Чей ты человек, сынок?

В Герцег-Нови, у самого моря, там, где когда-то проходила узкоколейка, стоят скамейки. Многие из них разбиты пробовавшими свои едва созревшие силы подростками или пьяными солдатами.

На одной из таких скамеек у входа в туннель сидит моя мама. Закуривает сигарету, смотрит на морской горизонт. И закрывает глаза — что-то снится моей Сенке. Когда прогуливающиеся вдоль набережной знакомые, местные и боснийские беженцы, видят дремлющую на скамейке Сенку, они спрашивают ее:

— Как ты, может, помочь?

Она открывает глаза:

— Ничего-ничего. Присела отдохнуть, сон меня и сморил.

И они продолжают свой путь, местные — по своим домам, беженцы — по чужим. Моя мама закрывает глаза и продолжает смотреть свои сны, может, в них какая тайна?!

Всякий раз, приезжаю в Херцег-Нови, а тут прямо маленькое Сараево. Вокруг одни беженцы, выцветшие старики, молодых немного — те, в основном, сбежали в Канаду.

— Имей в виду, — говорит старый друг. — Что-то часто Сенка сидит на этой скамейке возле причала и спит. Не дай Бог простудится, кончится осложнениями, здоровье ж у нее никудышнее.

Каждый раз, возвращаюсь на нашу херцегновскую базу и радуюсь, может, потому, что все здесь напоминает жизнь на Горице. Нет только того, что ниже ее, и, конечно, моего отца. Стены приглушили звуки соседской жизни, сквозь окно доносятся голоса играющих в футбол детей, на сковородке весело подпрыгивают оладьи, а ты безмятежно спишь. Слышны только шепот и приглушенное поскрипывание лифта фирмы «Давид Пайич» где-то далеко. Сенка возвращается от соседки напротив.

— Спит, ночью поздно из Парижа вернулся.

— А можно я внука приведу, с Эмиром сфотографироваться?

— Можно, но позже, женская твоя голова, дай моему ребенку выспаться!

— Чей ты человек, сынок? — вдруг спрашивает меня мама, когда я пью утренний кофе, а я ей говорю:

— Твой, Сенка, чей же еще? — она улыбается и смотрит на меня с подозрением, будто хочет вытянуть какое-то нелегкое признание. Так, когда-то, выведывала Сенка, кто подговорил меня перейти городскую черту и без разрешения уйти купаться на Илиджу. Как это было давно. На самом деле, моя мама мастер искусных подходов. Причем знаю, что по нраву ей люди сильные и принципиальные, поэтому я не удивляюсь, что разговор этот она начинает именно так. Говорит Сенка:

— Больше всего нравится мне Владо Дапчевич, был такой человек, использованный в качестве прототипа Владо Петровичем, героем кино- и литературного труда. Он всегда говорил, что любит Сталина и за это отсидел двенадцать лет. Недолюбливает его из-за этого самого Сталина моя мама, до сих пор оплакивающая Тито, но уважает за то, что он, как говорит она, «настоящий человек, с принципами». После выхода из тюрьмы журналист титоградской «Победы» спросил, что думает он теперь, а он ответил: «Люблю Сталина». И кто знает, действительно ли он так думал, но принцип есть принцип: от того, что было сказано однажды, не отрекаться никогда.

— Настоящий человек, есть у него принципы, — говорит мама.

— А ты чей человек, ну-ка скажи-ка? — настаивает моя мама, а я смеюсь и отвечаю:

— Твой, сказал ведь уже, будто не знаешь.

Сенка улыбается и говорит:

— Прекрасно понимаешь, о чем я спрашиваю, хватит уже валять дурака!

— Не знаю! — шучу я, Сенка меня целует и говорит:

— Там на столе джем с маслом, там же тосты, а я пойду прогуляюсь, заодно за электричество заплачу.

Все как когда я уходил в школу. С той разницей, что тогда указания где что оставлялись в записочках, потому что ко времени моего завтрака мама уже два часа как вышла из дома и торопливо прошла кошевским спуском вниз, к Строительному факультету… Теперь, едва проснувшись, я смотрел на маму, медленно бредущую в сторону моря, где некогда проходила колея узкоколейки.

Из всех херцегновских знакомцев симпатичней всех был мне доктор Радмило Йованович, психиатр из Сараево, проводивший, как и Сенка, время в ежедневных прогулках по набережной — как любят делать все очутившиеся у моря жители гор. Спас меня этот доктор Йованович от депрессии, в первый раз напавшей на меня двенадцать лет назад, когда я бросил съемки фильма «Папа в командировке» и уехал к доктору в Ягомир. Говорю ему: «Доктор, не могу больше!», а он отвечает: «Сначала присядьте, пожалуйста», а потом спрашивает: «И чем таким невыносимым вы занимаетесь, что больше не можете?». Я отвечаю: «Фильм снимаю, о том, как одна семья пережила тысяча девятьсот сорок восьмой год», и тут доктор разрыдался. Прямо навзрыд, сидит и плачет. Стало мне неприятно, начал я искать кого-нибудь взглядом, потом подумал, может, это психиатрический ритуал или что-то такое. Вскакиваю со стула, оглядываюсь, но не вижу ни одной медсестры, а он плачет, не останавливаясь. У меня всю депрессию как рукой сняло. Подхожу к доктору и спрашиваю:

— Что с вами? — а он, вытирая слезы, отвечает:

— Там, на Голом острове, сломали они нам хребет. Знаете, ведь человечеству несколько миллионов лет понадобилось для развития, а там брат брату так вот просто хребет ломал. И бились мы в муках, как далматинские ящерицы…

Когда я закончил «Папу в командировке», доктор Радмило Йованович присутствовал на первом показе и снова плакал. На этот раз от счастья. Тогда, после смерти Тито, узникам Голого острова было наконец возвращено чувство достоинства. При том что те преступления никогда не попадали в фокус внимания передовой гуманистической мысли. Как-то они с ней не вязались, оставаясь в области причудливых вещей, происходящих у православных русских, сербов и черногорцев. Страдания на Голом острове не смогли обрести мифологических очертаний потому, как кажется мне, что есть такие исторические преступления, в которых колеса универсальной гуманистической мысли завязают словно в грязи. В наше время принимаются во внимание и рассматриваются только преступления, совершаемые в прямой связи с прогрессом. А раз в эту драму замешан еще и Сталин, гуманизм хотел бы всю эту историю с Голым островом стереть из памяти окончательно. Сегодня я горжусь дружбой с доктором Йовановичем, за то, что своими слезами он вылечил меня от депрессии.

С доктором Йовановичем и мамой гуляем мы по набережной. Идем себе помаленьку, а Йованович и говорит:

— Твой отец был остроумным и интеллигентным человеком, но не умел отличать важное от неважного и держать дистанцию со многими вещами. В жизни все-таки необходимо научиться приемам дриблинга[51] и уметь их использовать. Не чтоб развлечь публику, а чтобы поведение некоторых людей и непростые ситуации не воспринимать во всей их тяжести.

У моей мамы с возрастом развились способности к пониманию черного юмора.

— Ну вот видишь, говорила ж я тебе, нет толку от политики, этот спорт не для людей со слабыми нервами.

Доктор ушел лечить своих больных, а мы с мамой пошли на Савину, на могилу Мурата. Жалуется мне Сенка, что постоянно находит на отцовой могиле свежие цветы. Стоит ей подготовить цветы, чтобы отнести на могилу мужа, как кто-то ее постоянно опережает.

Стараемся мы с Сенкой скрывать, что слезы застилают наши глаза, чтобы друг друга еще больше не расстраивать. Грустно нам, что отца больше нет с нами. Вообще-то, я всегда думал, что у Сенки такие большие глаза оттого, что она много плачет. Надеюсь, когда-нибудь и мои глаза станут такими большими… Боже ж мой, думаю я, какие реки слез мы Кустурицы за все это время наплакали. Иногда и без особой на то причины. Как было, когда в Гармишпартенкирхене словенский прыгун на лыжах получил медаль, а мы с отцом столько прыгали по тахте, вопили от счастья и плакали, что соседи стали жаловаться на шум, а мама говорила:

— Черт бы вас драл с вашими словенцами, посуда ж со шкафа попадает!

За ужином, когда бутылка вина опрокинулась на тот самый ковер, на который был натянут ею пластиковый чехол, убедились Сенка в правильности своих действий, сэкономивших ей столько труда.

— Видишь, Эмир, а ты смеялся, что я берегу вещи! Вот скажи-ка, что стало бы с китайским ковром после того, как на него столько красного вина разлилось?

— Ничего! — ответил я, а мама обиделась.

— Ну какой ты все же паршивец, как так ничего, я ж целый год горбатилась, чтоб такие деньги заработать?

— Знаю, а ты видела в киоске безногий сидит, киоск у него есть, а ног нету, вот это большая трагедия, а эта твоя больше на мелодраму похожа.

— Ну-ка хватит уже, как тебе не стыдно, ну вылитый свой отец!

Плача, слушали мы наш гимн и после победы баскетболистов на Олимпиаде в Мюнхене, но один из наших плачей был все же особенным. Случился он у нас дома на улице Кати Говорушич 9а, когда в новостях Евровидения на ТВ Сараево сообщили, что «Папа в командировке» победил на Каннском фестивале. Победы и поражения приходят к нам слитые одной слезой, и никак их не разделить. Так было и когда умер Тито. Со стадиона Кошево, с прерванного матча Сараево-Осиек, бежали мы как ошпаренные по домам, чтобы могли найти нас те, кому мы сейчас необходимы, утешить, обнять…

После сообщения, что «Папа в командировке» получил Золотую Пальму, к нам домой примчался мой двоюродный брат Эдо Нуманкадич. Эдушка обнимал Сенку, а она плакала. Если бы Джиму Джармушу довелось увидеть эту сцену через окно, он был бы уверен, что там двое близких людей горюют об усопшем.

— Эдо, мой Эдо, и что же это такое стряслось?

— Счастье, дорогая Сенка, великое счастье! — сказал Эдо и разрыдался еще сильней. Как и при любом балканском переживании, в этом плаче не было ни чистой радости, ни чистого горя. Поэтому и в искусстве не бывает у нас чистых жанров, перетекает один в другой, и люди уже привыкли, что большие события приносят у нас большие испытания и потому все чаще пытаются этих великих событий избегать. Все великое замутняет их зрение и несет тревогу. А когда большие события приходят, чаще всего нежеланными, они меняют их жизнь с самого основания, причем сильней всего от этого страдают принципиальные люди. Последовательность дается на Балканах нелегко, потому что правила и устои нашей жизни привнесены к нам извне, с Запада и Востока, и когда происходят неожиданные перемены, нас о них в известность никто заранее не ставит, и мы либо начинаем дурить, либо ведем себя как свиньи. Оставляем свои старые убеждения в ночи, во имя новых, лучших, жены отрекаются от мужей, что и произошло, когда однажды Тито сообщил нам, что Сталин теперь нехорош, а ведь совсем недавно именно он учил нас его любить и умирать с его именем на устах. Поэтому моя мама знала, о чем говорит, сказав:

— Этот Дапчевич человек с принципами!

Хотя сама Сталина не любила, а Тито уважала.

На Савине нет глины, как на боснийских кладбищах. Там можно сидеть, смотреть на море, вдыхать запах сосен, а когда соберешься домой, не надо счищать глину с ботинок. По дороге на кладбище мы с Сенкой садимся передохнуть на террасе «Бельведера», смотрим на море, Сенка курит «югославию», я кубинскую сигару. Молчим, и вдруг Сенка смеется:

— Ну давай же! Скажи наконец, только честно, чей ты человек, может, правда, что о тебе говорят?

— Прямо вот сплю и вижу я стать чьим-то! И страдать за кого-то другого, как этот твой Дапчевич за Сталина.

— Он не мой, а просто человек, достойный уважения.

— Так я о чем: вот пострадаю, и про меня будут говорить — достоин уважения!

— И чего ты все так переворачиваешь, дурень ты эдакий!

— Но, Сенка, нету ведь сейчас достойных персонажей. Хотелось бы и мне сделать чью-нибудь татуировку, как Марадона Фиделя Кастро, да некого.

— Хватит меня дурить, просто скажи, чей ты человек? Соседки говорят: «Твой Эмир, без сомнения, человек Милошевича!», это правда?

— Хочешь, скажу тебе честно?

— Хочу, конечно!

— Хотел бы я, Сенка, порадовать тебя, да и себя, и сказать: так и есть! Ведь, когда он пришел к власти, я неправильно определил сторону света.

— Как это так? — спрашивает мама.

— Вляпался я во все это потому, что ввязался в споры о правде, а она была в том, что Запад тогда начал расширяться на Восток, в чем в общем-то ничего нового не было, потому что Восток никогда не расширялся на Запад.

— А что ж тогда не промолчал? Всего-то и надо было, что промолчать.

— А это потому что идиот, — а Сенка рассмеялась и говорит:

— В политическом смысле? — а я подтверждаю:

— Точно!

— Боже мой, Эмир, а я-то всегда думала, что ты такой разумный!

— Разве что на плече я его не вытатуировал как Марадона. И вдруг появляется его жена, и тут-то у многих открылись глаза. А он, такой, вернулся из Дейтона и начал изображать обычного человека. Фирму «Тимберленд» открыл — хочу, говорит, купить сыну хорошие ботинки!

Когда мы подошли к отцовской могиле, у изголовья ее стояли свежие гладиолусы.

— Должно быть, какая-то из его шлюх?! Знала бы кто, шею ей свернула, — говорит моя мама.

Положила цветы около отцовской фотографии, добрела до фонтанчика, налила воды и вернулась назад. Теперь мы вместе приводим в порядок муратово надгробье, отскребаем камень щетками. А я почему-то вспоминаю, как Сенка хозяйственным мылом оттирала мои плечи — в день, когда я впервые пошел в школу, и во все прочие, когда я, мальчишкой, возвращался с футбола. В конце концов мы вдвоем тщательно очистили гранит на отцовской могиле. Теперь Сенка достает сигарету. Это настоящий ритуал. Прикуривает Сенка сигарету, передает ее мне, а я кладу ее на край могильной плиты, чтобы и Мурат покурил с нами. Сигарета горит, мы молчим, и только когда пепел отцовой сигареты дотягивается до фильтра, встаем и идем к выходу за ворота савинского кладбища. А я снова думаю о преимуществах Средиземноморья, любой его части — не надо чистить обувь, потому что нет глины. Доходим до площади. Там, на площади, на ступеньках под часами, мы с Сенкой расстаемся. Она говорит:

— Пойду-ка я по набережной до дома пройдусь, возьми ключ на всякий случай, вдруг поздно вернешься, а я засну.

Оставил я ее спускаться по ступеням вниз к морю, а сам потихонечку, мимо херцегновской почты, пошел туда, где буду для нее невидим, смотреть на нее, сидящую на скамейке около туннеля.

На сломанной скамейке, там, где проходила узкоколейка, сидели когда-то мои отец с мамой. Она курила «югославию» с фильтром, отец смотрел на горизонт, так и сидели они, подавленные великой бедой войны. Не обделила их жизнь и другими горестями, но эта, из-за войны, была сильней прочих. Теперь на скамейке сидит одна мама. Прикрыла глаза и грезит о чем-то своем, тайном. О чем же мечтает моя мама, думаю я, наблюдая издалека за ней, не подозревающей, что я здесь и смотрю на нее. И вовсе Сенка не спит, как утверждает мой старый приятель, она курит, потом закрывает глаза. Зажмуривает их, но не спит. Будто продолжает свой вечный тайный разговор. Будто с кем-то разговаривает. Как бы не сойти ей так с ума, думаю я, глядя как она с закрытыми глазами шевелит губами. Как бы не связалась с какой-нибудь сектой, вот даже какая ерунда приходит мне в голову. Поговорит она так тихонечко, встанет со скамейки и отправится домой.

Сидим мы с мамой, печем пончики и смотрим вечерние новости. По телевизору все как обычно. Двухсторонние отношения, санкции, отключения света и воды в Черногории. Необходимость сокращения ядерных вооружений. Сенка твердо намерена выяснить вопрос о моей принадлежности. Хоть и делает это деликатно:

— Ну давай же, скажи маме, признавайся, знаешь, как говорится, признание — уже пол-прощения: чей ты человек? Может, правда, что соседка с одиннадцатого этажа (хоть и дура) говорит, что ты ведешь бизнес Милошевича на Западе?

Искренне рассмеялся я над этой ерундой, но не хотел заканчивать столь чудесный разговор под рабочим названием «Чей ты человек, сынок?»

— Я, Сенка, как и ты, люблю принципиальных и сильных людей.

— Да ладно, с чего это ты так уверен, что он сильный? Сильные — это президенты Америки, России, Китая, а не Югославии.

— Сначала познакомился я с ним по телефону, в 1988-м, перед премьерой «Времени цыган». К этому разговору подтолкнул меня эгоизм. Да-да, в том, что касается кино, я именно такой, без сомнения. Директор «Белград-фильма» Мунир Ласич не разрешал премьеру фильма в «Сава-центре», а все остальные подходящие кинозалы Белграда были уже зарезервированы. Он прямо повернулся на идее, что премьеру нужно делать в кинотеатре «Козара». Оля Варагич, директор «Времени цыган», знала, что только новый шеф ЦК Сербии может укротить этого Ласича и решить проблему. «Слышал я, что вам необходима помощь», сказал он по телефону звучным голосом. Звонил он мне в Нью-Йорк и я, еще не проснувшись и нервничая, объяснил ему, что «Сава-центр» единственное место, в котором у этого фильма получится достойная премьера. Премьера состоялась в «Сава-центре».

— Хорошо, а почему то, где будет премьера, должен решать Первый человек? — наивно спрашивает Сенка.

— Да потому что второго никто слушать не станет! Тут в цене слова только первого.

Сенка смеется, а я вспоминаю фильм «Папа в командировке». Если б не Мира Ступица, убедившая своего мужа и тогдашнего президента Цвиетина Миятовича, что совершенно непростительно, если такой фильм не будет снят, «Папы в командировке» вообще бы не было.

— Так чей ты человек — не меняй тему!

— Когда Милошевич появился, первыми бучу подняли словенцы, заявившие, что на Балканах появился новый Гитлер!

— Точно, — сказала Сенка.

— Я, Сенка, что-то никак не мог сообразить, как это словенцы называют Милошевича Гитлером, имея в виду что-то нехорошее. Ведь видел же я в старых киножурналах, что Гитлер вошел в Марибор как великий полководец. Встречали его так, как потом они же встречали Тито, которого потом они же топтали ногами, когда захотелось им в Европу, и чтобы продвинуться на этом пути, понадобилось померяться силами с византийским Белградом. Слегка окропив этот свой путь в Европу кровью. Десяток сгоревших коров по CNN, три-четыре сгоревших автомобиля. Тогда во мне и стал пробуждаться идиот.

— Это в политическом смысле, или как? — смеется Сенка, и я ничего против этой ее шутки не имею:

— Точно. Отец говорил о Тито: когда бы не он, у нас в партизаны записывались бы прямо на улице.

— А мне нравилось, что он считал себя югославом, — говорит Сенка.

— Вот так и мне симпатичен Милошевич.

— Скажи честно, ты ему чем-нибудь обязан?

— Гражданством обязан, а это немало!

— Да ладно тебе, вон, смотри сколько людей в Белграде тебя любят, причем тут вообще он?

— Если б он об этом не знал, то и не получил бы я паспорта.

— Нет такой страны, что не дала б тебе паспорт. Так что можешь его запросто вернуть.

— Могу, Сенка, но не хочу. Хочется и мне быть немного как этот твой Владо.

— Во-первых, не мой. А во-вторых, ты, парень, завязывай придуриваться!

— Все это, Сенка, как выяснилось, одна сплошная придурь и есть!

— Прямо-таки придурь, — смеется она.

— Так время же показало, что все не так, как выглядело поначалу. Похож он был на человека, у которого есть свое видение, а оказалось, просто зануда.

— Кто-то вроде твоего дяди Любо Райнвайна, бибина мужа, только без усов?

— Что-то вроде. Когда я понял, что ну вот нету у человека своего видения, тогда во мне и родился этот самый Владо, принципиальный человек. Никогда не откажусь от слов, которые когда-то говорил, ни за какие деньги.

— А что ты такое говорил?

— Что он достойный человек.

— А он достойный?

— Один день казался достойным, на другой день вроде нет, а все равно надо держаться своих слов, неважно, что там на самом деле. Все это метания, без которых нет ни политиков, ни политики, не имеют они значения. Больше не важен он, но важен ты сам. Такое есть даже у Андрича. Он тоже связывал себя с этой стороной, с восточной. Она перенесла страданий больше остальных, а когда человек выбирает с кем ему быть, то естественно выбрать тех, кому тяжелей. Он здесь остался один, никто его не поддерживал, и это мне нравилось. А если посмотреть по-другому, вот не было Милошевича в 1914-м и случилось черт-те что, не было его и в 1941-м, а происходило такое, чего хуже и быть не может!

— Эмир, вот это, что ты говоришь, это не политика, а как ты сам выражаешься, рассуждения политического идиота!

Так урезонивает меня моя Сенка, а я продолжаю:

— Дома он робко расчесывал жене волосы, когда она ему разрешала, конечно, а в резиденции костерил послов иностранных государств, будто у него в кармане две атомные бомбы припрятаны.

— А тебе это и нравилось?

— Да, это нравилось.

— А это означает, дорогой мой, что никогда не вышло бы из тебя политика!

После «Андеграунда» и победы в Каннах пригласили меня к президенту в его кабинет. Был он уже в подпитии и размахивал книгой своей жены Мирьяны Маркович «Дни и ночи». Цитировал мне ее на английском «All this guys are nationalists!», имея в виду Караджича и боснийских сербов. Пока он зачитывал эти цитаты, телефон его звонил не переставая. Он не брал трубки, а я все пытался как-то обратить его внимание на этот факт. Президент отмахивался от него рукой. Цитировал мысли своей жены, пил виски из большого стакана, и к концу оказался совершенно пьян. Кого бы я за тем ужином не упомянул, он говорил:

— Да ну его, мудака!

Не нравилось мне, что президент так много ругается и, в особенности, что все у него оказываются мудаками, за исключением собственной жены, которая тщетно пыталась тем вечером перед белградской премьерой «Андегрунда» до него дозвониться. Думаю, он не хотел отвечать, считая меня недостойной Мирьяны Маркович и своего сына Марко компанией.

Гуляем мы с Сенкой в жаркий денек в сторону скамейки у туннеля. Октябрьское солнце жжет как августовское. Глобальное потепление в действии, озоновые дыры в небесах. Теперь Сенка уверена, что ответ на вопрос чей я человек ясен как день и она с облегчением спрашивает:

— Ну и чей ты человек, скажи своей маме? — говорит Сенка с улыбкой, и я отвечаю:

— Ничей!

Сенка останавливается, в изумлении:

— Как так ничей, разве не мой? — и я поддерживаю шутку:

— Так вроде же Милошевича?

— Какой же ты балбес, Боже правый, только-только вроде разобрались, и ты опять со своей путаницей. Тебя вообще хоть что-то кроме политики интересует?

— Ну, раз Мурата не интересовало, не интересует и меня! — и мама стоит, слегка всхлипывает, потом улыбается и целует меня.

И мы расстаемся, меня везут в аэропорт, а Сенка машет на прощанье и ковыляет к сломанной скамейке, где они с Муратом сидели и коротали свои беженские дни.

Она курила «югославию», а он озабоченно смотрел вдаль и боялся третьего инфаркта, который означал его конец. К сожалению, очень скоро произошло именно то, чего все мы так боялись. Умер он от третьего инфаркта, в самом начале боснийской войны, а Сенка осталась верна их старой привычке и продолжала приходить на то же место, садиться на скамейку и сразу же закрывать глаза.

Перед глазами моей мамы появляется отец:

— Сколько будет еще этот Ельцин гробить самую сильную армию мира, есть ли у этого человека совесть, да и вообще он что, ненормальный, что ли?

— Бог с тобой, Мурат, мне-то откуда знать?

— Так нечего тут, Сенка, знать, все видно даже женским невооруженным глазом!

— Найдутся у меня дела поважнее, чем смотреть, как Ельцин гробит Россию!

— Ничего ты, Сенка, не понимаешь, если такая великая сила исчезнет, все полетит к чертовой бабушке, нельзя русским погибать!

— А что поделаешь, когда тобой правит пьяница типа этого Ельцина, то ничего другого и не остается, кроме как пропасть!

— Да чего ты заладила: пьяница да пьяница, на что это ты все намекаешь, хватит уже меня оскорблять?!

— Кто это тебя оскорбляет?

— Ты, тем что все время талдычишь про алкоголь!

— Ты, Мурат, кабы не алкоголь, сидел бы сейчас со мной.

— Смотрю я, Сенка, никогда не понять тебе значения политики!

— И слава Богу, что не понять.

— А Эмир где? — спрашивает мой отец примирительно, а Сенка говорит:

— Мотается со Стрибором, играют где-то.

— Стоит ли ему на этой гитаре бренчать, уже ведь не мальчик!

— Слушай, не так уж это и глупо. Так у него Стрибор всегда под присмотром, знаешь, какая сейчас молодежь, а Стрибор весь в тебя, непоседа!

— А Майя приезжает?

— Навещала на Новый Год, всю жизнь отдала детям, растит Дуню как принцессу!

— Правильно Мишо про Дуню сказал, слава Богу, что в семье родилась настоящая барышня! Чудно все таки, когда в семье есть барышня! Барышни, они же матом не ругаются, ботинок не носят и, ясное дело, не пьют пива! Неужто прямо вот такая?

— Еще краше, на французском болтает, как на сербском! Эмир говорит, книжки пишет, как настоящий писатель!

— Ну, слава Богу. А как Мишо?

— Хорошо, все рыбачит целыми днями на Дунае, а Лела, как обычно, путешествует, вот ведь неугомонная, и как у нее подошвы не сотрутся?

Отец внезапно замолкает и Сенка тревожно спрашивает:

— Ты здесь еще, Мурат?

— Здесь я, моя милая. Осточертело мне тут совсем, прямо каторга.

— Слушай, Мурат, что расскажу. Сегодня ночью заснула я пораньше, а ты являешься и зовешь меня к себе.

— А ты, что ты мне ответила?

— Что не готова еще отправиться к тебе, но уж когда до тебя доберусь, никогда тебя больше не оставлю! Дорогой ты мой, ты потерпи еще, кончится когда-нибудь и это!

— Думаешь, так?

— Должно быть так, ни одна каторга не длится вечно!

— Но смерть длится, моя Сенка!

— Ничто не вечно, ты просто потерпи.

Сказав отцу эти слова утешения, моя мама подбирает со скамейки свой инвентарь курильщика, засовывает все это в сумку и идет к туннелю, по которому когда-то пролегала колея узкоколейки. Солнце, которое я видел из окна боинга компании JAT, следовавшего по маршруту Белград-Париж, тепло его, которое я чувствовал в самолете, согревало и туннель, по которому, на пути домой на Норвежскую 8 пробиралась Сенка. Тень ее увеличивалась, пока совсем не растворилась во тьме туннеля, и старушка начала приближаться к выходу с другой стороны, где какие-то дети, с милым гомоном, гоняли мяч, поднимая облачка пыли. Я же, летя на высоте десяти тысяч метров, чувствовал тепло солнца и думал о том, как все же вдохновенно мой отец выразился о смерти, сказав:

«Смерть, сынок — это непроверенный слух!»

Загрузка...