Николай иногда ходил в кино, чтобы отвлечься, не думать о голоде и холоде в плену. Трудно было жить в нормальном мире и в страшном: есть пироги с мясом и картошкой — и давиться шпинатной похлёбкой. Трястись от холода на нарах в бараке — и загорать на солнышке у пруда. Гулять с девушками по проспекту — и тут же пригибаться в колонне, чтобы не получить от эсэсовца дубинкой по голове…
Трудно было жить на две жизни. С ума сойти можно… А кино стало интересным, звуковым. Больше никто не наигрывал на пианино рядом с экраном, как раньше. В «Искре» показывали «Детей капитана Гранта», «Границу» и «Последнего миллиардера».
Смотришь спортивную комедию «Вратарь» и вроде смеёшься… И вспоминаешь черноглазого Ваньку Браилко, который в плен раненым в бедро попал и говорил с сильным украинским акцентом. Вспоминаешь, как он рассказывал, что в Офлаге сапоги не отдавал немцам. Ванька только из ревира, а немцы его за неподчинение в холодный карцер! Страшное ведь это дело, а в бараке, знай, пленные на нарах смеются — уж больно смешно Браилко рассказывает. И Николай в зрительном зале смеялся от души, будто Ванька рядом сидел.
А потом рассказывал про это Петровичу в сторожке. Уставший город сонно дышал на улицы синим сумраком. Вокруг электрической лампочки под потолком бились мотыльки, скрипела Степанова ручка, а Николай всё рассказывал.
— Платили вам за работу-то? — спрашивал Петрович.
— Платили, — кивал Николай. — От двух до четырёх рейхсмарок.
— Чего? Рейхсмарок?
— Да. Германия себя Третьим Рейхом объявила. Третья империя благоденствия… на плечах тысяч рабов, взятых в плен…
— А Красный крест-то помогал? Вещи там, лечение?
Николай грустно засмеялся, и откуда столько сарказма в его смехе появилось:
— Французам и англичанам они помогали, да. А мы через решётку в заборе смотрели, как им посылки с родины передают, письма. Они пленные были. А мы, русские — так, рабы. Ещё когда карточки пленных заполняли, верили, что освободят нас или обменяют на худой конец. Я, как дурак, адрес написал домашний, папу, маму…
Он задумчиво помассировал лодыжку. Во сне он сильно натёр её деревянным башмаком, твёрдым, как камень. А здесь, в жизни, ботинки были удобными, не мягкими, но прочными, не врезались тупым ножом до мяса. Всё же он расстегнул их на всякий случай.
— Много в лагере народу было?
— Много, — эхом отозвался Николай. — Человек с четыреста, может, больше. Французы там были, поляки, югославы, сколько-то бельгийцев. А наши — отдельно. Наособицу.
И снова Петрович спрашивал имена и фамилии.
И снова Николай их перечислял:
— Белорус Фима Савич, связист Ваня Федотов… военком Вова Мазуренко — лысый, как коленка… Саша Шатиров со Ставрополья, Антон Кривенко и Ваня Кравченко — украинцы, артиллерист Лёшка Голиков — тоже… Луньков Борис из Торжка, Гриша Рачинский, Скорик Савелий, армянин Толик Мурадов, Игорёк Савостин — молоденький совсем…
— И что, вперемешку все? Рядовые и сержанты?
— Да нет. Немцы-то, видать специально отбирали по ранжиру. Мы-то все лейтенанты, как на подбор, редко кто старший, кто младший. Разве что Ипатьевич — капельмейстер. Кац — строитель. Лагерь офицерский был. Потому и охраняли эсэсовцы, самые лютые — начальство далеко, твори, что хошь… А в сорок втором в нашем полку прибыло. Капитан Коцюбинский к нам попал. Иван Дмитриевич. Сильно его в Румынии потрепали. Звери эти румыны, хуже немцев… Потом за ним полковник Шаров прибыл, тёзка мой, Николай Михайлович, он под Старым Осколом в окружение попал…
Петрович неодобрительно крякнул, глухо выругался. Спросил у Степана:
— Всё записал? — повернулся к Николаю: — Как там с управлением было в этой Арбайтскоманде?
Николай хмыкнул:
— Немцы полицая над нами, значит, ставили. Построили нас, мол, кто будет полицаем — выходи! А наши молчат все, стоят в рядок. Знают, что полицай обязательно доносить будет, а таких нет у нас. Все проверенные. И немцы, значит, дядь Гришу Ловкова вывели, а он с усами такими будённовскими. А немцы, видать, в кино на «Чапаева» ходили, раз выделили самого солидного русского из толпы. Дядь Гриша и согласился. Он нам потом сказал, что в Харькове в милиции сыскарём работал, за порядком ему следить привычное дело. А Будённого самого не видел, хоть и сражался недалеко, вот усы и отрастил… Лёша Гребенча, конечно, переводчиком у нас стал. Фёдор Ильченко поваром вызвался….
— И что, — заинтересовался Петрович, — часто ваш полицай породу деятельности работал?
Николай потемнел лицом.
— Поймал одного. Новенького к нам в команду забросили. Он, значит, сразу к нам почему-то пристроился, а у нас уже сложившаяся бригада: мы с дядь Гришей накладываем, Фима возит. А этот новенький и так с лопатой покрутится, и эдак. А толку? Такого работничка охрана бы давно в два счёта дубинками в чувство привела, а этого не трогают. Я и смекнул… А как обед стал, он подсел к нас и давай разговоры заводить. И скользкий такой, как сом, чешет про мир во всём мире, про свободу. А дядь Гриша ко мне наклонился и шепчет: «Ты посмотри, он же сам почти не ест! Да ест так неохотно, что видно, что повкуснее едал…» А вечером этот скользкий только в баню зашёл, мы сразу дверь заперли и скрутили его тряпками. Дядь Гриша сразу его в оборот взял. «Давно, говорит, шпионишь?» Тот в отказ, конечно, а дядь Гриша и говорит: «включай, ребята, воду, чтоб не слышно было, как он орёт». Ну тут он и сдался. Сказал, что из комендатуры шпионить его послали за нами. Чтоб всех, кто с политикой Хитлера не согласен, гестапо сдал… Зло меня такое взяло! Спрашиваю, откуда ты? Звание какое?..
Николай замолчал, и Петрович увидел, как у него кулаки сжались в два камня.
Он снова был пленным там, в бане и зло кричал:
— Ты что, на своих доносишь?! Мы такие же люди, как и ты! Нас убьют!
— Жить-то хочется! А полицаи комендантские мне суп обещали! И хлеб настоящий!
— Так вот что! За тарелку супа ты продался!
— А ты бы не продался?!
В глаза у Николая потемнело. Он разом сгрёб его за грудки и сдавил за горло так, что тот захрипел, вытаращил глаза. И страшным шёпотом сказал:
— Никогда бы не продался! Я — советский командир…
Когда Николай пришёл в себя, Петрович ещё и себе в блокнотик записал все данные предателя: звание, место рождения, имя, фамилию. Записал и то, что наутро «скользкого» увезли в лазарет. Отчего-то обезножел. И ерунду какую-то нёс…
— Женись, — твердил при каждой встрече Петрович. — Чего не женишься? Мужик видный. Вон за тобой сколько девок увивается. Надюха-машинистка. Татьяна Шутихина из столовой. Валька-хохотушка. Только на американке не надо.
— Чтоб и жена тоже под наблюдением была? — недовольно отвечал Николай.
— Такое бы прикрытие железное было, — ворчал Петрович. — Ячейка общества опять же.
И не знал, что самое тайное Николай ему не сказал. И никому не сказал… Был ещё один сон. Вот только Николай не был уверен, что это сон. Было похоже, что это как раз случилось по-настоящему. Ещё в декабре 1936 года, когда они с Федей Ждановым перед армией отметили малость вечером. Посидели с пирогами и солёными огурцами, выпили немножко. Дома было натоплено, жарко, и Николай вышел на улицу подышать.
Над прудом весело гуляла метель, заметала посёлок белыми сугробами. В лицо ударило свежим, холодным ветром, слегка отрезвило. И тут прямо у крыльца в вихре вьюги возникла женщина. В какой-то чуднóй дутой куртке, никогда он таких не видывал. Николай так и не понял, откуда она взялась. А незнакомка подошла ближе, вглядываясь в его лицо:
— Закусины! Здесь живут Закусины?
Он уже хотел ответить, а потом вдруг насторожился и спросил:
— А кто спрашивает?
Она взошла на крыльцо, щурясь от ветра, и наконец разглядела его в свете фонаря. Ахнула и вдруг вцепилась в его рубашку. Вытаращила глаза и потрясённо выдохнула:
— Это ты! Ты — Николай Закусин!
Николай схватил её за руки, пытаясь отцепить. В её глазах был такой ужас, что ему стало не по себе. Он разом протрезвел.
— Ты кто такая?!
Она вцепилась в него ещё сильнее и открыла рот, чтобы что-то сказать.
— Не слушай… Н-не ходи…
Но рот свело в мучительной судороге, будто любое слово было смертельно опасным. Из глаз её градом покатились слёзы, застывая на холодном ветру.
Она затараторила:
— Не верь, не верь там никому! Среди них предатель! И нож…
Ветер унёс её последнее слово. А в следующий миг она и сама пропала. Николай стоял на крыльце и в руках ничего не было, только кусачий декабрьский мороз…
Вот и как о таком кому расскажешь? Николай ещё долго не верил, что она вообще была — мало ли, показалось с устатку, а тут выпил ещё. Но запали её слова про предателя и нож глубоко в сердце. И взгляд тот страшный. Его ни с каким другим не перепутаешь — так на покойников смотрят. Гнал Николай, конечно, он эти мысли от тебя, но в глубине души-то понимал, что стало с тем Николаем, который в плен попал. От этих мыслей в животе всё сворачивалось в тугой ком, а по позвоночнику бежал нехороший холодок. Это ведь как в кино: уже догадываешься, чем закончится, но всё же делаешь ставки с замиранием сердца: а вдруг, а вдруг?
Почему только она к нему пришла предупредить, а не к тому Николаю — непонятно было. То и решил, что при любом раскладе Петровичу это знать лишне. Личное это. Да и непонятно про предателя…