По горицким холмам, где остались друзья моего детства, волна за волною прокатывались трагедии. Началась новая война. В моем Сараево, в той Горице, которую я знал подошвами. Где на столбах мерцающими отблесками разбитых фонарей еще висит моя тоска, на Черной горе ночными бабочками шелестят мои вздохи, а по крутым ступенькам, на которых я пробовал достичь скорости космонавта и медлительности влюбленного, все так же вприпрыжку скатываются мячи. А я будто и не переставал бегать за ними.
Привычку прогуливаться от Свракина села до городского центра, которой Паша с женой неукоснительно следовали в мирные времена, теперь, во время войны, им пришлось позабыть. Паша был очень огорчен, что больше не удается ему посчитаться с «сексуальными маньяками», жадно пялящимися на задницу его жены, но все ж таки в центр города он выбирался, перебежками, зигзагами, от стены к стене, хоронясь от снайперских пуль. Так добирался он из предместья до центра и Горицы, чтобы поддержать своего друга Ньегу Ачимовича. На сараевских улицах царил хаос, беженцы из Восточной Боснии, изгнанные из своих домов мусульмане Рогатицы и Вышеграда, искали себе новую крышу над головой, в основном, квартиры, чьи хозяева тоже были вынуждены бежать. Часто врывались они и в квартиры тех сербов, кто не успел покинуть город. Быть выставленным на улицу было тем страшнее, что хуже этого была только смерть. Кратчайшей дорогой на тот свет для сараевских сербов могла стать случайная встреча с гармонистом Цацой — музыкантом, убивавшем сербов без помощи нот. Этот убийца имел обыкновение отводить сотни, а очевидцы утверждают, что и тысячи сербов на место казни в Казан-махалу, чтобы отомстить за страдания мусульман на Дрине. Страшные вести доходили даже до Парижа, и я спрашивал себя, знают ли борцы за мультиэтническую Боснию, чем заняты их музыканты в свободное от игры время.
Первые дни войны Ньего Ачимович провел, в страхе забаррикадировавшись в своей квартире на горицкой улице Калемова дом 2. Боялся он любого голоса, доносившегося со двора. Звонить с угрозами и дубасить по ночам в двери вошло в обыкновение у тех, кто хотел вселиться в его квартиру. Знал он, что не поможет ему ни то, что он не ходит в церковь, ни то, что никогда и ничем не подчеркивал он свое происхождение. А помогла ему, в конце концов, искренняя дружба.
Пробираясь под огнем снайперских пуль, Паша ходил к другу и носил ему еду. Ньего считался в компании самым слабым, а Паша — силачом. Их дружба являлась живым примером того, что избегали показывать телеканалы всего мира — с самого начала войны ни на одном из них нельзя было увидеть трогательных историй дружбы сербов и мусульман. Паша появился на Горице, занес сестре Аземине немного еды, и поспешил вниз, на Калемову 2. Подойдя к ньегиному дому, разогнал собравшуюся там шелупонь — просто подошел к самому здоровому из них, молча двинул по зубам, и только потом сказал:
— Не хочешь остаться без зубов — вали отсюда!
Здоровенный увалень в панике собрал манатки и побежал, а Паша кричал ему вслед:
— Еще раз постучишь в дверь, где написано «Ачимович», живьем с тебя кожу сдеру, понял?
Ньего долго не хотел открывать, потому что боялся что слышит подделку под пашин голос. В конце концов, разглядев своего приятеля через дверной глазок, он открыл двери и сразу же почувствовал уверенность, вызванную близостью могучего друга. И чувство это было сильнее голода, мучившего его последние два дня.
— Что, четник, усрался небось, ааа, очко-то играет?! — смеялся Паша, и потом боевые товарищи отправились в магазин за хлебом. Прошли они мимо граждан, стоявших в длинной очереди за продуктами. Увидев, что какой-то неизвестный тип глянул на него исподлобья и фыркнул, Паша сразу влепил ему затрещину и сказал:
— Слышь ты, гандон, хочешь так вмажу, что глаза повыскакивают? Ты зачем стучал в ньегину дверь, а?! — и хорошенько его отметелил.
Так Паша давал знать остальным, что их ожидает, если они посягнут на квартиру или жизнь его друга.
А по другому быть и не могло, потому что связывали их общие прошлое и воспоминания. Не смогли они позабыть как закалялась их дружба на горицком асфальте, как учились они уличным правилам и понятиям. И они знали, что теперь эту связь им надо пронести сквозь испытания войны.
И разве Ньего не сделал бы для Паши того же, окажись Горица на сербской территории?
Потому что их связывали незабываемые и сумасшедшие проделки, к примеру, то, как мы взламывали киоски на Заостроге, а потом продавали украденные бритвенные станки и жвачки по пляжам в Макарске, и на эти деньги жили неделями на море, а море было нашей жизнью! Потому что в их памяти навсегда останутся воспоминания о драках на пляжах и танцах, в которых каждая победа запоминалась сладким чувством превосходства и торжества, так необходимым взрослеющему человеку. Причем, когда они дрались или сами получали по полной, каждый знал, что, что бы ни случилось, оставить товарища в беде нельзя. Выше прочих законов стояла самоотверженность и понятие о том, что нельзя быть «чмошником без характера»!
Должен ли я закончить в Париже «Arizona Dream», продолжая монтировать этот так нелегко дающийся мне фильм, или вернуться в Сараево? В растерянности, днем и ночью я названивал в Сараево. Когда перед зданием Скупщины Боснии и Герцеговины начались беспорядки, мне позвонили, чтобы узнать, что я об этом думаю. Мое идея заключалась в том, что горожанам ни в коем случае не надо воевать с ЮНА, потому что они гораздо слабей и будет много жертв. Я просил передать, что не стоит играть в партизан и немцев, и что ж теперь, при таком разделении ролей, получается, что сербы — это немцы-фашисты, а мусульмане и прочие — партизаны?! Немало народу были тогда были моими словами оскорблены, но я уверен, что многие думали так же, но были вынуждены молчать из-за страха, переживаемого ими в тяжкой реальности осажденного города. На мою пацифистскую идею откликнулся только некий поп-певец, но и он представил дело в соответствии с имеющимся запросом: надо поднять людей на оборону Сараево, точнее, на войну против сербов, а не на мир любой ценой, что имел в виду я.
— Эмир, нам нужен твой крик, а не шепот, — сказал певец и стал городским героем, а автор «Долли Белл» и «Папы в командировке» уже без пяти минут государственным изменником.
И я твердо решил, что должен вмешаться в трагедию родного города. Купил уже себе билет на самолет до Сараево, но это мое намерение было пресечено Зораном Биланом, позвонившем мне в Париж:
— Братишка, не приезжай ни в коем разе, — сказал он. — Ты тут — человек, которого хотят убить.
— Кто хочет меня убить? — спросил я, а он говорит:
— Патриоты!
— За то, что я написал в «Le Monde» что Алия — генерал без армии?!?
— Не знаю за что, но не приезжай!
— Ну так я же, говоря это, и тех, кто обстреливает город тоже не пощадил!
— Не важно, что ты там сказал, ты, братишка, ничего не понял, тут все переменилось. У нас тут слова больше не работают, у всех мозги поотшибало. То же и у сербов. Пойми, тут как в ковбойском фильме. Как Нока наш говорит: «Не знаю, кто хуже, те, кто на меня нападает или защищает!»
— Неужто и впрямь у Алии есть армия? — спросил я братишку, а он говорит:
— Забудь ты про эту хрень, у кого есть армия, у кого нет, главное — не приезжай. Если что изменится, я тебе позвоню!
Разрушитель вышеградского памятника Андричу тоже сыграл в самом начале войны свою роль. Не такую значительную, как собирался, но и ее хватило, чтобы получить свое место в очереди на памятник. Любой, ненавидевший сербов и партизан, приобретал репутацию правозащитника и кандидата на увековечивание. Если бы представился случай провести тот эксперимент по принуждению к прочтению сочинений Андрича, то, я уверен, Шабанович по другому оценил бы предложенную ему умниками роль. А именно: взорвать дамбу вышеградской гидроэлектростанции! Репортеру «Вечерних новостей» Радою Андричу он объяснил это так:
— Затоплю все Сербию от Дединья до самого дома Милошевича.
В разговор с этим человеком вмешался генерал Куканьяц, комендант Сараевского военного округа. Народным языком говорил он с взволнованным Шабановичем, который обещал взорвать дамбу чтобы отомстить за злодеяния аркановых гвардейцев в зворницкой области. В конце объявился и Алия Изетбегович и их разговор показали в теленовостях. Президент говорил с Шабановичем участливым тоном, как с родным сыном. Тот настаивал, что уничтожит все, а президент говорил ему:
— Подожди, Шабанович, брось ты это, прошу тебя, ну, не сейчас же, честное слово…!
А мы, телезрители, понимали, что до затопления дело дойдет обязательно, сейчас или позже ночью. Это было похоже на титры немого фильма, описывающие будущие события.
Несмотря на президентские уговоры «… ну, не сейчас же…» Шабанович спустил часть воды с вышеградской плотины.
И, поскольку дом Шабановича находился в Незуцах, предместье Вышеграда, он ради великой идеи затопления Сербии от Дединья до милошевичева дома затопил и свой собственный дом! Бурный поток перевернул строение и утащил его с собой, причем в общем-целом дом остался невредим и не развалился. С глубочайшей тоской смотрел Шабанович на свой дом, уносимый потоком в Сербию, и уныло вспоминал предвыборные обещания СДА в Фоче, где сторонники Изетбеговича клокотали от ярости и обещали, если дело дойдет до войны, отомстить сербам за каждого убитого на Дрине во времена Второй мировой мусульманина. Те, кто обещал все это Шабановичу, уже сбежали от сербской армии в Сараево, а он остался один и смотрел на речной поток. Молил он о чуде, кланяясь Аллаху и молясь, чтобы какая-нибудь сила повернула течение реки вспять. И если этого не сможет сделать Аллах, то, может, получится у американцев? В конце концов он и сам сбежал от сербов из Вышеграда в Сараево и продолжал там просить чуда.
Молиться, чтобы Дрина потекла назад и его дом вернулся из Сербии в Незуцы.
А я все ждал звонка Зорана Билана из Сараево. Может, что изменилось, думал я? Нет ли каких хороших новостей? Неужто я действительно был так быстро вычеркнут из списка сараевцев?! Но скоро все надежды были похоронены. Телефонная связь с Сараево была прервана, и я, уже без особых сомнений, отказался от возвращения в родные места. Билан так больше и не позвонил, и не только из-за оборванной связи. Как это ни ужасно, но биланова мама Кайя была зарезана на пороге собственного дома в Яйце. Партизанку и ветерана войны, как утверждала ее оставшаяся в Белграде сестра, зарезали члены военного формирования «Белые Орлы». А я и так уже знал, как мало у них общего с гордыми птицами, символом героической борьбы сербского народа за свободу. Тот, кто прирезал тетю Кайю на пороге ее собственного дома, был не орлом, а крысой.
Возвращение в родной город становилось все более проблематичным. И вовсе не из-за страха. Дело было в сложности психологической. Чтобы вернуться в Сараево, я должен был пойти на компромисс, к которому не был готов.
Вместо возвращения в родной город я пытался представить, что будет, если я внезапно в нем окажусь? Пришлось бы мне там нахлобучить себе на плечи новую голову, а эту старую снять, завернуть в газету и выбросить в Миляцку. И той новой головой должен был бы я оплевывать все, что думал, во что верил и что говорил! Все то, что оставил мне в наследство отец! Никогда эта новая голова не прижилась бы ко мне, даже если бы хирургическая операция прошла успешно. Обе головы ругались бы без остановки, и это превратилось бы в настоящий кошмар. Старая упрямо требовала бы от новой своей сестры, чтобы та отринула разжигающие войну суждения, потому что вовсе не была согласна с подобным пониманием вещей. А ведь именно это от нее и потребовалось бы, согласиться, потому что доверять только своим глазам стало непозволительно. Особенно тяжело было с этой старой головой из-за ее упрямства. Она никогда не позволила бы своей сестре позабыть о причинах, приведших к войне, как бы жестока та ни была. И тогда эта новая голова стала бы кричать и говорить то, чего в тяжелую минуту говорить не стоит, вот до чего ее довели. То есть, одна голова страдала бы потому, что ей надо изменить себе, а вторая потому что ее мучает сестра.
Из-за всего этого, а также из-за многих других не упомянутых здесь причин, в Сараево я не поехал. В жизни, как и в кино, я оказался слишком старомоден. Ну не нравилось мне все это международное сообщество с этим его невероятным гуманизмом, что уж говорить о наших простаках. О последних лучше всего свидетельствует протокол, который Сенка раздобыла от нашей родственницы Дуни Нуманкадич. В этой бумаге описывается, как некий высокий чин военной полиции Боснии и Герцеговины, небезызвестный Эдо Лучаревич, вместе с несколькими полицейскими ворвался в квартиру Мурата Кустурицы на улице Кати Говорушич 9а, и нашел в шкафу бомбу, которую спрятал там «террорист», как написано в бумаге, Мурат Кустурица. Протокол был, в качестве понятого, подписан нашей соседкой Родич:
— Что ж они с ней, беднягой, сделали, что ей пришлось подписывать такую ложь.
Кстати, борцы за независимую Боснию, помимо обороны города занимались кое-чем еще:
— Вот ведь паршивцы, в том шкафу я хранила две с половиной тысячи долларов, которые ты отдал нам на хранение, когда мы возвращались из Америки домой, — сказала мне Сенка.
Когда я перевез Сенку из Херцег Нови в Париж, мы поставили себе спутниковую антенну и смотрели новости, освещавшие войну с разных сторон, и в этом была теперь вся наша жизнь. Смотря все эти передачи на разных каналах, наблюдая разницу в толковании одних и тех же событий, понял я, что Гитлеру, для успеха его злодейской политики, не хватало только телевидения. Никто не справился бы с ним, имей он свой телеканал!
На деньги, полученные за «Arizona Dream» купили мы дом в Нормандии. Сомнений больше не оставалось: жизнь в Америке оставили мы в прошлом, с Сараево простились навсегда. Думаю, что это произошло бы, даже не случись войны. Большие свершения влекут за собой перемену образа жизни и привычек, и когда попробуешь уже японской еды, и источники твоих доходов находятся далеко от родного города, то никогда уже запах чевапчича[43] не поманит вернуться домой. Наш большой дом в Нормандии был копией домика в Високо, с той разницей, что этот нормандский по сравнению с тем старым был настоящим основательным домом. Будь жив Мурат, он с гордостью показывал бы херцег-новинским пенсионерам фотографии, подтверждающие метраж жилплощади и количество комнат, принадлежащих семье его сына.
Искусство устройства жизненного пространства Майя довела в этом доме до совершенства. Свой стиль она создала, полностью разрушив каноны прочих стилей. Когда Джонни Депп зашел в этот дом, он сказал:
— It feels good, like if I was in Visoko.
Наш нормандский дом стал в конце концов настолько уютным, что можно было просто сидеть и смотреть в окно, не испытывая никакого желания говорить. Полностью погрузиться в возвышенные мечтания. Джонни Депп и это прекрасно почувствовал и, после, в этой тишине сделал своего первого ребенка. В том доме, пока мы были в Черногории, была зачата Лили Роуз, дочь Джонни и Ванессы, девочка, для которой я позже стал вроде крестного отца.
Дом этот был обустроен с невероятной продуманностью. Предметы здесь сочетались между собой как кинокадры у хорошего монтажера, связанные друг с другом так, что ни одного из этой цепочки уже не выкинешь. Расставленные майиными руками, предметы кухонной обстановки по своим цветам, формам и расположению и создавали этот возникающий на наших глазах стиль, разрушающий схемы и стереотипы холодных и отчужденных, хоть и с претензией, гостиничных номеров… в которых я, кстати сказать, провел большую часть своей жизни. Тогда в Белграде идеалом устройства жизненного пространства считался гостиничный номер. Все делалось для того, чтобы гости могли почаще говорить: «Чудесно, чудесно», что особенно действовало мне на нервы.
Тайна майиного стиля состояла в том, что в существующую раму картины, в данном случае дома, ставились неброские предметы, причем не обязательно дорогие, часто даже дешевые. Она умела приправлять всю картину детальками, делающими ее потрясающей. Вопреки забвению меняла Майя наше представление о пространстве. То же происходило у нее и с одеждой. Часто в обычном супермаркете покупала она дешевое платьице, сидевшее на ней как влитое. При этом на ногах ее были дорогие туфли, а на локте висела супер-дорогая сумочка. Потому что так ей нравилось. В точности как и ее отцу. Мишо Мандич был известным в Сараево судьей, говорили даже, что лучшим специалистом по гражданскому праву. Работал он в Окружном суде за не то чтобы очень высокую зарплату, но умудрялся прикапливать на покупку дорогих фотокамер. Особое уважение этот человек испытывал перед тонкими немецкими технологиями. И, хотя перенес усташские нацистские лагеря, никогда не говорил плохо о немцах. Да и усташей предпочитал не поминать.
Вернувшись с учебы в Праге и пропагандируя писателя Богумила Грабала, никак не мог я взять в толк, почему никто не понимает моего литературного героя, сказавшего: «Небеса отнюдь не гуманны, как не гуманен и мыслящий человек: не то чтобы он не хотел, но это несообразно его понятиям». Мишо снял цейсовский объектив со своей «Лейки М2» и сказал:
— Слушай, насчет того, что говорит этот твой Грабал, вот раньше много всякого натерпелись мы от немцев, теперь то же с американцами. Когда немецкий офицер въезжал в недавно завоеванные земли, стоя в открытом мерседесе, с «лейкой» на груди, то при всей ненависти со стороны порабощенных народов, все же были они впечатлены, признавая техническое превосходство. Ничто не могло сравняться с мерседесом, большинство людей мечтало управлять такой машиной. И чем больше они об этом мечтали, тем ясней им становилось, что мечта эта недостижима, и тем сильнее они презирали, нет, не немцев, а своих близких и соседей, тех, кто жил, работал и умирал рядом. Большинство, представив себя за рулем мерседеса, желало попасть в вечное немецкое рабство!
А сегодня американцы создают все эти космические товары. Человек не знает уже куда деваться от количества производимых товаров. Без большинства этих вещей люди могут прожить, но сделать это уже не в силах. Когда-то шли они молиться Богу, глядя в небеса и на иконостасы, сегодня же идут словно коровы за пучком сена в торговые центры. Люди вообще штука непростая. Все меньше беспокоит их настоящее искусство, как сказала бы Милка Бабович, комментаторша фигурного катания на телевидении. Сегодня публику больше занимают эффекты. Люди живут в уверенности, что не смогут обойтись без: соляриумов, музыкальных центров, видео, телефонов, самолетов и морских круизов. И патенты на эти изобретения принадлежат американцам. Сначала людей подсаживают на телерекламу, потом все эти предметы предлагаются уже и в реальности, что, надо признать, полностью всех устраивает. Советский Союз не выдержал этого испытания. Он вполне успешно мог соревноваться с Америкой в вооружениях и тяжелой промышленности, но проиграл соревнование в том, что люди ценят больше всего: не смог организовать рынок, и не имел никакого представления каким образом наполнить его пестротою товаров.
Проблема с американцами в том, что сначала они продают все эти вещи нам задешево, а потом, когда начинают нас бомбить, все это так дорожает, что та дешевизна выходит боком. Бомбы падают с высоты десяти километров. А мы ничего с этим поделать не можем — они нас видят, а мы их нет. Случается это, когда что-то их не устраивает и они хотят переписать историю. Вовсе неплохо то, что получаем мы поначалу, когда наслаждаемся Хичкоком, знаем, что Джон Леннон наш брат, и люди отправляются на Луну. Но никуда не годится, если тебя бомбят, называя бомбы ангелами. Хуже всего, выясняется, что одно с другим связано, будто и то и другое проделывает один человек. Это тот самый герой Грабала, который не может быть гуманным, извиняя себя тем, что небо «тоже негуманно», потому что, как утверждает он, это находится в противоречии со здравым смыслом. Чтобы добраться до тех удивительных вещей и возвышенных материй в науке и культуре, человек забирается к небесам и раю по лестнице, ступени которой — замученные люди, жертвы военной экономики. Таков тайный изъян истории! Хорошо, когда еще получается мечтать, что все может происходить и по-другому! Вопрос в том, стоит ли находящееся там, куда ведет лестница со ступеньками из невинных жертв, стольких страданий?
Когда юный Кустурица пошел во французскую школу, Мишо поначалу переводил Стрибору его учебники на сербский. Причем тот, как все балованные дети, постоянно их терял, и дед переводил их заново, потому что ну что уж тут поделаешь. Стрибор уже вступил в беспокойный переходный возраст. Вернулся он однажды из школы заметно взволнованным. Поначалу не хотел он нам говорить, что же такое произошло, что напомнило мне мои собственные первые шаги на пути взросления. Оказалось, избил он одного француза, школьного хулигана, за то, что тот изводил мальчиков-алжирцев. Тем же летом в Будве выбил зубы одному амбалу, сыну владельца бензозаправки в центре города. Позднее, когда мы вернулись во Францию, Мишо сказал ему:
— Стрибор, а ты понимаешь, что это тяжкие телесные повреждения, уголовное дело?
Тот перепугался. И еще сильней встревожился, когда Мишо добавил:
— За такое я мог бы посадить тебя на два года!
От чего Стрибор просто остолбенел, и после этого предупреждения не дрался целых два месяца.
Спросил я Мишо:
— Что ж мне теперь делать, как с ним справиться?
В ответ он попытался меня успокоить:
— Ничего уж тут не поделаешь. Сколько ни старайся, но когда проснется в нем дед, то и будет как с дедом, и все твои труды насмарку.
А когда догадался, что я уже несколько мгновений понимаю сказанное таким образом, что Стрибор похож на него, поспешно добавил:
— С генетической точки зрения, свойства передаются с разрывом в несколько поколений, так что ребенок может походить на прапрадеда.
Дед Мишо не любил становиться предметом обсуждения в разговоре. К физической расправе, в отличие от меня и Стрибора, он не был склонен совсем, хотя, смотря по телевизору бокс, размахивал руками так, будто находился в центре ринга. Проводя серии ударов, боксеры начинали подпрыгивать быстрее, и Мишо делал то же самое. Перебирал он ногами так споро, что от топота ног по сбившемуся ковру безделушки падали с полок и разбитое стекло разлеталось по комнате. Стекла этого он в запале не замечал и выходил на кухню весь в порезах. Не лучше было, когда в одиночестве в тесной комнатушке на Кошево смотрел он трансляцию футбольного матча, ноги его дергались так, будто это он сам находится на поле. Не пропускал он ни одного удара, не ограничиваясь теми, которыми игрок атаковал ворота противника. Каждый удар, который, как ему казалось, должен был закончиться голом, повторял он в своей комнате, замахиваясь ногой и ударяя изо всех сил. Однажды его дочь Майя делала у себя в комнате уроки и услышала, как Мишо у себя орет. Сначала это было несвязное:
— ГОООООООЛ! — за которым следовала пауза, и вопль:
— Помогите! Ногу сломал!
Мишо со своим чувствительным характером тяжело переживал любые осложнения в отношениях с людьми. Один в один как Стрибор. Даже представить себя участвующим в чем-то подобном он не мог. Так произошло и когда он сдавал экзамен на вождение в Високо. Когда напряжение экзамена стало ему непереносимо, он просто выпустил руль из рук — мотор заглох и экзамен был провален. Потому и большую часть жизни он проводил среди ближайших и преданных друзей. Трудно давались ему незнакомые места и, особенно, неожиданности, которые были возможны от незнакомцев. Зато жена его обожала путешествовать и узнавать новые места, собирать новые знакомства. Против ее склонности к путешествиям он не возражал, хотя и говорил ей:
— Лела, езжай куда хочешь, оставайся сколько хочешь, но когда вернешься, не показывай мне фотографий и не болтай, что ты там видела.
В Нормандии Лела сажала то же самое, что и в Високо. Больше всего мне нравилась редька. Возвращаясь из Нью-Йорка, я перво-наперво шел на ее огород надергать себе этих красных овощей с большим содержанием железа. Свежесобранную редьку я ел немытой, с комьями земли, будто только что вернулся из Эфиопии, а не Америки. За владычество над нормандскими землями Франция и Англия воевали триста лет, но, на мой вкус, в этой земле было слишком много песка. Не было в ней ни глины, ни жирности, как в земле моей родины. Этот вкус часто вспоминался мне, вместе с картинками из прошлого и слезами, которыми я провожал свое детство.
В тысяча девятьсот девяносто четвертом умерла моя тетка Биба. По иронии, свойственной жизни, ее смерть совпала с получением письма от ее бывшего мужа Любомира Райнвайна, адресованного на мой парижский адрес. Мой дядя шел в ногу с техническим прогрессом, поэтому письмо пришло не на почту, а на факс. И, хотя и не знал он еще о смерти своей бывшей жены, удивительно, до какой степени смерть моей тетки удовлетворяла его видению будущего.
«… Дорогой и великий Эмир!
Бессмысленность моей совместной с твоей теткой Бибой жизни дошла до предела! Прежде я пытался джентльменским образом решить вопрос нашего развода, поскольку жить в гармонии мы уже не в состоянии, но, к сожалению, с твоей теткой это оказалось невозможным. Ненависть и нелегкая ее реакция на наш развод взрывала нашу жизнь ежедневно, в будущем грозя еще более тяжелыми переживаниями.
Особенно нелегко мне переносить угрозы, что я буду убит во сне, и если бы мы нам не приходилось жить в одной квартире, всем было бы гораздо легче.
Ты знаешь, дорогой Эмир, что симпатию по отношению к тебе я выражал еще во времена работы в странах Востока, где нас посещали Твой отец, Твоя мама и с ними сам Ты, причем я делал все возможное, чтобы вы чувствовали себя у нас как дома. Там я снова принялся играть в теннис, поскольку, как Тебе известно, Райнвайны родом из Австрии, и в Цетинье, где находились посольства, имелось несколько теннисных кортов. На одном из них мой дед, в то время церемониймейстер при дворе короля Николы, одним из первых на Балканах популяризировал этот спорт! В детстве и я освоил эту игру и в конце концов стал страстным ее ценителем. И теперь, вместо того, чтобы играть в теннис на черногорском побережье, я выслушиваю сплошные оскорбления. Разве это нормально, чтобы женщина после двадцати лет совместной жизни с одним человеком говорила о нем: „С Райнвайном надо держать ухо востро! Даже когда спишь, одним глазом надо поглядывать, и одним ухом прислушиваться!“
Дорогой Эмир, я не немецкое говно, и не курвин сын, я обычный человек с богатым журналистским опытом, человек, желающий жить и спокойно играть в теннис. Что мне для этого нужно? Прошу твоей помощи в решении этой проблемы, которую ты мог бы оказать, выкупив мою долю квартиры. На эти деньги я купил бы квартирку в Херцег Нови, и, что еще важнее, смог бы там вылечить локоть, который постоянно болит, угрожая сделать меня инвалидом. Может, серьезность проблемы тебе не сразу покажется очевидной, ведь речь идет о каком-то локте. Ты знаешь меня как страстного игрока в теннис и можешь подумать, что в нынешние тяжелые времена я предаюсь сплошным удовольствиям, но это, дорогой Эмир, совсем не так. Теннис для меня — вся жизнь, а не просто забава.»
Со смертью Бибы Кустурицы эпоха драматической напряженности, довлевшая над квартирой на Теразие 6, пришла к концу, и Любомир Райнвайн с легкостью продал квартиру в центре Белграда. Славенка Комарица, бибина дочка от первого брака, этой продаже не противилась, и более того, никогда там больше не появлялась. А как ей было еще к этому относиться, если, как сказала ее покойная мама после первой атаки, произведенной Райнвайнами на эту квартиру:
— Даже Славенкину гармошку забрали, черти немецкие!
Когда гармошки уже и след простыл, Славенка сказала своему отчиму:
— Меня все это не интересует. Возьмите все, что считаете своим…
И он забрал все, включая прищепки с веревки, на которой покойница сушила белье. Вскоре в квартиру вселился новый жилец, дядя осуществил свою мечту на южной Адриатике, а тетка осталась жить в моих воспоминаниях. В которых часто возникали картинки прошлой жизни в той квартире, неизвестные новому жильцу, что не означало, что их не существовало вовсе. Были они живы. Жизнь, которую Биба и после смерти вселяла в это пространство, была еще одним подтверждением отцовского утверждения, что смерть — непроверенный слух.