Где мое место в этой истории?

В тысяча девятьсот девяносто втором году умер мой отец.

В том же году распалась Югославия и, на следующий день после отделения Хорватии, новости на Первом Канале французского телевидения начались фразой: «La Yougoslavie n'existe plus».

Мы с Майей, Дуней и Стрибором после двух лет жизни в Америке вернулись в Европу с желанием жить на два дома: в Югославии и Франции — стране, в которой после Первой Мировой войны в Версале была создана Югославия. Тем более огорчило нас то, с каким подчеркнутым энтузиазмом дикторша французского телевидения провозгласила эту печальную новость, означавшую, что теперь придется нам жить только во Франции — но теперь это уже будет страна, принявшая участие в уничтожении Югославии. Была ли это акция Ватикана и Германии, а в конце и США? Когда-нибудь мы это узнаем. Правда, тогда эти сведения будут никому не нужны.

Перед самым распадом СФРЮ, в феврале тысяча девятьсот девяносто второго, мы с Джонни Деппом приехали в Сараево, с желанием попытаться устроить на Яхорине кинофестиваль, что-то вроде белградского ФЕСТа.

— Какой еще фестиваль, Боже ты мой, уноси отсюда ноги поскорей! — говорила мне мама.

Казалось мне, что зима, снег и Джонни Депп станут вескими доводами за эту акцию. В холодной канцелярии Министерства Культуры Республики Боснии и Герцеговины мы ждали так долго, что у Джонни поднялась температура. Министр культуры, небезызвестный доктор Хасич, в конце концов появился и протянул нам свою безжизненную руку. На Джонни он смотрел с недоумением, думая, что это кто-то из моих цыган.

— Яхорина для фестиваля не подойдет, лучше на Белашнице, на Яхорине публику не собрать!

Министр имел в виду, что на Белашнице живут мусульмане. Конечно, с фестивалем не получилось. Через два месяца началась война и министр дал деру в Швецию.

Наша с Джонни дружба возникла на самом пике распада Югославии. Съемки фильма «Arizona Dream» начались одновременно с прелюдиями к этим событиям. «Црвена Звезда» стала чемпионом Европы по футболу, и в Сараево Сеад Сушич, брат легендарного Сафета, ругался на Башчаршии с лавочниками, не скрывавшими, как ненавидят они «Звезду» и все, с чем она у них ассоциируется.

— Долбаные четники! — бурчали сараевские торгаши.

А по селам во время сербских свадеб вошло в обыкновение по дороге на венчание рисовать на мечетях кресты.

В начале съемок «Arizona dream» я, как обычно, впал в депрессию. И то, что мне удалось выбраться из этого мучительного состояния — заслуга Джонни. Подобно храбрецам Дикого Запада, он, когда было нужно, действовал без промедления. Точно так же не медлили и горицкие цыгане, которые во время своего нелегкого взросления всегда помогали друг другу, чем только могли. Помогая мне, Джонни рисковал большим, чем мои индейцы. Горицким цыганам терять было нечего, а Депп как раз находился в самом начале пути к тому, чтобы стать самой дорогостоящей голливудской звездой. Чтоб дать мне больше времени, он внезапно инсценировал желудочное недомогание и тем обеспечил семь лишних дней съемок. Эта отсрочка, как я совершенно уверен, сделала возможным благополучное завершение фильма «Arizona Dream». Мне так и не удалось справиться со своей подавленностью. Из-за нее мне приходилось часто бросать работу над фильмом и в конце концов я даже сбежал со съемок. За мной была организована погоня, возможно, самая серьезная в истории кино. Страховые компании, кинопродюсеры, психиатры, все они искали меня и добрались даже до Сараево и Черногории. И все это время Джонни ждал, отклоняя все предложения других режиссеров. Очевидно, он был убежден, что автору «Времени цыган» надо дать возможность совладать с психологическим кризисом. В конце концов, фильм был закончен и даже получил в Берлине «Серебряного медведя» за режиссуру. Во Франции и Италии он прошел с успехом. Позже, когда Джонни сделал блестящую карьеру, я был счастлив за него.

Редко случается, чтобы король Голливуда вел себя как индеец с Горицы, а не американец из Кентукки.

Конец февраля всегда был в Сараево самым холодным временем. Жуткий колотун, говорила моя мама. Ньего, Труман, братья Зимичи — Авдо и Белый, Зоран Билан, Чука, Слачо, Рака Евтич и Злая Мулабдич жарили шашлык в саду кафаны «Шеталиште». Был тут и доктор Карайлич. Принес он с собой мегафон с усилителем, чтобы поднявшийся против неправды свободолюбивый голос был слышен лучше. Паша присоединился к ним позже, после обычной воскресной прогулки со своей женой Цуной. Перед перед тем, как выйти из дома, он заставлял ее одеть самые тесные брюки, из которых ее выпирали особенно рельефно. После чего они шли вместе от Свракина Села до Мариина Двора, где у них был лавка бижутерии. Прогулка эта была не обычным сараевским променадом бесцельно бродящих в обнимку парочек. Цуна шагала впереди, а он, приотстав, зыркал глазами по сторонам направо-налево, будто пес, всегда готовый с кем-нибудь сцепиться. Ждал он, когда кто-то скажет Цуне гадость. Когда это происходило, Паша реагировал мгновенно и нокаутировал несчастного, а бывало, что и муж с женой, Паша с Цуной, вместе колошматили похотливого горожанина, воспламененного здоровенной, объемной задницей.

Кафана «Шеталиште» была первой и последней пристанью, объединявшей моих друзей, которые собирались здесь, будто корабли в гавани. Теперь-то их разметало новыми, незнакомыми ветрами и бурями. Разбросаны они так же далеко, как далеко распалась Югославия, причем еще до самого этого события, став жертвой политических дрязг и разрушительных радиоголосов. Чаще всего без всякого образования, без работы, с разрушенными семьями, они все же были довольны жизнью. Некоторые из них уже лечились от алкоголизма, один умер из-за героина, многие рожали детей, были и разведенные, и мало кто добился обеспеченности своих родителей, поколения Тито. Больше всего времени проводили они в кафане «Шеталиште», которую сейчас хотели у них отнять!

На первых демократических выборах мусульмане, хорваты и сербы раздавили нас, горожан, веривших, что на Балканах можно оставаться просто гражданином. И мы проиграли, народ Боснии выбрал национальные политические партии, что стало кратчайшим путем к войне. В результате выборов реформисты Марковича, которых поддерживали мы, партизанские дети, потерпели полное поражение, причем кого ни спроси, все клялись, что уж они-то голосовали именно за Марковича. На самом деле, они просто боялись сказать, в какую сторону повело их сердце, страх Госбезопасности и тех новых национальных лидеров, которые представляли собой будущее Боснии и Герцеговины. Один только работник коммунального хозяйства из Пале, в разговоре в «Шеталиште», за выпивкой, был совершенно честен. Я спросил его:

— А ты за кого голосовал, Вукота?

И он ответил:

— Братишка, зашел я в эту их кабинку, и рука потянулась было обвести реформистов, Кецмановича и Сидрана, но сердце распорядилось по другому и ручка дернулась в сторону. Обвел я Караджича.

Жизнь при демократии нанесла новые раны, а старые не смогла исцелить. Напряженность стала повсеместной, и среди голосовавших, и тех, кто политикой не интересовался. А люди есть люди. Привыкают они ко всему и потом взлезают в это по самое горло. Сербы ни в какую не хотели отделения от Югославии, мусульмане, как самые многочисленные в Боснии, считали, что республика принадлежит им. К их сожалению, в такой республике не хотели жить ни сербы, ни хорваты, что сильно напоминало ту самую Югославию, из которой они хотели выбраться. Подходящая ситуация, чтобы появился кто-то со стороны и решил все их проблемы. Война уже зверствовала в Хорватии. Большинство в Сараево верило, что «уж здесь-то точно войны не будет, братишка, такое у нас не прокатит!»

Не знал я еще, как войны стучатся в двери домов. Но вот одну встречу, в тысяча девятьсот девяностом, ощутил я как первую ласточку военных действий. Некий Омерович из Горного Високо подошел, когда я покупал на рынке лепешки.

— Ты ведь друг Вампы, так?

Я вспомнил, что речь идет об одном паршивце, державшем кафану в центре Високо и похожем на вампира, сильно потрепанного самогонкой.

— Да, — ответил я, и тогда он сказал таким конспиративным голосом:

— Говорил мне Вампа, что тебя занимают кое-какие игрушки, которые и я собираю.

Удивленно смотрел я на него, а он шепнул:

— Калашниковы, брателло, у меня их столько, что хоть частокол городи.

Этот Омерович повел меня к себе домой и мы полезли в подвал, где, под армейским брезентом, лежал десяток деревянных ящиков с автоматическим оружием. Этот человек отвратной внешности вовсе не шутил.

— Отпиздим мы их всех, когда потребуется. Всем им задницу надерем, и четникам и усташам.

— Как накоплю денег, дам знать через Вампу, — сказал я, когда мы выбрались из затхлого боснийского подвала.

— Брателло, мы ж свои люди, отдам их тебе по сто пятьдесят марок за штуку. Сейчас их по триста продают, так что смотри, — говорил Омерович, выходя из своего двора, и еще добавил:

— Негде тебе такого товара не найти, братан. Только не говори никому! Неважно, какой мы веры, главное, что мусульмане, ха, ха, ха!

— Как встречу Вампу, сообщу тебе. Когда заплатят мне за фильм, тогда все и обсудим, — сказал я, не имея никакого желания снова попадать в этот дом, и в тревожном настроении поспешил домой.

Единственным местом в Сараево, где разговоры о войне теряли свою серьезность и казались не такими опасными, была как раз кафана «Шеталиште». К этой теме постоянные посетители относились так, как плохой студент, не желающий признаться себе в том, что провалится завтра на экзамене. Не провел он за книгой ни минуты, но, несмотря на это, решил завтра взглянуть в глаза профессору и, ничего не зная, как-нибудь проскочить! Война никоим образом не подлежала серьезному рассмотрению в «Шеталиште». Пьяный посетитель из поколения постарше говорил:

— Да че вы все зассали-то! Испокон веков люди воюют и ебутся, а я не могу ни того ни другого, так хоть погляжу!

— На что поглядишь-то, на первое или второе?

— На что угодно, без разницы, сидишь себе и смотришь войну, поллитровка на столе, возьмешь к ней колбасок, травницкого сыра, и веселись душа!

Кафана «Шеталиште» была собственностью обанкротившегося предприятия общепита «Балканы», но пройдохи из числа богатых торгашей уже видели этот объект своей собственностью. Но мои друзья детства не были с этим согласны. Ни у кого из них не было денег выкупить эту кафану, но они не могли позволить оптовому торговцу овощами-фруктами и бывшему полицейскому Делимустафичу купить «Шеталиште» и тем самым лишить их места тусовки.

В позабытом мангале едва дымил изредка раздуваемый ветерком древесный уголь. Шипел капающий с шампуров жир. Мои товарищи держали в руках транспаранты: «НЕ ОТДАДИМ КАФАНУ! ДОЛОЙ КАПИТАЛИСТОВ! ВОРЫ, РУКИ ПРОЧЬ ОТ НАШЕГО МЕСТА!». Все это растрогало Джонни Деппа и привлекло камеры Телевидения Сараево.

What a proud people, — сказал чувствительный художник Джонни. — They fight for their bar, I have never seen it in my life.

Мы были вроде узников чеховской драмы, у которых малейшая возможность перемен вызывают страх и паралич. Одержимы они этим страхом, как мучительным сном, не позволяет он им войти в новую жизнь и проснуться в каком-нибудь новом времени и даже, может быть, месте.

Этой довольно необычной забастовке предшествовало посещение возмущенных завсегдатаев кафаны «Шеталиште» градоначальником Сараева, господином Мухамедом Крешевляковичем. Встречу эту организовал политик, борец за права человека и дипломат Срджан Диздаревич. Встреча была начата словами самого старого завсегдатая кафаны, господина Йозо Франчевича. Он начал без околичностей:

— Господин градоначальник, чтобы сразу расставить вещи по местам: я вовсе не пьяница, но я человек этой кафаны и потому решительно утверждаю, что мы, постоянные посетители «Шеталишта», никогда не откажемся от прав на нашу кафану!

Градоначальник никак не мог взять в толк, о каких правах говорит господин Франчевич. Эту проблему, как и многие другие не имеющие решения проблемы города Сараево, он видел, но не трудился над попыткой ее понять. Видимо, никогда в истории человечества не существовало права на кафану, основанного на сидении в ней целый день посетителей? Крешевлякович хотел выказать свое расположение и спросил посетителей и кафанских бунтарей:

— Что будете пить, господа? — и Йозо Франчевич сказал:

— Двойную виноградную, если можно, чтобы девчонку два раза не гонять.

Общение с прохожими было специальностью моих друзей из «Шеталишта». Апплодисментами встречали они появление перед кафанским двориком красивых девушек, а те, кто постарше провожали их словами:

— А не хочет ли соседушка завернуть на чашечку кофе, сока, или может какого-нибудь деликатного алкоголя, скажем, ликерчика?

Воодушевленные присутствием уважаемого гостя, они стали соревноваться в дурости и остроумии, во много раз превосходящими обычный уровень их дурачества. Когда какой-то замотанный в шарф человек промчался мимо на мотоцикле, один из чревовещателей, кажется, это был Чука, сначала изобразил скрежет тормоза, а потом крикнул:

— Эй, земляк! — бедный мотоциклист обернулся, мотоцикл повело в сторону и он улетел в кусты, и там врезался в дерево. Смеху и радости не было конца. В руках смеющегося Деппа уже была жареная колбаска, а ракию ему налил мой кум Зоран Билан, здоровенный детина, предложивший:

— А ну, американец, выпьем по одной!

Замерзшему Джонни я отдал свою куртку «ХТЗ». После шашлыков в «Шеталиште» мы отправились обедать на улицу Кати Говорушич 9а. Отец накормил нас боснийским жарким и во время обеда разговаривал с Джонни на английском. Это было облегчением для нашего гостя, вынужденного часами оставаться актером немого кино. И опять, после обеда я не стал спрашивать, не хочет ли он остаться в квартире родителей и отдохнуть, а потащил его на встречу с паркетчиком на улицу Петра Прерадовича 1. Было ли уместно приводить своего гостя в ремонтируемую квартиру? Вероятно, нет, но мою неутолимую потребность делить хорошее с приятными людьми не смогла пресечь даже Сенка. Так, позже я заметил, что и Дуня со Стрибором, увидев какой-нибудь хороший фильм или удачную сценку, не могут удержаться, не поделившись этим с близкими людьми.

Во время обеда Сенка спрашивала меня:

— Ты чего мучаешь Джонни? Дай ему, наконец, выспаться, пусть отдохнет хорошенько.

В гостиной Джонни изумленно рассматривал обернутый пленкой китайский ковер под столом, я рассмеялся и объяснил:

— Так моя мама борется против легкой и быстрой порчи дорогих вещей.

Джонни сказал:

Wow.

И мы поехали на мою новую квартиру. Дыханием грели мы замершие руки, и Джонни расхаживал по просторным комнатам и говорил:

Great, man, really great — пока я обсуждал укладку паркета с каким-то человеком. Договоренность была достигнута, я выпроводил паркетчика и стал любоваться зрелищем, которое всегда мне было по душе. Лучшее в переездах, которых было так много на моем веку, это все эти сваленные в кучу неразобранные вещи, разбросанные по пустым пространствам. Когда из картонных коробок, ящиков и покосившихся шкафов вываливаются вещи и смотрят человеку прямо в глаза и, пока к ним не прикоснешься, кажется, будто видишь их впервые. То же и с фотографиями, скопившимися в обувных коробках и, когда проживешь на свете достаточно долго, их становится больше, чем нужно. Потянешься за одной, второй, а они выскользнут из рук и разлетятся во все стороны, убегут как события, исчезающие или скрывшиеся уже в коридорах забвения. Очень волнующа эта встреча с желанным беспорядком, и все бы ничего, не будь человек будто проклят. Стоит ему решить, что не хочет он больше видеть этих вещей, как они, словно перемещенные неведомой силой, возвращаются и постоянно попадаются на глаза. Поневоле пожалеешь, что не выбросил их вовремя.

Титульный лист газеты «Vox», на ней карикатура с Иво Андричем, насаженным на авторучку, будто на кол. Джонни нагнулся над этим рисунком и сказал:

— It looks like commercial add for horror movie?

Ничего не ответил я ему, но подумал, что появление этого рисунка является подтверждением шутки нашей соседки Велинки. Только теперь это было не смешное происшествие, когда толстозадая тетка грохнулась со стула и, чтобы отвлечь внимание, сказала:

— … стоит от боснийской трехногой табуретки оторвать одну ножку, все катится к чертовой бабушке.

Сейчас это был уже удар молотком по общему миру, разрушение общего боснийского здания.

— This guy is our Nobel Prize writer.

Джонни спросил, зачем тогда нобелевского лауреата кто-то насадил на авторучку?

— Why they treated him like this?

Нелегко было мне собраться с расползающимися мыслями, чье состояние полностью соответствовало состоянию вещей в квартире, которое мне, впрочем, нравилось именно таким. Когда мысли, наконец, застыли в разных отделах моего мозга, мне стало легче с ними справиться, и не составило уже труда объяснить, кем был этот нобелевский лауреат и почему он насажен на перо:

— Этот рисунок отсылает нас к суровому началу романа «Мост на Дрине», в котором главный герой, Радисав, посажен на кол. По ночам он разрушал то, что строители возводили в течение дня. Постройка моста не продвигалась и, в конце концов, Радисава поймали и посадили на кол. Все это происходило во время оттоманского владычества на Балканах, а строительство моста финансировал Мехмед-паша Соколович, некогда серб, а теперь знатный гражданин Турции, богач и полководец. Мост он строил во исполнение обета. Описание казни Радисава на колу представляет собой самые страшные натуралистические страницы, написанные в нашей литературе. Андрич — мой герой, хорват по рождению, серб по мироощущению, перешедший на сторону, претерпевшую бед как никто другой на Балканах. Писателем он был превосходным, вроде Томаса Манна, а когда у такого маленького народа есть столь величественная фигура, это означает что он хоть в чем-то равноправен своим великим европейским братьям. В его бурной биографии, помимо прочего, значится еще и членство в «Молодой Боснии», организовавшей в Сараево покушение на престолонаследника, хотя прямо замешан в этом заговоре Андрич не был. Докторскую степень получил он в Вене, и эта его докторская диссертация стала одним из источников ненависти, которой распаляют себя боснийские мусульмане. Помимо прочего, в ней было написано, что духовная жизнь во времена турецкой оккупации Боснии развивалась только в православных монастырях. Андрич был послом Королевства Югославии. Тито его не любил, но и не тронул, оставив ему место в югославской литературе. Никто лучше его не знал тогдашних людей и не достиг андричевых высот в демистификации балканцев. Он один полностью осознавал этот драматичный треугольник: ислам, католицизм, православие, в котором объекты любви, как писал он, находились далеко, а ненависти — близко. Мусульмане смотрели на Стамбул, сербы — на Москву, а хорваты на Ватикан. Там находилось то, что они любили, а ненавидимое было вот здесь, между ними. В общем, это был гений.

— And this magazine, where does it come from?

— Это пришло к нам с демократией. Делается это, чтобы воспитать тех, у кого имена и фамилии мусульманские. Считают эти «воспитатели», что так они изгоняют тех, кого считают заблудшими овцами. Постоянно нападали они на Сидрана, автора сценария двух моих первых фильмов. Посаженный на кол нобелевский лауреат — это напоминание Сидрану, что он закончит так же, если не перестанет есть свинину. И со мной они пытались проделать такое. Сидрана в конце концов заставили замолчать, а со мной у них не получилось, из-за природных свойств характера и потому еще, что я больше здесь не живу. «Vox» еще перед выборами объявил, что сербы будут жить в Мусульмании как граждане второго сорта. «Остроумие» этих юношей вызвало улыбку на лице президента Боснии, Алии Изетбеговича.

— You can not call it funny!

— И мне непонятно, что такого остроумного в утверждении, что принадлежащий к другой вере и народу в новоиспеченном государстве должен стать гражданином второго сорта.

— It’s scary, man!

— Президент Изетбегович с этим «VOX»-ом и насаженным на перо Андричем снимался во время предвыборной компании, держа этот номер газеты в руках, и с улыбкой говорил: «Симпатично шутят молодые люди…!»

А мне вот интересно, понравятся ли эти милые шуточки, скажем, капитанам, полковникам, генералам ЮНА. Потому что, если даже какой-то торговец оружием Омерович продавал калашниковы, сюсюкая с ними будто с младенцами, можно себе представить, какие нежности сербские генералы и воины говорили своим пушкам, танкам и бомбам. И всему тому оружию, которое у них еще появится. А добра этого хватает, потому что СФРЮ была на четвертом в мире месте по производству оружия.

— I did not know you have such a big production of weapons!?

— Me neither. I was just told this a few weeks ago!

Варил я кофе, рассматривал разбросанные вещи, и свет неожиданного зимнего солнца заполнял гостиную. Джонни пересмотрел сотни фотографий, которые все время выскальзывали у него из рук, а он все собирал и возился с ними, поминутно спрашивая:

— А на этой фотке кто?

Свет и присутствие Джонни усиливали ощущение простора и уютности квартиры. Особенно красивыми были окна на юг и восток. На юге с отвесного склона впадал в Миляцку Требевич, а с другой стороны открывался огромный простор парка, за которым были видны православная церковь и слева от нее кафедральный собор. Сахат-кула было невидна, зато ее хорошо было слышно. Перед нами простирался вид, делавший Сараево похожим на европейские ренессансные города. Действительно, прелесть этой квартиры и ее окрестностей были так притягательны, что вводили в искушение начать заново жизнь в родном городе, хотя мои друзья в один голос твердили, что глупо возвращаться из Америки в страну, про которую ЦРУ объявило, что она вступает в военные времена. Как, видимо, все же коротка жизнь, если человек вытесняет из нее саму идею войны, ради других, лучших ожиданий. Потому что будь иначе, вся планета должна была бы переселиться в Америку, где войны нет. Или, весь мир стать Америкой. А если войны удастся избежать, что ж, и нам тогда будет на всех наплевать, как американцам? И все же люди авантюристы:

— Честно тебе скажу, лучше уж стараться уберечься от гранаты, чем сдохнуть от одиночества в Мамаронеке, — сказала мне Майя.

Жизни в Вестчестере, штат Нью-Йорк она предпочитала возвращение в родные края. Была мне близка майина идея, согласно которой американское одиночество, не считая самых абсурдных его разновидностей, описанных в карверовских историях, куда больший психический стресс, чем жизнь, в которой может произойти что угодно, в том числе если во время войны кто-нибудь постучится в двери и выстрелит тебе в голову.

Смотрел я в окно квартиры на парад персонажей из андричевых книг. С той разницей, что на этот раз без трогательных сцен совместной жизни и дружбы. Не было тут, как в «Шеталиште», душевности и теплоты, способных согреть все население Сараево. Под этим окном, благодаря соседству с издательством «Светлость», проходил парад представителей боснийской элиты, тех, кого я называл — Умниками. У всех трех наших народов имелись свои умники и, вообще-то, именно их задачей должно было стать доказательство того, что Андрич неправ, считая, что любови трех конфессий находятся далеко, а ненависть — под носом. Теперь эти умники разрывались между прошлым, откуда они были родом, и новыми временами, принесшими как демократию, так и национализм. Деятельность умников в новоиспеченной национальной демократии должна была стать спасением и способом преодоления войны.

Поэты, рецензенты, редакторы, академики, дикторы, певцы, сочинители популярной музыки никогда не имели в Сараево влияния, сравнимого с влиянием простодушных лавочников, ходжей, попов и мясников. Никогда их творческие союзы и академии по силе и авторитету не достигали мощи воздействия блистательных религиозных обрядов в мечетях и церквях, в которых успешно действовали попы и ходжи.

Смотрел я на умников, ошивающихся у бронзовых бюстов в скверике на улице Петра Прерадовича. Сидят они, курят, разглядывают бюсты Андрича, Селимовича, Куленовича, Чочича и думают: «А будет ли и мне место в этой истории?»

Представляют себе собственные памятники, которые по меркам новых, неумолимо наступающих времен, смогли бы достойно заменить «обветшавших» исполинов. И большая часть работы ими уже проделана. Много лет подряд работали они ради собственного возвышения. Подготовили уже опалубку для фундаментов этих памятников — осталось лишь залить бетон. Опалубку строили за счет уже распавшейся титовской Югославии, а бетон надо б оплатить за счет националистов. Немного удачи, и бронзовые бюсты будут им заказаны, и славные писатели станут смотреть на сараевцев бронзовыми очами.

Перелом произошел в момент, когда в своих издательских советах, союзах и Бог знает каких еще «общественно-политических чудесах» они начали служить своими талантами новой системе. Единственным, чего им не доставало, были, собственно, произведения. В основном они были графоманами, рассматривавшими пришедшие смутные времена как шанс добиться статуса и ублажить свои слабые, болезненные души успехом любой ценой. Даже ценой войны. И неважно, в какой роли: требовалось ли сыграть жертву, или преступника, не имело значения. Главное, действовать по схемам, удовлетворяющим критериям «истины и цивилизационных целей». В чем главное значение имела их «человечность», а Иво Андрича при этом называли они «человеческим дерьмом» (да простится мне это цитирование)! Походя они снисходительно, любуясь собственной «человечностью», признавали, что он великий художник. Утверждая, что во времена слома ценностей, на войне, на улице, лучше быть хорошим человеком, чем хорошим художником. Что, опять-таки, было очень удобно для достижения, через оскорбление великого художника, своих собственных целей. Чтобы потом можно было говорить:

— А вся эта его литература, если хорошенько поразмыслить, так и вообще не Бог весть что.

Так и не добившись ничего ни в жизни ни в литературе, без каких-либо успехов в творчестве, с его переменами, драмами и неожиданными поворотами событий, они запутались в хитросплетениях собственной аморальности, которую они, непонятно почему, назвали моралью. Их творения оценили лишь голодающие сараевские мыши и крысы, привыкшие к грудам нераспроданной объемной писанины, быстро оказывавшейся в подвалах издательств. И эти-то люди, вызывающие интерес только у изголодавшихся мышей, смели называть негодяем нобелевского лауреата! Снова все сводилось к вопросу, заданному пройдохой Керой:

— Где в этой истории место для меня?

Ответ, в случае умников, был простым:

— Нигде!

Пещерный нарциссизм этих людей парализовал всякую возможность межнационального согласия, а их общественная деятельность убивала надежду и веру в будущее.

Когда мы с Джонни покидали квартиру на улице Петра Прерадовича 1, в одном из сундуков я увидел пачку собрания сочинений Андрича. Надеялся я, что там окажутся «Травницкая хроника» и «Мост на Дрине», чтобы подарить их Джонни, но нашел только английский перевод «Барышни» и сказал ему:

This is not the best what he has done, but anyway — и предложил прочитать ему отрывок. — Вот что мой литературный и философский кумир писал о сараевской черни перед началом первой мировой войны:

I am afraid this could happen again, — добавил я после минутного молчания.

«… Нужны вот такие дни, чтоб увидеть, кем населен город, рассыпанный, словно горсть зерна, по крутым скатам окрестных гор и в долине около реки. Нужно случиться событию, подобному вчерашнему, или хотя бы и менее значительному, чтоб обнажилось все, что скрыто в людях, которые обычно работают, бездельничают или нищенствуют на крутых и кривых улочках, напоминающих водомоины. Как во всяком восточном городе, в Сараеве была своя нищенствующая голытьба, то есть тот сброд, который, по видимости акклиматизировавшись, десятки лет живет тихо и обособленно, но который при определенных обстоятельствах согласно законам некоей неведомой общественной химии внезапно объединяется и вспыхивает, как затаившийся вулкан, изрыгая пламя и грязную лаву самых низменных страстей и нездоровых желаний. Этот люмпен-пролетариат и голодные городские низы составляют люди, которых отличают друг от друга верования, привычки и одежда, но объединяют врожденная вероломная жестокость, дикие и низменные инстинкты. Приверженцы трех главных религий, они с рождения и до самой смерти живут в постоянной взаимной вражде, вражде безрассудной и глубокой, перенося свою ненависть и в загробный мир, который видится им в блеске собственной победы и славы и постыдного поражения соседей-иноверцев. Они рождаются, растут и умирают с этой ненавистью, с этим чисто физическим отвращением к людям другой веры; но часто жизнь проходит, а им так и не представляется случая излить свою ненависть во всей ее ужасающей силе. Однако стоит какому-нибудь крупному событию поколебать установленный порядок вещей и на несколько часов или несколько дней прекратить действие закона и разума, как этот сброд, вернее, часть его, найдя наконец подходящий повод, заполняет город, известный своей утонченной вежливостью и сладкоречием. Долго сдерживаемая ненависть и затаенное стремление к насилию и разрушению, которые до сих пор владели только чувствами и мыслями, выбиваются на поверхность и, словно огонь, долго тлевший и наконец получивший пищу, завладевают улицами, плюют, измываются, крушат до тех пор, пока их не сломит более мощная сила или пока они не перегорят и не ослабеют от собственного бешенства. Затем они снова уползают, поджав хвосты, как шакалы, в души, дома и улицы, где, притаившись, снова годами живут, прорываясь лишь во взглядах, брани и непристойных жестах»

— Amazing, if this represents the worst, what could be the best?

This, — показал ему я на «Травницкую хронику», «Мост на Дрине» и «Проклятый двор» на сербском, и добавил, показывая на «Знаки у дороги»:

— But this, if there is another world up there, I would send them this to study. This is the best example of painful history of human kind.

Когда мы выходили в сараевский сумрак, в котором смог овладевает ноздрями, во мне еще звучали эти андричевы слова из «Барышни», и я вдруг испугался, что сила этой толпы из книги, ее разрушительная мощь, овладеет Боснией. Когда я читал Джонни строчки из «Барышни», я не ожидал, что он поймет их. Не знаю, почему. Скорее всего, мною владело укоренившееся провинциальное заблуждение, что иностранцы не могут понять наши проблемы. Между тем иностранцы, как видим мы на примере Джонни, способны оценить гений великого художника. Главное, есть ли иностранцам смысл понимать нас, хочется ли им этого.

В «Барышне» Андрич описал ту самую руку, которая, уже после его физической смерти подымется, чтобы уничтожить его памятник.

Вскоре после насаживания на ручку в «Vox»-е, нобелевский лауреат пострадал и в Вышеграде. Там был разрушен его памятник, стоявший между мостом и городской гимназией. Совершил это некий Мурат Шабанович. Это был тот самый типаж, описанный в «Барышне», возникающий во времена больших боснийских перемен, только одетый по другому. Тут уж и я начал задавать себе вопрос прощелыги Керы:

— И где теперь в этой истории место для меня?

Мертвому Андричу снесли памятник, что же тогда они сделают с живым мной, если я не стану согласовывать свое перо с идеями мусульманских умников? Что бы ни произошло, никогда не отречься мне от далматинского сала, копченого на краинских ветрах. Никогда не позабыть, как добывал я свои лошадиные дозы аминокислот намазывая свиной жир на посыпанную красным перцем горбушку. Даже Андрич в своих произведениях не смог предвидеть все поступки своих героев. Интересно, изменилось бы что-нибудь, прочитай Шабанович сначала «Мост на Дрине», решился бы он тогда разрушить памятник? Может, его б так разозлили содержание книги или стиль автора, что он разрушил бы памятник, чтобы выразить свое несогласие с писателем? Понятия не имею. Может, напротив, решив подождать несколько дней и прочитать сначала роман, он покрыл бы потом бюст писателя лаком? А если он ничего андричевского не читал, стоило б применить к нему такую исправительную меру, как принудительное прочтение избранных произведений Андрича! Как бы это на нем сказалось? Может, уже через несколько страниц пережил бы он нервный срыв, дрогнул, как мост, прогибающийся под давлением, когда рассыхается перенапряженный бетон. Второй день чтения довел бы Шабановича до отчаяния:

— Лучше убейте меня, пока я сам себя не убил, невозможно выносить это издевательство, — закричал бы он в животной тоске. А я, как всегда в том, что касается Андрича, остался бы неумолим и не отпустил пациента с лечения, пока он не прочитает все произведения Иво Андрича до последнего.

Дружеские посиделки в сараевских домах вроде тех, что были у нас на улице Кати Говорушич 9а, являлись заметной частью общественной жизни Боснии. Отцовские партизаны-однополчане, сараевская элита, привносили в атмосферу дома свои остроумие и индивидуальность. Титову власть они воспринимали с иронией. С этой же иронией столкнулся и я в Праге, чтобы потом вернуть ее в Сараево, и с помощью сидрановых диалогов, отражавших стереотипы местной жизни, воссоздать мифологию Сараева. В эту мифологию не вписывались те, чья ограниченность позволила не читавшему «Моста над Дриной» человеку разрушить памятник нобелевскому лауреату. Должно быть, все эти умники роились вокруг Изетбеговича, в ожидании и своих пяти минут. Наверное они, так же, как и мы с Неле и Сидраном, брали за основу драмы отцов и переводили их на свой язык, создавая стихи, романы и фильмы. Когда-то я, в качестве наказания за плохие отметки, вынужден был сидеть в гостиной и слушать, как балагурят старшие — а теперь пытался представить себе, как выглядят посиделки, на которых родилась идея разрушения памятника одному из столпов европейской литературы.

… Приезжают Крешевляковичи на дачу к Изетбеговичу. После освежающих безалкогольных напитков, сыновья градоначальника Сараево принимаются озорничать. Алия:

— Бог ты мой, Мухамед, как же выросли Сенад с Сеадом!

— Ох, лучше не напоминай, не трави душу! — отвечает Мухамед.

— Да ладно тебе прибедняться-то, отличные мальчишки, ты посмотри на них, красавцы прямо!

Младшие Крешевляковичи уступают авторитету дяди Алии.

— Да конечно отличные, хорошие ребята, но только не спит шайтан, Боже упаси от бесовского искушения! Как начнут шалить, никак их не остановишь. Ну-ка, что это ты там говоришь соседу Ковачевичу, когда с ним ругаешься?

— Чтоб тебя мама родная в мясном пироге узнала! — говорит первый младший Крешевлякович, а второй добавляет:

— По глазам!

— А и впрямь, раз может этот Неле Янкович рассмешить целую Югу[36], почему б и этим твоим не посмешить Боснию? — добавляет дядюшка Алия.

— Да как же они окажутся на телевидении?

— Ну ладно, не обязательно на телевидении, много есть и других средств информации. Отправь их, как закончат школу, учиться — хватит уже у нас в Боснии этим Янковичам играть мусульман и отпускать на наш счет шуточки!

А Крешевляковича долго упрашивать и не понадобилось.

— Похоже, что у нас тут настоящий шедевр, — подумал президент Изетбегович, будто МакЛарен, услышавший первую песню «Секс Пистолс». Младшие Крешевляковичи встретились с Зорни и выполнили пожелание дядюшки Алии, основав газету «Vox», на чьи страницы они выплеснули тонны грубых рисунков, всякого свинства, которым они еженедельно разрушали мирную совместную жизнь в Боснии. Своими вульгарными остротами они хотели сбросить с трона короля сараевского юмора Доктора Карайлича. Пытались они вместо игры со стереотипами и исполнительского мастерства Неле, утонченностью сравнимого с искусством цирковых гимнастов на трапеции, создать новый тип остроумия. Эта эстетика, возникшая среди интеллигентов-умников, накликала бурю, хотя пока еще не овладела первой линией средств массовой информации. Умники еще не успели закрепиться на телевидении и в популярных газетах.

Хотелось мне, чтобы Джонни познакомился с тайной красотой сараевской жизни. Для этого повел я его в гости к моему приятелю Младену Материчу.

Когда Младен поставил на проигрыватель «Дуал» пластинку Лу Рида, Джонни мог прочитать в моих глазах восхищение и радость, которые, я уверен, ему было трудно связать с Лу Ридом. Ведь для него слушать «Take a walk on a wild side» было делом совершенно обычным. А я все время повторял:

— Did you see it?

Он не понимал, в чем дело.

— What do you mean?

— My friends, they like Lou Reed.

— А что в этом такого? — подумал Джонни и вслух сказал:

— Yes, man, great people.

Не догадывался он, что эти минуты в доме Младена были прекраснейшим, что можно понять о Сараево. Вот это вот непринужденное перетекание Запада и Востока, эта притягательная смесь стремящихся друг к другу сторон света, стирающая грань между ренессансным разумом и меланхоличной восточной духовностью. Эта лирическая волна, различимая в песнях Заима Имамовича, захлестнула и театральные постановки Младена, и мои фильмы, и наши мысли. А склонность к бесконечному распиванию турецкого кофе грозила Младену тем, что он так и встретит свою семидесятую годовщину в этой соблазнительной восточной позе, развалившись на подушках, в кофейне на Авде. Раскурив свернутый Младеном косяк, чувствуешь Сараево местом чистого кайфа. Даже Скерличева улица начинала казаться не таким уж плохим местом. Крутая, зимой опасно скользкая, мрачная, стиснутая жилыми домами средней высоты. Когда выпадал первый снег, асфальт прихватывало ледком, машины начинало заносить и они постоянно бились друг о друга. Водомоина, превращенная в улицу, как сказал бы Андрич.

Форсировали мы этим вечером косяки, как когда-то партизаны поля, чтобы вдарить по гитлеровцам. Заметно было, что Джонни планокур с опытом. Тогда-то я и увидел стремительно завертевшиеся на обледеневшей улице автомобили и потом все время, как на монтажном столе, перематывал их столкновение назад и рассматривал его снова и снова. Пока мы расслаблялись в гашишном тумане, картинка нашего родного города начала растворяться. Мусорные контейнеры под младеновыми окнами дымились от горящего мусора. Если не обращать внимания на неприятный запах, это зрелище было по своему притягательным. В этой дымке возникали киты, дельфины и другие картинки-призраки, порожденные марихуаной. И иногда на поверхность ее вдруг выныривал Младен с рассказом о скитающихся китах, или мне приходило в голову, что брусника произошла от Брюса Ли. Смеялся Джонни, смеялась Веша. А мне было невероятно смешно, ну как это так я не могу объяснить Джонни, что происходит в моем родном городе. И слова были бесполезны. Даже попытка проговорить то, что ждет нас завтра, оканчивалась смехом. Сначала легким, а потом смехом-истерической реакцией на действительность, которая больше напоминала догадку, чем ощутимую ткань жизни. Каждая попытка справиться со смехом и прийти в себя приводила к новым конвульсиям. После долгого, неостановимого клокотания, только одна вещь осталась у меня в памяти. То, как жаль мне было, что я оказался не в состоянии объяснить Джонни, чем же так необычен этот сараевский дом, в котором слушают Лу Рида и Боб Вилсон — общий кумир.

Пока мы спускались по Скерличевой улице, марихуанное блаженство начало отпускать. Теперь уже этот тайный, блуждающий в крови эликсир вместо того, чтобы вызывать спазмы смеха, сдабривал мозг изрядными дозами паранойи. Показал я Джонни на одно окно и сказал:

— Летом в Сараево жарища адская, и улицы вроде этой пустые. Представь, средь бела дня, эту улицу — и ни души. Когда в прошлом году наступила эта июльская предгрозовая жара, кто-то из жильцов выставил на подоконник проигрыватель и колонки. И зазвучала музыка, которой никто не ожидал. Была это моцартовская «Волшебная флейта», чей звук разлился далеко по призрачно пустынной улице. Ведь люди здесь слушают Моцарта редко, разве что на атеистических похоронах. И когда кто-то на пустой улице слушает Моцарта, это означает, что он хочет освободиться от какого-то громадного напряжения; а не отдаться наслаждению гармонии с космическим порядком, подаренному нам Моцартом.

Похоже, наш гость был впечатлён этой аллегорией грядущей войны, потому что уже на следующий день у Джонни поднялась температура и он не смог встать с постели. То ли его продуло в стылом Министерстве культуры республики Босния и Герцеговина, то ли так нахлобучило Моцартом, грохочущим из окна со всей своей чарующей красотой по пустой сараевской улице, накликая войну. Может, холод пробрал уважаемого гостя до костей, когда он принимал участие в протесте моих приятелей, организовавших забастовку, чтобы капиталисты не отобрали у них навсегда кафану, и это подкосило его иммунитет. Сенка смогла сбить ему температуру своим любимым лекарством. Компрессы с ракией и шиповниковый чай совершили чудо, и Джонни потом много раз вспоминал: «Your mother Senka saved my life, great woman».

В тот день Джонни остался в постели, а я, в который уже раз, через некоего Миру Пуриватру, чья жена была в родстве с Изетбеговичами, получил приглашение встретиться с президентом Боснии и Герцеговины.

Изетбегович был человеком умиротворяющей внешности. Это впечатление усиливали присутствие беременной снохи и рыжеволосого сына Бакира, с которым мы были знакомы еще со школы. Когда за книгу «Исламская декларация» Алия сидел в тюрьме, мы с Добрицей Чосичем организовали петицию за его освобождение. Это благотворно подействовало на состояние духа находившегося в тюрьме бакирова отца.

— А знаешь, Эмир, мы Изетбеговичи в прошлом были записаны как сербы. Нам Белград ближе Загреба, — сказал Алия, пока его сноха подавала нам кофе с рахат-лукумом.

— Нет, не знал, любопытно, — сказал я, и добавил:

— Все мы смеялись над шутками Чкальи, просто обожали его юмор. Про Нелу Ержишника еще моя мать говорила — «Вот ведь умора!»

— Только вот какая штука, когда видишь, как сербы относятся к албанцам, сразу становится ясно, как мы, мусульмане, чувствовали бы себя в едином государстве?!

Этом он имел в виду договор между мусульманами и сербами, который уже подписал Милошевич и хотел подписать Зульфикарпашич, глава умеренной европейской партии.

— Да, но представьте себя на их месте, им же территория важна, монастыри, лазарев завет[37], тут дело-то нешуточное? — сказал я скорей как адвокат Югославии, чем сторонник сербов.

— Да чушь все это, Эмир, сербская пропаганда. А то, что их албанцы вытесняют, так это чисто демографический взрыв, никто ничего специально не планировал.

Изетбегович-сын пытался убедить меня поменять мои твердые убеждения. Бакира Изетбеговича я помнил с гимназии. Там он на перемене вытаскивал с гадливостью из булки сосиску и, с соответствующей гримасой и театральным «тьфу, мерзость!», нес ее через всю столовую в помойку.

Когда его из-за желтовато-рыжих волос звали: «Эй, Желтый!» — он пытался острить в ответ:

— Я не желтый, я — зеленый! — утверждая свои неколебимые исламские убеждения.

— Хорошо, но как заставить албанцев в Косово платить за электроэнергию? Кто там будет собирать налоги, например? — спросил я. — Насколько мне известно, там важнейшие заводы, первостатейной важности для государства, не работают со времен Тито. Это же все не Милошевич придумал.

Изетбегович посмотрел на меня свысока и объяснил одну важную вещь:

— Мне кажется, что ты, пойми меня правильно, слишком много рассуждаешь. Все это сейчас уже не важно, мы должны думать об основополагающих вещах, — и президент замолчал, как актер, делающий паузу, как раз такую, как надо, чтобы его следующие слова прозвучали весомо:

— Знаешь, Эмир, у сербов больше не будет столько генералов в Боснии. Стоит им привыкнуть к этому.

Говорил он это, думая, что я все передам Добрице Чосичу. Казалось ему, что у того имеется какое-то влияние на Милошевича — что, как вскоре выяснилось, было неверным. Я же сказал ему, шутя:

— Хорошо, но раз уж Босния светское государство, было б логично, чтобы генералы были хорошими военными специалистами.

Не подал он виду, что понял, в чем шутка, в отличие от юмора «Vox»:

— Конечно, логично. А еще логичней, чтоб они были мусульманами!

Если б я продолжил эту беседу искренне, столкновение было бы неизбежным. Не годится гостю в чужом доме устраивать скандалы — подумал я, и стал говорить о своем страхе перед войной. Изетбегович сказал:

— Ну, там видно будет. Мы попробуем все мирные варианты, но если уж придется воевать, то и повоюем. Знаешь, я б не против договориться с сербами. Например, переселить наших из районов, где мы в меньшинстве, на преимущественно мусульманские территории — и то же самое с сербами. Наши живут с нашими, сербы — с сербами, вот тебе и — мирная Босния!

И как это он так собрался переселять народы, когда у нас обычный школьный автобус не в состоянии выехать на экскурсию без безобразной неразберихи?

Источником вдохновения Изетбеговича была Турция. Думаю, все это ему присоветовал кто-то из историков, по подобию известного события из турецкой истории, депортации народов 1922 года. Турки с восточных греческих островов были переселены в Измир, а местные греки — из Измира. Переселение это было произведено в два дня, и благодаря ему мы теперь знаем подпольную греческую музыку рембетико, возникшую в неволе. Не знаю только, было ли ему известно, что тогда, в 1922 году, за эти два дня пострадало 300 000 греков? Спросил я Изетбеговича, боится ли он войны? Он ответил:

— Я боюсь только Аллаха, и верю, что имеется мирное решение для моего и других народов.

Видимо, эта набожность Изетбеговича внушала доверие, а образ страдальца-узника создавал авторитет, поэтому в конце концов он смог отобрать кормило власти у немощных коммунистов товарища Тито. Дети коммунизма уже много лет напоминали администраторов захудалых гостиниц, совершенно неспособных увлечь за собой народ. Единственным из них, имевшим шансы стать вождем в наступавшие грозные времена, был Фикрет Абдич. Творец экономического чуда в Боснийской Краине, позже за свои успехи осужденный и посаженный боснийскими коммунистами в тюрьму, он в эпоху перемен перешел в СДА, изетбеговичеву партию, не представляя себе, что его в ней ожидает. Скорее всего в первую очередь он мечтал о возрождении «Агрокоммерца» и свое участие в выборах президента Боснии и Герцеговины подчинил этой цели, веря, что если у него все получится, он сможет оживить экономическую жизнь в своей Краине.

На первых демократических президентских выборах у СДА было два кандидата, Изетбегович и Абдич. И смотрите-ка, Абдич убедительно победил, получив на десять тысяч голосов больше Изетбеговича. Таким образом боснийские мусульмане отдали предпочтение человеку, символизировавшему живую связь с тем комфортом и эмансипацией, которыми они пользовались в титовой Югославии. И гораздо меньшей была их поддержка Изетбеговича, представителя клерикальной Боснии. Фактом остается, что Фикрет Абдич мог бы стать президентом Боснии и Герцеговины, но этого не произошло. После победы на выборах, на партийном съезде СДА в Тешнье, Абдич вынужден был во имя партийной дисциплины согласиться с тем, что президентом станет не он, а Алия Изетбегович. Об этом ему сообщил легендарный Ченга, секретарь СДА, а в зале среди первых лиц партии сидели хорошо вооруженные парни, одетые в черное и в темных очках, по этому поводу приехавшие из Санджака[38]. Боснийцев же заставили поверить, что у Абдича нет времени для исполнения обязанностей президента. Насколько это неверно, стало понятно во время войны в Боснии. Абдич создал свою армию, вступил в военное противостояние с Изетбеговичем и стал его лютым врагом. Он был не единственным, кто хотел любой ценой избежать войны с сербами. Адил Зулфикарпашич, умеренный мусульманский политик, подписал с Милошевичем договор о ненападении между мусульманами и сербами. Этот договор Изетбегович выбросил в корзину.

Мой разговор с президентом все время застревал в мучительных паузах, и тогда присутствующие домочадцы начинали делать все, чтобы разрядить атмосферу. Наверное, меня позвали, чтобы поговорить и привлечь на свою сторону, а не напугать, так объяснил я себе эти попытки Изетбеговичей. Пока Алия, его сын Бакир и беременная сноха рассказывали байки про Хасана Ченгича, секретаря СДА, которого издевательски пародировал Доктор Карайлич, мои мысли потихоньку улетели прочь из квартиры изетбеговичева сына.

Кажется, разгадал я загадку и понял, что президентская стратегия основывается на все том же, Господи прости, двухсотлетнем балканском сценарии. Согласно ему, Младший балканский брат получал гарантии Большого брата откуда-нибудь извне, чаще с запада, что ему помогут, если «его кто-то тронет». Стратегия эта основана на сценарии кафанской драки. Где война между вражескими столами начинается, когда за стол, где сидит группа крепких парней, внезапно подсаживается такой блондинистый пацанчик, берет стакан воды и выплескивает его одному из них в лицо. Облитый не задумываясь отвешивает малому затрещину и подходит к столу, откуда тот пришел. Малой убегает прочь, а в это время облитый и его компания навешивает кренделей парням за провокаторским столом. И, когда уже кажется, что дело закончено, в кафану возвращается малой, ведущий за собой кодлу двухметровых дылд. И они-то уже размазывают тех, кто в этой маленькой кафанской войне уже считал себя победителем, по стенам…

Мирсад Пуриватра был сыном дизайнера мусульманской нации в Боснии. Мощно западал он на «Секс пистолсов» и получил работу в Академии сценического искусства только за то, что для представления Младена Материча «Танец восьмидесятых» раздобыл двадцать метров коаксиального кабеля. Театр «Обала» возник, отвечая возникшим запросам сараевцев на то, чтобы и в нашем городе возникло место, где будут развиваться альтернативное искусство и живой театр, отличающийся от омертвевшего театра традиционного. Мирсад Пуриватра казался подходящим человеком. Его склонность к панк-музыке, европейский прикид и приверженность к черной одежде были решающими для Младена, подумавшего, что этот человек, любитель панка, сможет вписаться в наши ряды. Очень все это сыграло в пользу Мирсада при его зачислении в штат, хотя организатором он был не то чтобы очень хорошим. С приближением войны, он все реже подчеркивал свою принадлежность к панкам и постепенно терял имидж бунтовщика. Младен Материч учил его ценить в изобразительном искусстве Бойса, в театральном — Уилсона, а Весна Байчетич на многочисленных гастролях спектакля «Татуированный театр» обращала на Мирсада свои деликатные ожидания как в области искусства, так и в более общем смысле. Поскольку перед войной выяснилось, что санджакцам не по вкусу Бойс с Уилсоном, он быстренько позабыл этих великанов альтернативной сцены. То же и с художеством. В первые дни войны Мирсад организовывал художественные выставки и сборища, а когда увидел, что кино несет больше практических выгод, перевоплотился в директора кинофестиваля. Непосредственно перед войной он все активнее подключался к дизайнерским проектам своего отца. Младен Материч и Пуриватра на частых гастролях театральной труппы «Обала» из Академии приятельствовали и разговаривали о войне! Младен часто обращал внимание на то, что сербы борются за свою автономию и теперь им ничего не остается, кроме как ввязываться в драку.

— Это же такой малый народ, который за свое существование заплатил миллионами мужских голов. Начиная от освобождения от турок они воюют, любой ценой, чтобы защитить свои национальные интересы. Сербы не признают хозяев.

На великом соборе в Фоче, организованном СДА, где собралось, как писали газеты, более ста тысяч человек, многие грозно махали какими-то саблями. Участники, одетые в форму Ханджар-дивизии, и тем самым напоминавшие о временах, когда боснийские мусульмане отправили дивизию СС в помощь в неудачном походе на Москву, теперь размахивали саблями и угрожали сербам отмщением за мусульман, убитых четниками во время Второй Мировой войны. Похоже, теперь они и сами были готовы убивать.

— Незачем было провоцировать сербов, как пить дать — получите вы пиздюлей, Миро! — говорил Младен Материч Мирсаду Пуриватре.

— А если и получим, так и на сербов найдется управа! — ответил он ему в точности словами из моей кафанской истории!

В пуриватрином распределении ролей, сербам полагалась добрая порция пиздюлей от американцев. Так я в конце концов понял, почему президент Боснии и Герцеговины Алия Изетбегович производил впечатление человека, не боящегося той кучи оружия, которая находилась в распоряжении ЮНА. Уже все кому ни лень начинали бряцать оружием, а президент был непохож на человека, боящегося войны. Тот Омерович копил все больше и больше оружия в своем подвале, и по всем Балканам оружие начало пользоваться повышенным спросом. О том же, что находится на складах у ЮНА, всем было известно очень хорошо.

В конце разговора, я сказал Изетбеговичу, что эти страх и ненависть лучше всего описал Андрич в рассказе «Письма из 1920». Ему были явно неприятны мои слова, упоминание имени Андрича вызвало на его лице едва заметную гримасу. Этим напомнил он мне Даринку, скандальную соседку из Високо. Когда требовалось произнести имя моего отца Мурата, Даринка говорила Майе:

— Когда, Майя, заявится этот, не хочу говорить кто?

Когда я упомянул Андрича, президент Изетбегович повел себя как Даринка, с той разницей, что не сказал вообще ничего. Так же, просто на другой манер. Думаю, в Изетбеговиче, за его благостной маской, таился очень мстительный человек. И только в прихожей, когда мы обувались перед уходом из квартиры его сына, он не смог скрыть своих чувств:

— А ты что, правда, что ли, собрался снимать «Мост на Дрине»?

А я ему говорю:

— Собирался, только средств нету, слишком грандиозный проект.

Он сказал:

— Так ты что творишь-то? У Андрича вся его литература полна ненависти, он же лакейское отродье.

Вышел я тогда из квартиры его сына, зная, что Изетбегович — не мой президент. Не только потому, что никто еще не получал Нобелевской премии, восхваляя ненависть. Просто тот, кто плохо отзывается о моих героях, не может быть моим президентом.

Из Парижа пришло сообщение, что надо съездить в Високо, посмотреть, что там с нашей дачей. Был я рад, что смогу показать Джонни нашу семейную гордость. Представьте себе, Джонни Депп в Високо, какой неожиданный гэг, настоящая концептуальная акция, а?

Эта дача, как и большинство проектов на моей родине, была способом вырваться из привычной среды. Что-то вроде эффекта перевернутого бинокля, когда смотришь через него на вещи, находящиеся на расстоянии вытянутой руки, а кажется, что они очень далеки от тебя. Через такой перевернутый бинокль стоит рассматривать и стиль, в котором сняты мои фильмы, и красоту нашего домика. Ни то ни другое не выросло само, как растет плод из ростка, пробившегося из земли под ногами. Но темы для их развития давала почва. Домик этот выглядел попыткой побега от той среды, в которой признанные стандарты красоты не были в почете. Успех моих фильмов не оказал большого влияния на деятелей искусств, не вызвал какой-то новой волны в киноискусстве. Для того, чтобы это произошло, прошло еще недостаточно времени. Едва добившись успеха, лучшие из боснийцев бежали из привычной среды, чаще всего по политическим причинам. Так Босния стала страной без своего стиля, вроде второразрядного футбольного клуба, из которого постоянно уходят на сторону одаренные игроки. И не столько по финансовым причинам, сколько из-за духа провинциализма и узости взглядов, которыми страдала местная жлобская политика. Потребность в прекрасном была, по меньшей мере, отсюда изгнана. И сделала все это завладевшая моими родными местами деревенщина, впрочем, в поэзии они смогли добиться некоторых успехов. С другой стороны, среднего класса, как потребителя и создателя эстетики и устоявшейся части общества здесь просто не было. На руку это было только умникам, многовековому и губительному боснийскому явлению.

Из-за владеющих головами деревенщины представлений пострадали розы и виноградная лоза семьи Домицель, майиных дедушки и бабушки. Сюда их из Словении, с появлением железной дороги, завезли австрийцы. И доставили в Високо, потому что местное население с сомнением относилось к венским авторитетам. В Вене подозревали, что здесь еще сильно пагубное влияние турков, и старые славянские обычаи являются общепринятым способом измерения времени. А ведь поток времени уже тек иначе, и теперь, когда была построена железная дорога, ориентальные привычки представляли собой проблему, несовместимую с новыми порядками, заведенными в Боснии Австрией. Время и способ его измерения требовали коренных перемен. Привычкам завершать деловые переговоры фразой «Договорим через неделю» пришел конец. Зримым символом этих перемен явилась железная дорога, по которой поезд приходил не «через неделю», а точно в восемь часов, и отправлялся со станции в сторону…. в восемь пятнадцать. Для выполнения этой относительно несложной задачи, диспетчерские обязанности в Боснии выполняли иностранцы. Зажиточный хозяин Митар не был единственным, кто по крестьянскому обыкновению назначал встречи и откладывал дела на «через неделю». Большая часть населения так и не распрощалась со «старославянскими часами», и узнавала время, глядя на небеса, а не на часы. Сосед Митар купил один из трех домов семьи Домицель. Случилось это, когда умерли самые старые члены семьи. Поселился он в доме по соседству с нашим, а розы, виноградную лозу и цветник, за которым ухаживали десятилетиями, сразу же порубил на корню, сказав:

— Бабке моей, Даринке, застит — дороги не видно, — и добавил:

— А ведь сколько картошки можно было насадить вместо этих роз.

Когда майин отец по выходным вскапывал цветник перед нашим домом, Митар, после трудов праведных, пил кофе там, где ему больше не застило. Кричал он иногда Мише через забор:

— Когда б ты, вместо роз, сажал чего потолковей, цены б тебе не было!

Как только мы приехали в Високо, Джонни, едва вылечившийся от гриппа и измученный постоянной сменой впечатлений, сразу же слег в постель. А я поднялся на холм над нашим домом и сорвал с ветки яблоко. Мало где еще в мире земля с небом порождали такие сочные творения. Грыз я это яблоко, смотрел на домик внизу, и неожиданно начал плакать. Не знаю, то ли из-за прожитых лет, то ли из-за того, что готовило мне будущее. Сначала чуть-чуть, но потом потоки слез залили мое лицо. Слезы мешались со вкусом чудеснейшего в мире горько-сладкого яблока и вызывали воспоминания детства. Хотя, если без прикрас, слезы смешивались у меня с землей. И эти слезы, эта внезапная буря в душе, позволили моему тогдашнему помешательству, хотя бы частично, излиться по щекам. Немного позже я понял, что этот долго откладываемый плач был просто предвестием важных и потрясающих событий — а тогда просто оплакивал наш дом. Мой дорогой гость Джонни стал последним, кто спал в нем. Дом этот сгорел сначала во сне у бабки Даринки, жены доброго соседа Митра, скосившего розы и виноград. Горел дом и во сне Давора Дюймовича, исполнителя главной роли «Времени цыган». Стрибору тоже часто снилось, как горит наш домик. Что же еще могло ожидать наш милый, столько раз горевший во сне, домик в наступающих временах?

Слово Санджак врезалась в память Джонни и когда через несколько дней мы ехали из парижского аэропорта в город на такси, он спросил меня, прочитав название капеллы Сен-Жак:

— Is it connected to people from Sandzak?

Расстались мы с ним как друзья. Джонни уехал на съемки «Гилберта Грейпа», а я через два месяца из Парижа, в котором мы тогда жили, полетел в Нью-Йорк, где обязан был еще семестр обучать режиссуре студентов Колумбийского университета. Как всегда, начал я заниматься тремя вещами одновременно, как Софокл, смешивавший в своих драмах несколько жанров, монтировал «Arizona Dream» в Париже, преподавал режиссуру студентам в Нью-Йорке и готовился к съемкам «Андерграунда». Когда самолет прилетел из Парижа в нью-йоркский аэропорт Кеннеди, на телеэкранах я увидел, как начался обстрел Сараево.

После референдума о независимости Боснии и Герцеговины, в котором не принимали участия сербы и который прошел удачно для тех, кто этой независимости жаждал, сербы перегородили город баррикадами. Это было для меня знаком, что пора перевозить Сенку в Херцег-Нови. Приехав в Нью-Йорк, я позвонил родителям и был рад тому, что они вместе. Никакие мои уговоры не смогли бы убедить Сенку уехать из Сараева. Но тут настала череда все более и более серьезных происшествий. Набрал я из Нью-Йорка номер в Херцег-Нови. Сенка подняла трубку и сказала мне:

— Умер Шиба Крвавац.

— Как так, от чего? — говорил я все те бессмысленные глупости, которые говорятся в таких случаях.

— От сердца, — ответила Сенка.

— А как Мурат? — спросил я.

— Плохо, все плачет и плачет, передаю ему трубку.

Отец всхлипывал как ребенок и никак не мог остановиться. С трудом выдавил из себя несвязную фразу:

— Ты знаешь, у меня ведь не было брата… а он для меня был больше, чем брат…!

Успокоил я отца, насколько это было возможно с такого расстояния и по телефону.

После лекций, которые я читал студентам Колумбийского университета, я часто прогуливался по Бродвею. Шел я в сторону городского центра, потому что в противоположном направлении находился Гарлем, в который белым людям, и не без оснований, заходить не рекомендовалось. Когда я направлялся на юг в сторону Колумбус-серкл, скоро уже начинались небоскребы, но задирать голову к драматичному нью-йоркскому небу не хотелось. Хватило одной безуспешной попытки пересчитать этажи, чтобы в следующий раз не поднимать головы. Не хотелось мне видеть, что простора взгляду нет. Шиба Крвавац был спасительным кумиром моих подростковых лет, именно он заразил меня искусством кино. Теперь его смерть переплавилась в нью-йоркский пейзаж. Во время этой прогулки ощущение безнадежности с каждым взглядом на исполинские здания увеличивалось еще сильней. Большие американские города больше напоминают выставку строительных материалов, чем то, что мы в Европе называем городом.

Наконец-то мне показалось, что страданиям этой войны пришел конец. Когда было объявлено, что португальский политик Кутильеро подготовил какой-то свой план, от радости не находил я себе места. Хотелось выбежать на Бродвей, кричать и расцеловывать прохожих из чистенького мира. Все шло к тому, что войны удастся избежать. Но счастье длилось недолго. Сначала Изетбегович подписал европейский план по Боснии и Герцеговине, называвшийся «Лиссабонским договором». Но вскоре, после встречи с американским послом в Белграде господином Циммерманом, президент Боснии отозвал свою подпись. План был отвергнут, чуть погодя, Соединенные Штаты признали независимость Боснии и Герцеговины, и это стало началом войны.

Я все больше и больше ощущал, что оказался в страшном сне о конце времен. Эти сны начали сниться из-за дяди Эдо, рассказавшем мне в раннем детстве историю о конце света. Благодаря своей склонности к сновидчеству, я, во сне, вообразил весь механизм этой катастрофы. Понял я тогда, что важнее всего держаться за собственную семью как за спасительное дерево. Которое теперь было выкорчевано с корнем и унесено буйным половодьем. Рецепт спасения из моего сна наяву означал, что важно держаться всем вместе, а там будь что будет. Земля трескалась у нас под ногами, небеса распахнулись, но до последнего мгновения оставалась еще надежда. Спасение всегда могло прийти, если поступать согласно указаниям из обильной кладовой снов. И, конечно, не терять надежды. Война это еще не конец света. Это доходнейшее предприятие, придуманное человечеством за всю свою историю. Есть способы и из нее выйти победителем, но не во время военных действий. Потому что кроме случаев, когда ты защищаешь свою семью от непосредственной опасности, война — рай для авантюристов, решивших обогатиться, и для художников. Мечты о межнациональном согласии разошлись с реальностью, и это стало величайшей потерей моей жизни.

В тысячу девятьсот девяносто втором, 29 сентября, в Херцег Нови умер мой отец. Скорбную эту новость узнал я странным образом. Мирослав Чиро Мандич, режиссер, некоторое время живший у нас в Париже, разговаривал с Майей. Она позвонила в Нью-Йорк, чтобы сообщить мне скорбную весть, но, не сказав еще «Алло!», не подозревала, что связь уже установлена и я все слышу.

Как раз в тот момент Майя советовалась с Чиро, сообщить ли мне сразу, что Мурат умер, или сделать это по приезду в Париж? Новость эту я переносил, замкнувшись. Сидел до самого рассвета и курил свою последнюю пачку сигарет. Где-то после полуночи ко мне присоединился Момчило Мрдакович. Нервозный любитель и работник кино, мечтавший, уже в преклонном возрасте, снять свой первый игровой фильм. Он идеально подходил к тому, чтобы в тяжелую минуту оказаться под рукой. Принес он с собой бутылку ракии и два стаканчика. Разлили мы ракию и выпили за упокой моего отца. Завтрашние лекции в Университете были отменены и на доске объявлений написано: No class today, Emir`s father passed away.

Когда мы со Стрибором пришли на Норвежскую 8, в дом, где теперь жила одна моя мама, на стеклянных дверях, ведущих во двор, висела смертовница[39] с пятиконечной звездой, именем и фотографией Мурата Кустурицы. Это зрелище было только первым шагом к окончательному осознанию смерти моего отца. Когда у тебя умирает близкий человек, время не течет обычным образом. И сам ты, в то самое мгновение, когда слышишь эту новость, немного умираешь. Хуже слышишь, тише говоришь, становишься чем-то вроде едва горящего уличного фонаря, от которого непонятно, есть ли вообще какой-нибудь свет. И только добравшись до места похорон, только тогда ты снова, не желая быть мертвым, полностью оживаешь.

Стрибор посмотрел на фото своего деда и спросил:

— Кончится ли это все когда-нибудь? — имея в виду несчастья, обрушивающиеся на нас одно за другим, а я ему ответил:

— Хоть и кажется что нет, лучше так не думать, ведь это не может продолжаться бесконечно.

Подумал я, как же тяжело приходится Стрибору. Хотелось мне как-то его утешить и развеселить. Так же, как когда-то мой отец успокоил меня, когда я сам впервые увидел мертвеца. Развеял тогда отец страх смерти перед моими глазами с той же легкостью, с какой могучий северный ветер разгоняет на небе облака. Воспоминание об этом потом, когда было необходимо, укрепляло мою раненое сердце. Если про смерть можно сказать, что она «непроверенный слух», то эта лучшая анестезия, обезболивающая ужас конца человеческой жизни.

То, как отец умалил смерть, сведя ее на уровень газетного афоризма, снова и снова приходило мне в голову, вместе с воспоминаниями об отцовском остроумии и его радостном, герцеговинском характере, возвращая мне присутствие духа. Неважно, насколько тяжел свалившийся на тебя груз, главное, не надо тащить его на своих плечах. И хорошо иметь отца, способного объяснить, как совладать с тяжестью постигшего тебя несчастья.

Из какого источника мой, ныне уже покойный, отец черпал теплоту и нежность, откуда родом было его заразительное очарование, благодаря которому в друзьях у него ходила половина Сараево? Как стал он важнейшим столпом, поддерживающим здание моей жизни? Родителей его я едва помнил. Но их история и есть тропинка, ведущая прямиком к источнику и запруде, которые я стремился обнаружить.

Муратов отец Хусейн Кустурица был в Травнике важным судейским чиновником, человеком, который, с отточенным карандашом и в черных нарукавниках каждое утро точно в семь часов отправлялся в суд. И точно в пол-десятого, когда в суде наступал перерыв, возвращался домой и готовил кофе с завтраком для своей эфендиницы[40]. Это было неслыханным примером мужской эмансипации не только для Травника, но и для Вены. Жили они на одну его зарплату, и жили в достатке, благодаря исключительному трудолюбию чиновника Хусейна. В конце концов из суда он вышел на пенсию. Тщательно ухаживал он за огородиком возле дома в травницкой Потур-махале, видимо, чтобы уменьшить расходы. Была это одна из немногих травницких семей, из которой все младшее поколение ушло в партизаны, а тетка Биба и перед войной была членом СКЮ. Отец в самом начале Второй мировой войны убежал вслед за своей сестрой в лес и присоединился к народно-освободительному движению. Если б он не сделал этого, то пострадал бы от чернорубашечников, из-за которых вынуждена была убежать и тетка. Проводил он свою сестру и стал думать о том, что скоро пора и ему в леса. Ушел в партизаны и стал бойцом Первой краинской народно-освободительной бригады. Мой отец и его сестра прошли в той боснийской провинции сквозь историческое решето. Мало кто готов был встать на сторону «ненормальных сербов, которые опять начали воевать с немцами». В том числе и другая их сестра Лала скептически смотрела на эту их политическую деятельность, но делала все, для того, чтобы об их довоенных революционных акциях, о которых ей было известно, не узнал никто другой. Большинство боснийской райи[41] не имело особой склонности к революционным и, тем более, социалистическим идеям. Мурат с Бибой, встав на сторону пострадавших, выразили свою склонность к левым идеям и своим сербским корням. Поэтому-то, принадлежа к армии-победительнице, оба они в конце Второй мировой войны праздновали победу над фашизмом по другому, чем большинство, лишь в конце войны переметнувшееся на сторону победителей. Они-то на этой стороне были всегда. Мурат получил образование в Иисусовой гимназии в Травнике. Там он получил много расширивших его горизонты знаний, но одновременно именно там церковная идеология, посчитавшая усташскую оккупацию исторической закономерностью, полностью отвратила его. Часто Мурат, варя на кухне яйца, читал на латыни: Отче наш, иже си на небеси — и так отсчитывал, короткой или длинной версией «отче наш», будет ли сварено яйцо всмятку или в крутую.

После окончания Второй мировой войны, тетка Биба переселилась в Билград, как называли ее родители столицу ФНР Югославии. Вышла замуж за Славко Комарицу, который вскоре стал послом ФНРЮ в Швейцарии. Тетка была счастлива, что может теперь устраивать незабываемые приемы. Молодая травничанка наслаждалась тем, что в ее квартире собираются теперь важные люди и что она сама, а не только Славко, стала частью такого видного общества. Когда она, в качестве жены посла, переехала в Берн, счастью не было конца. Получила она от государства роскошную шубу и полные карманы денег. Мало того, что она все эти деньги получила, она еще и любила об этом говорить: «Молодец наше государство, все делает, чтобы в мире о нас сложилось хорошее впечатление и никто не мог нас подкупить!»

Когда она развелась и сошлась с Любомиром Райнвайном, тетка с нетерпением и любовью зазывала родителей в Белград, чтобы принять их в своей квартире на Теразие 6. Попытки организовать этот визит были делом непростым. Вроде бы, никаких препятствий не было, потому что видная белградка, работающая в Международном рабочем институте, давно уже послала своим отцу с матерью билеты, купленные со скидкой, благодаря ее почетному ордену. Но эфендиница никак не могла представить себе, как эта она будет ходить по Белграду в старом пальто!? Решить эту, как и все другие в ее жизни, проблему взялся чиновник Хусейн. Он до сих пор с пониманием относился к подобным желаниям жены. Со сбережений, отложенных им на покупку участка на кладбище, о которых жене не было известно, купил он на это пальто сукна. Денег заплатить портному все еще не хватало, и потому было продано радио. Отец прочитал об этом в письме, пришедшем на его сараевский адрес, вместе с посылкой, которую ему ежемесячно высылали мама с папой из Травника. В письме они извинялись, что не могут послать больше одной бутылки оливкового масла, двух килограммов травницкого сыра и двух кило чернослива. Никогда и никому не будет открыта правда о том, как было пошито это пальто и как Кустурицы посетили Белград. Говорят, Кустурица-мать обошла весь дом на Теразие 6, от двери к двери, выпила со всеми соседками по чашечке кофе и совершенно покорила их сердца.

— Настоящей царицей была моя мама! — сказал мне однажды отец. Когда закончилась война, антифашистский женский фронт выдвинул программу борьбы с паранджой и связался с Бибой, ища среди травницких семей поддержку и пригодную для продвижения этой пропагандистской акции женщину. Выбор пал на мать партизан Мурата и Бибы Кустурицы.

Собравшимся женщинам она убедительно поведала все причины, по которым следовало расстаться с мрачным прошлым. Это было несложно, поскольку она происходила из рода Авдичей. Они, как и Кустурицы, были герцеговинцами, и в их среде так же была распространена борьба герцеговинца и человека. После успешного рассказа о необходимости избавления от паранджи, эфендиница стала одной из первых лиц в Травнике, даже в большей степени чем ее дети, и получила много благодарностей.

— Выбрать бы тебя, Кустурица, в градоначальники, вот это было бы дело!

Между тем, уже на следующий день произошло неожиданное. На базар вышла она покрытая паранджой! Когда перепуганная дочка узнала об этом неожиданном повороте событий, послала она брату телеграмму из Белграда. «Что ты наделала, мама?» — спросил отец, который сразу же примчался в Травник. А она ответила:

— Ну, не знаю, по-моему красиво, когда у женщины видны одни глаза.

— Нельзя тебе так, эфендиница, у тебя же партийное задание, — говорил ей мой отец.

— Да ладно тебе, сынок, нельзя же все так сразу! Немножко носишь, немножко не носишь. Вот как это делается!

На самом деле, вела она бои совсем на другом фронте. В ближайшем от нее соседстве находился дом беговской семьи Вехбие Шахинпашича. Принадлежавшая к нему ее соперница была против снимания паранджи и, так как они с ней боролись за престиж в махале[42], моя бабушка боялась, что из-за этой истории с паранджой потеряет свое влияние на женщин нашей улицы и, когда они соберутся за кофе, не сможет как раньше держать марку. Отсюда и это компромиссное предложение «немножко носишь, немножко не носишь». Умирая в кошевской больнице, за ночь до смерти, она попросила у отца мою подушку, да так и, опершись на нее, и умерла.

Отец умер вместе с любимой страной. Ушел вовремя, чтобы не видеть, как распадается дом, в который он лично вложил не один кирпич и большую часть своей жизни. Фундамент этого дома давно уже разрушали иностранные разведки, нерешенные исторические споры между сербами и хорватами, да еще и те самые умники. Они свое место элиты народа, к которому принадлежали, уступили специалистам по разрушению общего фундамента, а сами все больше предавались размышлением над вопросом, изложенным в заглавии этой главы.

За полгода до отцовской смерти на учебу в Париж приехал Абдулла Сидран. Он рассказывал о невыносимом состоянии дел в Боснии и о мире, который на территорию Боснии и Герцеговины могут принести, по его мнению, только Объединенные Нации. Партизан Первой краинской бригады сказал ему гневно:

— Во Второй мировой войне я боролся за то, чтобы избавить мою страну от иностранного сапога, а ты мне тут ООН в Боснию зазываешь?

Тогда Сидран стал развивать теории, с которыми его собеседник согласиться не смог:

— Первого марта на референдуме о независимости Боснии фактически начаты военные действия. Если у нас треть населения не принимает участия в референдуме и не хочет выхода из Югославии, будет в Боснии война, — на что Сидран ему ответил:

— И все же на референдуме выражено желание большинства граждан Боснии…. — и Мурат, в конце концов, засадил кулаком по столу и завершил разговор о Боснии и Югославии так:

— В крови создана, в крови Югославия и распадется, запомни мои слова!

Теперь мне надо было взять что-то из своих чувств и воспоминаний, чтобы подбодрить Стрибора и на время преуменьшить тяжесть дедушкиной смерти. И, как часто бывает в жизни, добился я обратного. Четырнадцатилетний Стрибор стал утешать меня. Когда мы поднимались по ступенькам на Норвежской 8, он обнял меня и сказал:

— Это ведь как яблоко. Сначала оно цветет, потом появляется плод, который растет, питается соками земли, становится яблоком, выросшим из маленького зеленого плода, наливается цветом. Солнце его купает, дождь его милует, орошает… И вот проходит лето, а яблоко так и висит на своем черенке. Приходит осень, плод мерзнет, яблоко съеживается и, где-то на пороге зимы, черенок резко рвется, сморщенный плод падает на землю, и нет больше яблока.

Хотел Стрибор объяснить мне, что смерть вещь естественная. И только зайдя в херцегновскую квартирку и обняв Сенку, только тогда я осознал, что никогда больше не увижу отца. Смерть близкого человека превращается в великую скорбь именно тогда, когда подходишь к ближайшему свидетелю его смерти, представляющему собой самую сильную, теперь уже символическую, связь между тобой и покойным. Умирая, отец мой кричал:

— Сенка, Эмир, ухожу я от вас! — и мы были в отчаянии о того, что он больше никогда не вернется!

Стрибор заплакал, когда увидел, как мы с Сенкой оплакиваем Мурата, а я наконец нашел способ успокоить сына:

— Твой дедушка не умер, просто отправился на тот свет, отдохнуть от своей доброты, — сказал я, продолжая плакать.

Загрузка...