педагогики. Он водил трудновоспитуемых детей. Я к ним попал как местный житель, потому что все здесь знаю. А я раньше-то леса любил. Все леса знал наизусть. До этого Максимково, до Середы — дотуда тут километров восемнадцать. До железной дороги ходил пешком — она здесь несколько ближе, чем до Волоколамска. Туда ходил, до Асташово, у нас весь район был асташовский, танк там взорванный был в лесу, около сторожки лесника. Знал все эти леса досконально, любитель был лазать. Просто по лесам, вообще. Охоту любил, рыбалку любил. А сейчас — речку испортили. Охота какая, если дачи одни кругом? Сейчас едешь: что вокруг лес — только внешне кажется, а там дачи одни. Поэтому и перешел на то, что монеты искать. Нашел — и вон они лежат все. Очищу, кидаю туда: а зачем они? Уже неинтересно. Ни одной монеты еще не продал, хоть их уже куча. Как говорится, наше время еще не пришло.

У меня есть тут один товарищ, бригаду держит строителей, тут работают. У него сын продает. Я говорю, что пока работаю, получаю пенсию, ну не черный день. Придет черный день — я продам. Начну продавать. А пока только азарт, охотничий азарт найти. А потом — незачем, вон они лежат все. А продавать... Я так скажу. Раньше в Москву было за удовольствие съездить. Сейчас уже в Москву ездить неохота. Я крайний раз поехал: не помню, что там за ремонт на «Риге» был, но, короче, до Красногорска доехали, а от поворота на Красногорск до Москвы три часа ехали. Я и не стал больше туда соваться. И на электричке не ездию — нет необходимости. В ту, другую сторону я езжу — Ржев, Сычевка, Смоленск, куда хочешь. А в Москву уже не суюсь: движение слишком большое.

Отец ко всему этому относился отрицательно. Когда я ему рассказывал, что все эти жмурики лежат на поверхности незакопанные — его это очень коробило. Он ведь сам прошел всю войну. И думал, что все захоронены, все подчищено, он не верил в это, понимаешь. А мы ходили пачками собирали. И почему-то у нас была такая политика в то время. Погибшие лежали полянами целыми, а на них посадки делали. Плугом большим лемешным проходят — и каски, кости, винтовки, валенки выворачиваются, и все это валяется на поверхности. И там сажают елочки. Почему так было? Черт его знает.

Я не знаю таких людей, которые теперь этим занимаются не ради коммерции. А таким, как я, уже шестьдесят лет с лишним, уже никто никуда не ездит. Мои, я тебе говорил, — один ногу потерял, другого инсульт шарахнул. И очень многие поумирали уже. Был вот фанат, доктор Любимов такой. Вот он фанат был: первый инсульт его шарахнул, второй шарахнул. Я говорю: «Игорь, третий инсульт шарахнет, и все!» — «Не дождетесь!» Ну и третий шарахнул, и все. А был фанат поиска, патриотических поездок. Мы считали это патриотизмом, потому и продавать все это было западло. Я лично не понимал этого, и мои ребята не понимали. Продавать...

Там ездили тоже зубцовский поисковой отряд, сычевские, встречались мы в лесах. Многие. Это смоленские, а здесь я в основном один ходил. Здесь некому раньше было искать, кроме меня.

Ты во Ржеве был? Нет? Жаль. Значит, Полунино — захоронение на 12 000 человек. Дальше совхоз, забыл, как называется, — там 600 000 человек. Вот это захоронение! Ну там не то что они все захоронены, собраны, там такие домики, а на них — фамилии, фамилии, фамилии. Так считается, что погибли, пропали без вести. А захоронено там — сколько опознали, но и то тысяч очень много. А тут у нас назови захоронение хоть одно большое?

Их нет здесь таких. Есть могилы по 10-15 человек, но я считаю, что по сравнению с теми это просто мелочь. Таких массовых нигде нету. Не гибли так, как там. А там молотиловка была действительно. Я буквально сегодня Вале говорил: у нас вон то окно выходит на Петушки Смоленской области. И мать мне рассказывала, что когда вечер, темно — света-то не было, электричества не было здесь еще — вот они на лавку встанут и смотрят на всполохи под Петушками. Там же бои были день и ночь, постоянные. Там очень много наших полегло, как говорится. Ох, сколько... Вот там бои были действительно. Если верить одному нашему деду, он тогда пацаном был двенадцатилетним... Как деревню освобождали: два немца бегут, а за ними два наших солдата. А у одного из наших кровь с руки капает. Он ему говорит: «Дядь, давай мы тебя перевяжем?» А он отвечает по-русски: «Идите нах...» Вот и все. А эти солдаты — это погибшие в госпитале и при наступлении. Как таковых сильных боев за саму деревню не было.

У нас у всех отцы воевали. У нас как в крови это, понимаешь? Вот я считаю, у меня от рождения это: патриотизм, война. Я тебе говорю, я все книжки про войну перечитал: вот эти герои-партизаны, дети-то, я же всех наизусть знал, все книжки. У меня и сейчас, знаешь, какая библиотека военных книг? Когда в 90-х годах все начали разбивать, библиотеки уничтожать, я эти военные книги все домой таскал. У меня сейчас там огромная библиотека наверху. Конечно, я не скажу, что все перечитал, но большинство — да. Вот именно и говорю, что был патриотизм с кровью. С ихней кровью, как говорится (показывает на портрет отца). Он тоже ведь с первого дня на войне. Тут недалеко от нас был аэродром. Церковь знаешь где, проезжал? Там, чуть-чуть дальше на километр, был аэродром. И он был к нему приписан. Тогда явка была сорок пять минут на аэродром. Ты можешь представить: сорок пять минут — это сейчас ты сядешь и доедешь. А тогда-то на лошадях ездили — каково ему было? Но тем не менее явился он туда. И вот оттуда он 22 июня и начал войну. Короче, не подо Ржевом, а еще раньше приехал к ним генерал: «Тут такие морды молодые в батальоне аэродромного обслуживания, ну-ка их в пехоту всех на хуй!» И их в пехоту отправили. Он пошел туда рядовым, а потом дослужился до командира разведроты.

Дошел до Венгрии. А почему до Венгрии: его под Кривым Рогом ранила в ногу пуля разрывная. Он говорил: «С одной стороны дырка — мизинец не влезет, а сзади — кулак влезает». И вроде ногу собирались ампутировать. А если ты слышал про войну хоть немножко, знаешь, тогда вышел приказ Сталина — о возможном сохранении конечностей. Потому что инвалиды никому не нужны были. И вот он попал под этот приказ. Приехал, говорит, профессор с Москвы. Крутил-крутил ногу. «Я, — говорит, — убить его готов был — боль такая». А врач говорит: «Ну, эту ногу мы сохраним». И все. Потом он до смерти прихрамывал, чуть-чуть тянуло ногу. И он после этого стал комендантом пересыльного лагеря военнопленных. Все-таки офицер. И демобилизовался уже в 46-м году, когда пленных этих разогнали, распределили.

Вот звездочка, которую я нашел, снял с солдата убитого. Для меня это считалось свято, понимаешь? Свято. Это святое. У меня много таких вещей. Была бы она чуть получше, я бы себе ее прицепил и носил. Я как-то кокарду нашел царскую, и один мне говорит: «Во! Сделал бы, носил бы!» И сохран был хороший. Но не мое это. Звездочку вот эту бы носил.

Медальон хотелось вскрыть, но мы знали, как говорится, с младых ногтей, что мы можем угробить его, и человек останется безвестным. А очень хотелось самим, попробовать свои силы. Но жалко было портить. Сам понимаешь. Откроешь — и все, человек пропал. Их и в то время приходилось расшифровывать, полфамилии могло сохраниться, просвечивали их, восстанавливали буквы. А ты в своих условиях — что ты сделаешь? Да ничего. Химией какой-то буквы восстанавливали — карандаши же химические были. А ты что мог сделать? Только порвать его — больше ничего. Были и именные вещи: ложки, котелки. Но хозяина как ты найдешь? Допустим, «Николай» и фамилия, а какая дивизия, какая армия, где, чего — как ты это узнаешь? Если в архиве только искать. Опять же, эти Петушки. Там армии три или четыре прошло. Я уже не говорю про дивизии и батальоны. Где там что искать? Это легко кажется, что вон Колька Петров прошел, но это не так. В войну и погибших-то на месте нелегко было опознать, а через семьдесят лет все свалялось так, уже практически нереально опознать. Немецкие с надписями находили котелки тоже...

Немцев обдирали и все: звезды, значки, пуговицы. И мы тоже. Такое воспитание у нас было — они же фашисты. Фашисты и всё. Ты думаешь, их много было? На девять наших убитых — один немец. Их и до нас обчищали после войны, и, как говорится, когда хоронили. У них обычно все вычищено. Только на шинели пуговицы и значки, если оставались иногда. Ботинки немецкие искали мы: у них подковы очень хорошие, на всю подметку.

С Лишиными мы столкнулись в первый раз здесь, в деревне. Они же и ночевали у меня на сеновале. Как только они сюда приехали, искать начали — я с ними сразу и сошелся. А потом Стишко появился, который отца своего искал. Его начал таскать с собой, этого Стишко. Он знаменитый художник, отец тут недалеко погиб. Он сам ко мне подошел в доме отдыха, я тогда в доме отдыха работал. Я сначала хмыкнул, хотел отойти от него: какой-то маленький, бородатый, непонятный. А потом, когда заговорил, что отец тут погиб, — уже другой вопрос. И вот я его возил, у меня мотоцикл был «Днепр». Я его возил в Вашурино. Потом мать его привезли сюда, жену погибшего Михаила. Она его по вещам опознала: ножик перочинный там был, расческа и что-то еще. Она опознала вещи. Потом он приезжал несколько раз, ко мне всегда заезжал, а потом, когда 91-й год наступил, — границы закрыли, и все — он бросил это дело. Ну я тебе говорил: связывались с ним, но он игнорирует, не хочет он ни встречаться, ни вспоминать об отце. А после, в 84-м году, Лишины сами пропали. Они потом уже ездили туда, во Ржев — их там все знают, а здесь уже не появлялись.

Помнишь в 90-х журналистку, которая писала и про поисковиков? Была такая Юлия Хайт, очень она любила писать про раскопки. И вот пишет она от имени девушки: поисковый отряд где-то остановился, и пошла она по малой нужде в кустики. А там мужик сидит в форме образца 42-го года, с петлицами. Она испугалась, но подошла к нему. Он говорит: «Вы тут ищете? А я тут погиб. Я вот тут лежу, а друг мой вот тут лежит». Она, конечно, убежала, рассказала своим. Они пошли копать — и правда: нашли там и первого, и второго.

Как она описывала: был теплый летний вечер. Вот и мы ездили в Жеребцово в теплый летний вечер. Я своих бросал и уходил куда-нибудь, говорил: «Ну, выходи, выйди хоть один-то!» Никто не вышел. Но после ощущение, что можно кого-то встретить, у меня было. Было ощущение, что наблюдает кто-то за нами, прям смотрит. И было ощущение, что можно встретить, прям ждешь, что сейчас появится. Это было. Это точно тебе скажу. Особенно то, что за тобой кто-то глядит. Все время там такое ощущение почти. Что кто-то наблюдает за тобой. Как ты все это делаешь. Иногда от этого было не по себе, но страшно не было.

Знаешь, что делали, как с ума сходили? Блиндаж вскрываем — а он полный патронов, доверху полный, склад был. Вот я нахожу каску русскую — а пассатижи тогда всегда с собой таскали — патронам голову сворачиваешь и насыпаешь пороху половину каски, патрон туда накидываешь. Поджигаешь и сидишь. А рядом с тобой яма. Как только патроны взрываться начинают — в яму эту кувыркаешься и смотришь, как трассеры-фигасеры над тобой ходят. С судьбой играли. Дурью мучились маленько, можно сказать. Повзрывали там много чего.

Находили полный блиндаж мин минометных, забитый, снарядов-сорокапяток. Боеприпасов было брошенных много очень. В общем, была тогда политика отучить молодежь от всего этого, чтобы не ходили искать, как я понял, в 90-х годах. С помощью вот этой писанины, не одна только она такое писала, многие тогда писали про такое.

Про Волгоград не читал историю, что там есть дорога какая-то? Во время войны была. И если ночью едут дальнобойщики, то полуторка на них летит, то еще что. Не читал такого? Тоже история известная. Много тогда было такой фигни в газетах центральных. Тогда же и инопланетяне начали летать — помнишь, наверное? Люди начали верить во все. В Кашпировских, в Чумаков. И заодно вот это вот писали, чтобы людей отвадить от этого. Но во время раскопа это странное ощущение есть. Это сейчас во мне все перевернулось. Сейчас уже нет такого. Тебе никогда этого не понять: мы когда переезжали границу области Смоленской, я снимал шапку — это свято для меня. Святое, понимаешь? Там такие бои были. Сейчас мне до лампочки все это. Прошло все это. Тверская область — тоже, раньше, если переезжаешь границу, — тоже шапку снимал. Приветствовал область героическую. Смоленскую почему-то особенно.

Земля ни в чем не виновата, погибшие тоже ни в чем. Но начались коммерческие поиски. Солдат раскапывают, бросают, где нашли, берут только ценные вещи — и все. Даже при нас было. Мы раскопали одного. Маленький такой, согнутый, с винтовкой лежит, в каске. Мы его прикопали, каску положили на это место. Ну и чего? Через неделю приехали: все разрыто, все раскидано. Кому это надо? Ездят такие вот мародеры. А какой в этом смысл — это у них надо спросить. Хрен его знает, какой в этом смысл. Нам зубцовские попадались. Там блиндажи были на реке Осуге[115]: они их вскрывали и переправляли все на продажу, посуда там была, тарелки немецкие. Они чисто на продажу копали немецкие вещи. Коммерсанты. Занимались этим. А мы сразу уезжали с таких мест, с коммерсантами не связывались.

Я закончил года три-четыре назад, не так давно. Сейчас все изменилось здорово. Ездить можно только организованными отрядами, чтобы ФСБ было. Знакомые смоленские ребята раньше вешали штыки от пуль себе, сейчас даже пульки, говорят, не унесешь — ФСБ пасет только так. Чтобы ничего с собой не брать вообще: ни гильз, ни пуль, ничего. А я не люблю так, чтобы меня пасли. Это не коп уже.

У меня много знакомых есть. Отряд «Победа» — они до сих пор ездят во Ржев, копают. Молодежь. Среди них есть коммерсанты, конечно. Насчет ФСБ я не знаю. Но они ездят. Андрюха Туманцев — он действительно патриот. Журналист один — Димка Барабаш — не слышал про такого? Тоже ездит с ними. Он в горячие точки раньше ездил. И на раскопки тоже. Конечно, одна слабость у него, он любитель этого дела. Может на раскоп поехать, пропьянствовать там, назад приехать — и не помнить, что было. Есть такая слабость. Не знаю, может, теперь иначе, сколько лет не видел их. В интернете они у меня в друзьях, пишут: «Поехали, старик, чего ты там сидишь?» А я вон весной выехал, монету нашел — и счастлив. Чего мне еще надо.

Было раньше и чувство долга, и ответственности — все было. Просто ты сейчас не понимаешь, как сильно все это опохабили, обосрали. Очень сильно. Тогда действительно были живы фронтовики еще, было чувство уважения. А в 90-е годы, знаешь, как все это опохабили? Перевернули точку зрения. Ты не понимаешь, потому что не был тогда. А что там не понимать?

Вот эти 28 панфиловцев: пусть мы даже знаем, что их не было, это была агитационная программа. Но она же была необходима, чтобы поднять дух бойцов, правильно? Зачем было обсирать: то это было, то это не было, то туда-сюда? Зачем было все это ворошить? И теперь зависит от какого-то мудака, который сидит в министерстве, было это или не было. Ну вот как это понимать? Я согласен тоже: не было этих 28 панфиловцев, там вся дивизия была. Но люди воевали, люди погибали! А двадцать восемь — ну нужно было поднять дух бойцов. Все равно же бои были, танки подбитые были. Зачем ворошить все?

Сейчас любое возьми: битву подо Ржевом тоже обосрали. Их всех сейчас переколпачили, всех, зачем это нужно? Властям нужно... Чтобы отвернуть людей от того, что было. И отворачивают удачно, обработка действует. Худо-бедно в той власти советской, хоть маленько, а люди были вместе. Вот этот поиск хотя бы. Мы и ездили неофициально, да, но нам особо за это, если мы не таскали пулеметы, ничего и не грозило. И они все знали, что мы сдавали все жетоны. От нас тоже польза была большая. А сейчас же мы вообще не можем съездить. Если нас в лесу поймают — то все, срок. Вот тебе и все. Может быть, это называется наведением порядка или как — я не знаю. Но, в общем-то, были попытки отвернуть от этого вообще людей.

Не знаю, ты один остался из многих такой, кто еще интересуется этим. Но все равно будет виден раздел: если бы ты собирал до 91-го года и если ты собираешь позже. Разница хотя бы в том, что тогда фронтовики были живы. Которые сейчас — они ряженые, на парадах Победы. Фронтовики все были израненные. И представь: пять лет ходить под пулями, что каждый день тебя убьют — у тебя все нервы были испорчены. Они все переумирали после войны, считай. Ну не после войны — вот он (показывает на портрет отца), считай, до 90-го года дотянул. Вот они все здесь в деревне в 90-м, 91-м году и умерли. Знаешь, сколько их было? Человек пятнадцать фронтовиков. Все друг за другом ушли. И вот когда их не стало, начали все переворачивать. Баба эта, генерал-майор- то, сидит. На параде Победы-то. Она же никто, она сначала полковником одевалась — а у нее муж был полковник — она одела его форму и пошла на парад Победы и проскочила все это. И ее теперь и Путин обнимает, она теперь фронтовичка. Генерал-лейтенант она сейчас. А она же никогда не была там, на войне-то. Вот понравилось ей. И сейчас все ряженые, нету фронтовиков-то сейчас, которые войну прошли.

Конечно, ничего из головы не стерлось, просто уже понятия другие. Я же тебе говорю, пусть даже вот худо-бедно: и менты нас гоняли маленько, и все такое, но мы были патриотами в душе, а сейчас мы — пятая колонна. Потому что мы можем привезти домой пулемет, мы можем пойти против власти или что там? Пятая колонна. А что в душе у нас было, я уже пояснил. Смоленской области границу переезжаешь и шапку снимаешь. Это было святое. А уж чтобы продавать что-то... Для себя только. Вот эта звездочка, я ее храню, считай, с той поры, когда только начал копать, ездить, она стоит у меня. И много чего стоит еще. Но это было святое, а сейчас этого нету. Вот дети мои растут: эмчеэсовец один — ему вообще ничего не надо. А младший: где-то он ходит вокруг дома, он вроде бы и характером в меня, а все равно его это даже не затрагивает никак. Вообще никак. Хотя ездил со мной, с металликом копал.

Его не завлекло, не затронуло. Может быть, попозже. Ему шестнадцать будет в апреле, школу только кончил, в колледж пошел. Старший тоже со мной ездил много. В итоге потом посмотрел я на его поведение, говорю: «А ты чего ездишь-то?» А там набирали с собой тушенку, консервы, колбасу. Я говорю: «Чего ты ездишь, поесть?» Говорит: «Да». Все, после этого он больше не стал ездить со мной. Но его не увлекло ничего вообще. Вот все думаю, младшего куда. Технику он любит очень. Запорожец вон стоит в саду — его любимая машина, все ковыряется с ней. А куда он потом, в какую сторону нырнет — я не знаю. И за монетами я его таскал: сам он находил монеты, царские, советские, но тоже не увлекло его пока. Не знаю.

Что тебе такого интересного можно рассказать, если мы кости копали? Что может быть интересного в костях? Что может быть? Куча костей. Вот эта воронка, что мы раскопали, — сверху там лежала женщина с длинными волосами. Ну женщина — вот и все. Что может быть интересного в костях? Я уже говорил: у меня наверху музей был, все, что я находил — туда относил. У меня там есть даже щетки зубные немецкие — нашел в советском блиндаже. Медальон есть один — он пустой был, поэтому я его и взял, поставил. Да много чего есть и было: и фляжки, и котелки с надписями были. Вещи — это, как ты говоришь, железо, а про людей — что сказать? Я вот не могу сказать ничего. Вот этот солдат стоячий — это можно было понять, потому что у него хвостовик торчал минометный в ребрах. Он, видно, испугался, согнулся, а его взрывом накрыло или очередью долбануло.

Ну пулеметчика одного раскопали. Без пулемета, правда, лежал. Тоже можно было понять, как он погиб. Его убили, а пулемет, видно, взяли и дальше побежали. Или тех, которых под Дешевками нашли: двое вальтом, а третьего ноги — на нем. Что о них можно сказать? Подорванные на мине. А остальные как погибли — кто его знает, как они погибли.

Я тебе могу что сказать... Тут бабка одна жила, и к ней много поколений ходило. Баба, мол, как немцы пришли, откуда, чего? И вот она начинала рассказывать. А я ее слушал, и когда маленьким был, и когда вырос, и она каждый раз все рассказывала по- разному. Поэтому я в эти истории не верю. Как деревню освобождали? Вот возьми Васильевское, которое сожгли немцы в войну. Дядя Леша — кто его просил, не знаю, он и сейчас жив, житель той деревни. И вот он начинал рассказывать, что шли немцы, поджигали дом за домом, и только потом узнали, что это были каратели. Но! Это же были никакие не каратели, это было ночное наступление немцев. И чтобы обозначить дорогу — а там дорога была центральная — они жгли по одному дому. Один дом гаснет, они поджигают следующий, и следующий, и следующий. И всю ночь техника двигалась по дороге. Карателей-то никаких не было еще. Каратели уже позже пришли. Так что все эти истории... Бабка та рассказывала каждый раз по-разному, а хотелось бы знать досконально. Почему я тебе рассказывал, что мужик один говорил, как двое немцев пробежали и двое наших за ними. У бабки спрашивали, она говорила: «Ой, тут стреляли кругом, там пушки долбили!» Дед ей говорит: «Хуль ты пиздишь, два немца пробежали, двое за ними, у одного кровь течет, мы ему сказали: "Дядь, давай, мы тебя завяжем?" — "Идите вы на хуй" — и побежали дальше». Вот и все бои, которые были за деревню. Кому верить? Каждый по-своему рассказывает, понимаешь? Надо выбирать из двух зол меньшее. У меня такая сейчас политика. Я смотрю новости по телевизору, а потом иду в интернет лезу, сравниваю интернет с этим. И выбираю меньшее из зол. Яндекс.Дзен же читаешь, наверное? Там про поле боя пишут, кто с пулеметом сражался — это все уже вообще домыслы, с жизнью ничего общего не имеет.

Видишь, мы у старших поколений мало спрашивали, а теперь жалеем об этом. Лично я жалею. Вот его (показывает на портрет отца) об этом надо было расспрашивать. Только он не любил про это рассказывать. Было августовское наступление подо Ржевом, а потом было ноябрьское наступление. Я ему говорил: «Дед, ну расскажи, чего там было?» Он отец мне был, но звал я его дедом. Отвечает: «А чего тебе рассказывать, как за трупы прятались? Трупы уже раздутые были — и пули немецкие чвяк, чвяк, чвяк в них». Ну и все, больше ничего он не рассказывал. Орден этот, который висит, Красной Звезды — я говорю: «За что получил?» Отвечает: «Да с разведки майора приперли какого-то — а у него портфель, в портфеле документы очень важные. Ну нас вызвали и по ордену дали». Вот и все. Не любил он рассказывать. Как говорится, любили рассказывать те, кто никогда не воевал. Понимаешь? Даже мать моя, и та смеялась.

Был Бормотов такой, председатель исполкома этого района. Он был в партизанах. И вот юбилей, двадцать или тридцать лет Победы, молодежь собралась, он рассказывает, как немцев гонял туда-сюда. Я, говорит, стою, слушаю. Он, говорит, дня не воевал, партизаны здесь просидели три месяца — ни одного выстрела не сделали вообще. Погибли два пацаненка — Шумов и Колядов — в разведку их все посылали. Немцы их отловили. Вот и все. После немцев, когда выгнали, он пришел и опять стал командовать районом. Восстановление и все это самое. Но он, говорит, и дня не воевал. Так что рассказывает тот, кто не видел этого ничего.

Мужик у нас тут жил, тоже фронтовик, у него не было правой руки по локоть. Я ему говорю: «Дядь Вань, как ты руку потерял?» «Да хули, — говорит, — такая конструкция у автомата ППШ. Я стрелял, опустил автомат диск вставить, пока дергал — в руку попали. Поначалу вроде ничего, а потом руку отняли». Пришел после войны он и работал трактористом с одной рукой. Мужиков-то не было. А потом уже просто скотину пас, телят растил. Все делал одной рукой, косил — на протез вешал косу. Те, которые воевали, не будут рассказывать ничего. Один дед у нас был тут, мне нынешнему ровесник. Я ему говорю: «Дед, расскажи, как ты воевал». — «А что тебе рассказывать? Как медали с покойников снимали?» И все. Медали-то, они безномерные были. А домой всем хотелось прийти с иконостасом. Вот и снимали с покойников медали. Вот и все. Тут момент был какой: чтобы хоть в деревню войти и чтоб висело. А потом-то и не показывать их, но главное — чтобы висело. Это жизнь, про которую я тебе говорил, которая была.

Не каждый раз мы находили солдат. А потом — солдат много, но не каждый раз находили медальоны. Ну нашли солдат, ну сообщили, чтобы их перезахоронили, но у них не было ничего: ни медальона, ничего. Вот эти воронки, про которые говорил, — они же все вычищенные были. Там бабка одна рассказывала, что они собрали два мешка медальонов. Можешь себе представить, два картофельных мешка с медальонами? А война, сельсоветов не было, и ребятишки играли ими. А когда наши пришли, то уже ничего и не осталось. Два мешка — ты можешь представить, сколько это жизней?

Это же были санитарные захоронения, поэтому жетоны доставали и в одном месте складывали. Ножи у них вытаскивали, оружие — у них уже ничего не было, они очищенные все. Медали снимали у них, документы забирали. Сам подумай — два мешка картофельных — это сколько людей? Это, наверное, не меньше армии по количеству. Ну пусть дивизии, ладно, 10 000 человек. Это очень много людей. Там под Смоленском почти все были с жетонами. Их приказом отменили: новым, кто приходил, их не давали, а которые старые солдаты — у них были жетоны у всех. Очень много находили самодельных жетонов — в гильзах винтовочных, они самих их делали. Писали бумажку туда, пулю переворачивали и втыкали. На гимнастерке кармашек был такой, они и сейчас есть на военной одежде, — это под жетоны под эти. Туда и пихали гильзы обычные. Мы за все время нашли штук двадцать медальонов. Не каждый же раз мы людей находили. Иногда ездили, могли траншею прокопать метров пятьдесят — там было железо, а людей не было. Могли просто проездить — мы обычно ездили на сутки-двое. Проедешь одно место, другое место, третье место, а зацепиться было негде. У нас же не было определенного места. Узнавали от местных жителей, выбирали место по картам — тогда как раз карты появились Тверской, Смоленской области.

Карты современные были, но определить, где бои прошли, было несложно. Логическое мышление. Едешь — просто видишь речушку. Так, тут должна была быть оборона. Пойдем, сходим. Идем, смотрим — есть оборона. А если есть оборона наша, то, значит, вон там — немецкая. Ага, значит, там на горе — немецкая. А вообще, Смоленская область — она вся засеяна гильзачом. Там бои, наверное, везде были. Нет таких мест, где их не было, боев-то. Но говорю: мы далеко не каждый раз находили. Это вот когда удачно попали в 93-й год, тогда мы много подняли, очень много, но это такой был единственный год. Мы за лето ездили раз по десять: работали же, семьи у всех. В основном на сутки. Редко, когда дольше.

С медальонами нам попалась воронка в Алексияновке[116], минные поля там были. Там еще деревня была, не помню ее названия, — самолет немецкий врезался прямо в деревню. Линия обороны была, траншеи. И вот мы чисто случайно копнули — нам сказали, что убитые во время боев там захоронены. Единственное место, где мы такое нашли. Солдат похоронили во время боев, с вещами, медальонами, со всем. Я так понял, думали, мол, еще придем, перезахороним вас. Но не получилось.

Мы тогда со щупами ходили. На Осуге, за Щеколдино это было, дождь такой лил, шли по дороге и на щупы эти опирались. Вдруг раз — звякнуло, а когда со щупами ходишь часто, то камень, стекло, кирпич, кость, корень ты уже по удару определяешь. Подумал: что-то вроде и на кость похоже. Ковырнули — череп, потом второй, третий. А там потом такая могилища оказалась, прям на дороге. Потом мы это передали, знаешь, кому — якутскому отряду поисковиков. Туда якутские ребятишки ездили. Мы потом приехали, когда уже было раскопано: они нам показали, сколько костей там, сколько чего, сколько вещей нашли личных, медальонов сколько нашли. Но мы уже не участвовали, как говорится. Просто посмотрели.



Загрузка...