— Колька, ты чё, с голодного краю? Одной порцией не наелся?
Николай будто очнулся. Он стоял с подносом в заводской столовой и брал ещё одну тарелку каши с маслом и чай. А рядом посмеивался автомеханик Катаев.
Николай отложил тарелку, убрал поднос. Слегка улыбнулся, чтобы поддержать шутку. И молча пошёл на выход — в гараж Райкома.
Он прекрасно знал, что наелся, наелся, можно сказать, от пуза. Но сегодня, в мае тысяча девятьсот сорок второго, ему снилось, как он подыхает от голода. Брюхо буквально прилипло к хребту. Желудок уже даже не ныл. А все мысли были только о еде. Где бы что поесть. Или хотя бы попить, чтобы заглушить сосущее чувство голода.
Хлеб немецкий для пленных был с опилками. Пока ешь — исплюёшься, а как до ветру идти — не знаешь, вернёшься ли живой, или там, у поганой ямы все кишки оставишь. Пустая похлёбка с гнилой брюквой, которую варит из помоев бывший младший лейтенант Ильченко, будто проваливалась куда-то мимо брюха. Вода водой… Эрзац-кофе с запахом жжёной бумаги худо-бедно заполнял желудок — на нём одном, считай, и держались до отбоя. Ведь и так еле ноги волочишь от голода, так ещё и работать надо, много и трудно. Глину белую копать для дорогой немецкой посуды. Возить её из карьера на тачках к фабрике, а поскользнёшься — получишь прикладом от охранника-эсэсовца:
— Получай, русская свинья! Ленивая скотина! На! Пошёл бегом!
И как ненавистно при этом смотреть на сытые морды эсэсовцев. Ходят с автоматами на груди, деловито поплёвывают, сигареты дорогие курят. Наверное, итальянские…
Николаю вдруг отчаянно захотелось закурить, чтобы хоть как-то заглушить чувство голода. Хотя он в жизни не курил. И был сыт. Он внезапно понял, почему отец на фронте так пристрастился к махорке. Но там, где-то там, далеко, на чужбине, от голода умирал какой-то Николай Закусин…
Иногда Петрович пропадал. Уезжал куда-то дня на два-три. Тогда его место в сторожке занимал неприятный рыжий тип с усиками. Николаю он почему-то напоминал немца, толстого баварца, который запустил на улице в пленного советского человека камнем. Но Николай молчал и ничего ему не говорил. Потому что вдруг этот рыжий — и есть тот самый дурной нквдшник, который и посадит его в землю?
А возвращался Петрович всегда с мешками под глазами, но довольный. Ставил чайник на плитку и разливал по кружкам свой убойный, как солдатская портянка, чай:
— Во-от, с травками… Ну, что ещё про этот лагерь расскажешь? Когда вас туда перевели?
— В марте сорок второго. В Богемию вывезли нас в товарных вагонах. Округ такой, рядом с Карлсбадом. Это в Чехословакии такая земля, раньше немецкая была, вот немцы её отобрать и решили у чехов… Там у глиняного карьера целый завод, Цеттлинская посудная фабрика. А место это немцы называли Зóодау.
— Жили там же, при заводе?
— Нет, подальше. В часе ходьбы, — Николай закрыл глаза и передёрнул плечами. — Жили в бараках, на старой флотационной фабрике. Там, рядом, мельница старая, вот и называли это место Эрлмюле, мельница Эрла. И команда наша была Эрльмюле. Номер 10460. Речка тоненькая там, у фабрики, журчала. А вокруг лагеря… два ряда колючей проволоки, чтоб даже не думали бежать. И гарнизон эсэсовцев для охраны.
— А местные? Чехословаки? — нахмурился Петрович. — Они как, тоже камнями швырялись, как немцы в Вайдене?
— Иногда женщины приходили из посудной лавки. Они бельё охранников забирали стирать. И им самим, видно, поесть чего приносили. Совали втихую нашим свёртки с нормальным хлебом. Табак. Кусочки сыра. Мне один такой кусочек попал, заветренный уже, твёрдый. Я его за щёку положил и сутки рассасывал. До сих пор его вкус забыть не могу, — Николай осёкся, потому что сыр сегодня был в столовой к макаронам. И тут же продолжил. — Иногда через забор свёртки с едой кидали — как охранник отвернётся… Одна молоденькая дурочка, что-то сказала нашему пленному и обняла его. А когда ушла, его охрана пристрелила прямо там, на месте.
— За что? — нахмурился Петрович.
Николай заговорил с ненавистью:
— Немцы закон издали, мол, русские — уроды неполноценные. И чтоб не смели к немецким женщинам подходить. Мол, портит это их. Одно даже соседство с нами их портит! Даже когда карточки на нас оформляли, специальную печать поставили что с этим законом нас ознакомили. Вот и убили Ивана…
Иногда Николай спрашивал у Петровича, когда Степан брал свой журнал подмышку и уходил:
— Может, ты ещё знаешь, за что мне такая доля выпала: за чужой жизнью подсматривать?
— Почему ж за чужой, — удивлялся Петрович, — если там всё про тебя?
— Потому что другое там всё. Не наш этот мир. С двадцатых годов всё там повернулось наизнанку, да и пошло наперекосяк.
— Так, может, потому тебе и выпало мне рассказать, чтоб и у нас наизнанку не было? — задумчиво сказал Петрович.
— Тяжело это, — глухо произнёс Николай. — Люди там живые. Настоящие. Как мы.
Николай иногда в цехе смотрел на свои испачканные в машинном масле руки… и видел совсем другие: свои же, но скрюченные, как у старика, все в огрубевших мозолях от лопаты. На них не осталось мышц, только вспухшие вены. А на двух пальцах недоставало ногтей…
А однажды Николай увидел себя тем, другим. Нагнулся у дома над бочкой с водой — и показалось, что склонился он на краю глиняного карьера с водой. А в отражении… не человек, а пародия. Лысая, стриженая под ноль голова, кожа туго обтягивает скулы, рот высох — из воды смотрел старик лет семидесяти, а не молодой двадцатисемилетний мужчина. В тот день Николай был выходной и ушёл в лес по грибы на сутки, чтоб никого не видеть… Он не хотел верить в то, что есть на свете люди, способные сотворить такое с другими.