Глава 17. Отчаяние

Выписали Николая через три недели. Рвался домой раньше — врачи не пустили:

— Сиди тут, Закусин, а то швы разойдутся. Вот ещё, зашивать тебя по-новой!

— У меня там ребята в цехе! — оправдывался он.

— Какой тебе цех! — ругался врач. — Дай ткани зарубцеваться! И так повезло тебе: нож по касательной прошёл, селезёнку не задел! А так лежать бы тебе сейчас на кладбище…

Лежать было скучно, даже несмотря на то, что к нему приходили целые делегации. Приходили мама Оля и отец, Галина со своим новым ухажёром, Серёга и Витька, они приносили домашние пельмени и сменное бельё. Потом ребята из бригады притащили газеты, книжки, яблоки и сладкие булки. Скинулись ему на новое пальто: старое-то разрезать пришлось. Даже директор с замом с завода приходили. Документы на подпись привезли, здоровья пожелали и заверили, что шибко ждут на работе.

Приходил «дядя Стёпа» — капитан Семёнов. Опрашивал, как бандиты выглядели, что говорили. Особо женщиной интересовался, что за винтовка у неё была, но тут Николай упёрся, сам не зная, почему: «Не помню» и всё тут. Капитан покивал сочувствующе: надо понимать, такая потеря крови, переливание даже делать пришлось.

А потом пришли Петрович и Стёпа. Петрович про незнакомку всю душу вынул, но Николай почему-то твёрдо стоял на своём: «не помню». Закусился, что называется. И Петрович отстал. Вздохнул и сказал с горечью, что не случайно та смета пропала, ведь и записи снов из сторожки пропали. Не все, одна папка. Стёпа её на заднее сиденье машины положил и по нужде отошёл. Вернулся — нету! Всех опросили, всё обыскали. И ничего. Долго Петрович вора выслеживал. Ночами не спал, вокруг сторожки и гаража в засаде сидел. Расспрашивал всех и каждого, то шутками-прибаутками, то угрозами.

— Помнишь того рыжего в сторожке, сменщика моего? — грустно спросил он. — Он вором и оказался.

— Так взяли вы его? — оживился Николай.

— А толку? — вздохнул Петрович. — Он шпионом оказался. На Англию шпионил, подонок. Всё им уже по цепочке передал. Вот, разрабатываем…

И вместе со Стёпой и Петровичем пришли те сны…

И Николай устало рассказывал, как он…

…в бараке сжимал в грязной руке острую заточку. И думал, каково это: перерезать горло эсэсовцу. Сможет ли? Это ведь не из револьвера стрелять.

Он вспомнил почему-то, как они с Галинкой ходили по грибы. Недалеко совсем зашли, дорогу по пролеску видно было. И из травы вдруг подскочила чёрная гадюка — и к сестрёнке. Галинка ахнула. А Николай даже подумать не успел: наступил на неё и давай топтать сапогами. Для верности ножом добил — так сам за сестру испугался. И сейчас он точно так же готов был прирезать чёрную гадюку — фашиста или эсэсовца — неважно. Важно, что он должен выжить и добить гадину в её же логове. Отомстить за своих убитых солдат и офицеров, за сожжённые дома и технику, за всех людей, за всё причинённое горе…

И сплоховать никак нельзя. Когда время придёт, думать некогда будет. Настанет пора решать, кому жить, а кому умирать…

* * *

Кошмар не отпускал. В тот день непередаваемое чувство безысходности на сердце с утра не давало покоя… Инструмент на работе из рук валился, и лопата, и ручки тачки, и топорик.

Горькой бедой обдало ещё вечером. А уж когда перед входом в барак послышался топот множества сапогов… Пленные, конечно, сапогов не носили, и стало ясно, что ничего хорошего этот топот не сулит. Первым в душный барак ворвался эсэсовский капитан в чёрной форме, судя по трём шишкам в петлицах — гауптштурмфюрер в возрасте. Он встал у входа, и за ним по-хозяйски вошли несколько молодых и начальник, на вид чуть старше самого Николая — рыхлый, как квашня, штурмбанфюрер с четырьмя шишками в петлицах.

Красные повязки со свастикой на их плечах, казалось, были пропитаны кровью — не их кровью, чужой. Всем было ясно, что это палачи и пришли они не пайки раздавать…

— Nun… gibt es unter Ihnen irgendwelche bolschewistischen Terroristen, die den Tod des friedlichen deutschen Volkes wollen?

Николай прекрасно понял «большевистише террористен». Не поднимал глаза, чтобы не встретиться взглядом с другими подпольщиками и этим не выдать никого. Но в круг света лампы вышел худющий, как жердь, переводчик и хрипло по-вороньи повторил:

— Есть среди вас большевики-террористы, желающие смерти мирного немецкого народа?

В бараке повисло такое жуткое молчание, что стало слышно, как завыл ноябрьский ветер с речки: у-у-у… как собака по покойнику.

Эсэсовцы с автоматами на груди перевернули все нары в бараке. Согнали пинками даже самых больных, ослабевших и лежачих. И когда стали перетряхивать жидкие соломенные матрасы, Николай всё понял.

Им конец.

Ножи были спрятаны в матрасах.

Они опоздали…

Эсэсовцы кричали, напоровшись на острую заточку в матрасе и бросая её на пол. Туда же полетел топор, спрятанный в ветоши в углу, и лопатка…

Пленные шустро сбились в кучу в стены и невозможно стало понять, где чья лежанка. Подпольщики ещё пытались спастись.

— Чьё это место? — кричал рыхлый штурмбанфюрер, выпучив глаза и тыча пальцем в перчатке в пленных. — Чей матрас? Кто из вас тут спит?!

Толпа пленных только сжалась сильнее, пытаясь слиться с холодной стеной. Кто-то, изнемогая, закашлял и упал на колени. Его подняли и втащили обратно в ряды.

И тогда, как чёрт из табакерки, выскочил Гунька-переводчик. Он быстро поклонился штурмбанфюреру и, сложив ручонки на груди, заговорил, поглядывая на толпу:

— Hier sind sie, hier sind sie, mein Anführer! Я вам всех их покажу!..

Только тогда Николай очнулся от жуткого кошмара и, тяжело дыша, сел на кровати. И вдруг припомнил слова незнакомки из тридцать шестого года: «Не верь, не верь там никому! Среди них предатель! И нож…» Вот о чём она пыталась предупредить. Да предупредила не того Закусина!..

«Ты — не он», — сказала она, когда спасла его.

* * *

Ночь за ночью снилось Николаю длинное трёхэтажное здание, увешанное чёрно-красными нацистскими штандартами — будто кровь жертв стекали они под дождём по серым стенам фасада. Это было Стапо Карлсбада, полицейский участок, гадючье гнездо нацистов. На доске объявлений у входа темнели плохо пропечатанные лица удачливых беглецов и «юдише» пропаганда: уродливо намалёванный еврейский мальчик.

В гестапо допрашивали каждого. Тычками гнали в лифт с железными решётками, везли вниз, в подвал. А уже там, в камере для допросов, уже ждал гауптштурмфюрер со своими цепными псами…

— Говори, большевистская свинья! Кого хотел зарезать?

И удары, удары… в скулу. В живот. В колено.

В глазах темнеет от боли.

И ты кричишь.

И слышишь, как стонет кто-то за стеной. Гадаешь: кто? Семён Кучер? Федя Головашин? Ваня Кравченко?

И кажется, что не выдержишь больше. Станешь кричать про разговор в бане и три сотни винтовок. Какая теперь разница, раз всех убьют?

А потом вспоминаешь ребят, их разговоры про детей, про мам… и только кровь сплюнешь на грязный бетонный пол.

А кричать уже нет сил. Разве что стонать.

И палачи достают какие-то щипцы.

Заворачивают руку за спину.

И снова пытка.

И опять вопросы по кругу:

— Давай! Shaize! Мы всё знаем! Назови сообщников!

И об одном мечтаешь: потерять сознание. Не видеть ничего этого. Не чувствовать…

До камеры обратно чуть ли не волоком отволокли. Допросы весь день тянулись. К ночи камера заполнилась до отказа. Дышать стало нечем. Все дремали сидя, скорчившись: не было места, чтоб лечь. А от переполненного нужника тошнотворно несло.

Николай вдруг услышал в темноте, как кто-то мычал себе под нос что-то протяжное. Прислушался и узнал голос Анатолия Елькина. И Николай понял, что он напевает. Вслушался. Думал, он затянет «Интернационал», который немцы петь запрещали. Но он запел «Зелёными просторами». Странно, но его красивый голос не охрип после криков и старательно выводил:


Зелёными просторами

Легла моя страна.

На все четыре стороны

Раскинулась она…


Голос Елькина пробирался в темноте к каждому арестанту. К каждой душе, к каждому сердцу. После всех этих бравурных немецких маршей из репродукторов простая русская песня была, как прохладный ветер в жару. Как чистый влажный платок, приложенный к ране. Как глоток свежего воздуха в душном бараке. Она напоминала, что ты — человек, а не «Цвай-цвай-фюнф-цвай». Она пахла Родиной. И свободой.

В коридоре вдруг раздались немецкая ругань и дверь камеры с грохотом распахнулась.

— Кто тут пел?! — кричал молодой разъярённый охранник, размахивая дубинкой. — Не смерть петь в тюрьме!

Он ударил ближайшего к двери арестанта по голове и тот охнул, закрыв затылок руками. Кажется, это был один из двоих беглецов из рабочей команды 303 в Штригхольфе, которых затолкали в камеру к подпольщикам за компанию. То ли Костя Кондратенко, то ли Коля Величенко.

Вот только песня стихла лишь на мгновение. А после выходки охранника зазвучала снова. Теперь её пели все арестанты. Постепенно камера наполнилась мощным гулом. Напевали кто как мог: разбитым ртом особо не попоёшь. В темноте кроме слов плыло низкое «м-м-м-м», как музыкальное сопровождение к голосу Елькина.


В труде не успокоится

И выстоит в бою

За мир, который строится,

За родину свою.


Злой, как собака, охранник закричал, замахал дубинкой:

— Молчать! Коммунистические выродки! Я сказал, молчать всем! Дисциплина в тюрьме! Вас всех выведут на плац и расстреляют!

Но его никто не слушал. А второй охранник, постарше, только сказал ему:

— Идём. Их и так скоро расстреляют. Пусть дерут глотки…

Дверь камеры с грохотом захлопнулась, лязгнул засов. Песня стихла… А потом началась другая. Знакомые слова заставляли забыть о ноющей боли во всём теле. О вонючей духоте в тесной камере. И о том, что их теперь ждёт.

Когда привели с допроса чеха Карла, он забился в угол тесной камеры и отвернулся к стене. Сначала его выворачивало, а потом он затих. Больше не отвечал ни на какие вопросы, только плакал и что-то напевал, а потом опять стонал. А потом стало понятно по запаху, что Карл обмочился. И голова его была вся чёрная. Кто-то осторожно коснулся чеха и сказал в тишину камеры:

— Мужики, да они ему всю голову пробили… Тут без шансов.

Остаток ночи прошёл тихо. Утром Карла забрали гестаповские охранники. И больше Николай его не видел никогда.


Карл Цёрклер был казнён в Бранденбургской тюрьме как изменник Родины 25 сентября 1944 года. В этой тюрьме арестованных гильотинировали.

Загрузка...