Каждое утро, в половине девятого, Осип Иванович спешил по Невскому проспекту — от Аничкова моста к Полицейскому. Каждый вечер, в шесть, Осип Иванович брел по Невскому проспекту — от Полицейского моста к Аничкову. От девяти до шести Осип Иванович переписывал бумаги для князя Трухина-Соломкина. Он был самый маленький чиновник, Осип Иванович. Переписчик.
Он даже не понимал, про что бумаги, которые переписывал. Садился на табурет, чинил перья, линовал бумагу и водил, водил рукою, думая о том только, чтобы буквы выходили крупные и круглые. Дома, для приработка, Осип Иванович клеил пилюльные коробочки и снабжал ими аптекаря, что торговал по соседству. В дневнике люди обыкновенно рассказывают о разных событиях, дневнику доверяют сокровенные мысли. Осип Иванович подсчитывал в дневнике, сколько сдобных сухарей сможет купить на остаток жалованья, записывал рецепты изготовления зеленых чернил, решал задачу, как из одного листа цветной бумаги сделать побольше коробочек для пилюль. А событий в жизни Осипа Ивановича никаких не было. Он и не видал ничего, кроме Невского проспекта. Да и на Невском ходил только по левой стороне. Так жизнь прошла — между Аничковым мостом и Полицейским.
Маленького переписчика Осипа Ивановича придумал писатель Даль. Сам Даль жил между Аничковым мостом и Полицейским — возле Александринского театра. Площадь перед театром была пустой и просторной: сад на ней еще не разбили, памятник Екатерине, похожий на тяжелый черный колокол, еще не стоял.
Даль жил на девяносто ступеней выше уровня Невского проспекта. С высоты мог видеть, как черными букашками сновали внизу переписчики Осипы Ивановичи. Просители вереницей поднимались по лестнице; пыхтя, преодолевали девяносто крутых ступеней. Дома Владимир Иванович Даль принимал посетителей запросто: не слишком тщательно выбритый, в коричневом суконном халате.
С 1841 года Даль — начальник канцелярии министра внутренних дел. Статский советник, его превосходительство. Даля называли «правой рукой министра».
Просители карабкались, задыхаясь, до Далевой двери; в прихожей норовили поклониться лишний раз; и словцом и поклонцем давали понять: вот-де на какую вершину изволил взобраться его превосходительство Владимир Иванович! А внизу, по Невскому, Осипы Ивановичи бегают: в департамент, из департамента — козявки.
Но сам Даль не замечал крутизны ступеней. Один шаг — и вот они рядом: ничтожнейший Осип Иванович и влиятельный Владимир Иванович. Оба день-деньской гнут спину над письменным столом, оба красивым круглым почерком выводят за годы службы тысячи, миллионы слов, за которыми не видят дела, оба в конечном счете заперты между Аничковым мостом и Полицейским. Даль говорил о себе и об Осипе Ивановиче одинаково: «убитые службой».
Даль сворачивал с Невского, шел в глубину площади к своему дому. С высоты Публичной библиотеки загадочными глазами статуй смотрели на небо великие мужи древности: поэт Гомер, врач Гиппократ, историк Геродот. До их вершин не добраться по служебной лестнице, по ступенькам чинов и должностей. Туда тянутся стройные колонны великих дел.
Письма Даля к друзьям грустны, как повесть о маленьком переписчике Осипе Ивановиче:
«Жизнь моя однообразная, томительная и скучная. Я бы желал жить подальше отсюда — на Волге, на Украине или хотя бы в Москве. У вас есть день, есть ночь, есть, наконец, счет дням и времени года. У нас есть только часы: время идти на службу, время обеда, время сна. Писать бумаги мы называем дело делать, а оно-то промеж бумаги и проскакивает, и мы его не видим в глаза. Белка в колесе — герб наш. Бесполезный труд. Переменится ли судьба наша?.. Видно, орехи будут, когда зубов не станет; волю дадут, когда ноги одеревенеют…»
Канцелярия министра внутренних дел щеголяет письмом. Пять неутомимых писцов — и все, как один, каллиграфы и грамотеи. Даже для царя случается переписывать бумаги.
Аккуратист Даль, начальник канцелярии, понимает толк в письмоводстве. Составленные им документы — всеподданнейшие доклады и отчеты, уставы, правила, записки, исследования — написаны красиво и четко, крупным и круглым почерком, хоть не перебеливай.
Но Даль хитрит. У него два почерка. Один — для службы — такой, каким пишут все Осипы Ивановичи. Другой мелкий, бисерный, — для себя. Или, как Даль говорит: «для дела».
Чиновникам обернуться некогда — столько работы. В канцелярии составляется устав губернских правлений, разрабатываются проекты улучшения быта крестьян и устройства бедных дворян, изучается жизнь «инородцев» и характер религиозных ересей.
В обществе ходят слухи, что царь поручил министру Перовскому подготовить записку об уничтожении в России крепостного права. Одни превозносят министра, жаждут служить в его ведомстве. Другие пускают по рукам карикатуру: идет Пугачев, опираясь на плечо Перовского. Даль, самый близкий к министру чиновник, самый надежный помощник, в частном письме отзывается о службе презрительно: «Бесполезное тунеядное письмоводство, все дела делаются только на бумаге, а на деле все идет наоборот».
В Поволжье и Приуралье бунтовали крестьяне, о которых «заботился» Перовский, на окраинах России волновались «инородцы», чью участь он «облегчал».
Изо всех губерний присылают в канцелярию пакеты. Отчеты, отчеты — разве хватит времени прочитать эти бесконечные одинаковые листы, на которых одинаковым почерком выведены одинаковые слова. Да и к чему читать? Кто не знает, что между отчетом и жизнью — пропасть. Толстые бумажные пласты плотно оседают в архивах.
Но Даль нетерпеливо срывает сургучные печати с пакетов. Быстро перебирает бумаги. Ага, есть! Откуда это? Из Вологды?
— Известно ли вам, господа, что в Вологодской губернии пчелу называют медуницей?
В бумажных грудах Даль отыскивает жемчужные зерна. По его просьбе губернские чиновники, учителя, просто любители присылают вместе с отчетами и докладами местные слова, образцы говоров, сказки, пословицы. С нетерпеливым звяканьем мчатся по всем дорогам в столицу почтовые тройки. Только почте дозволено ехать с колокольчиком. И неведомо торопыге-почтальону, что в полупудовом пакете, который так спешит он доставить в столицу, в пакете, обвязанном шнурами и обляпанном бурыми казенными печатями, самое ценное — упрятанный в ворохе служебных донесений листок с воронежскими или тамбовскими словами.
Даль выходит в комнату к писцам. В руке — несколько страничек, густо покрытых строчками. Почерк мелкий, деловой — не служебный.
— Надобно быстро переписать сотни три слов, песни, пословицы.
Из-за столов тянутся руки. Как не угодить его превосходительству! Да и работа интересная — пословицы умны и занятны. Не то что в зубах навязшее «При сем препровождается…» или «Сим имеем честь…».
Знакомые посылают к Далю извозчиков из дальних губерний, трактирных певцов, ярмарочных балагуров.
Важный министерский швейцар недоуменно пожимает плечами: его превосходительство начальник канцелярии два часа изволил наедине просидеть с каким-то одноглазым стариком солдатом в драной шинелишке. Когда гость ушел, Даль объявил радостно:
— Сказочник-то мой, солдат Сафонов, сегодня целую охапку сказок наговорил. Надобно переписать.
Каждый день Даль является к министру с докладом.
Министр посмеивается:
— Ну, как словечки? Прибывают? Много ль новеньких?
Он был тоже собиратель, граф Лев Алексеевич Перовский. Собирал бронзу, картины, древнерусскую серебряную утварь.
Даль отвечает невозмутимо:
— Курочка по зернышку, ваше сиятельство.
Его сиятельство в духе, посмеивается:
— Что слова — звук пустой, как говорится. А вот извольте-ка снять с полки тот кубок. Каково тянет? Тяжелехонек? Это вам, батенька, не «звук пустой». Серебро старинное. Нынче приобрел.
В канцелярии один из Далевых Осип Ивановичей торопится угодить начальству: ровной колонкой переписывает свежие пословицы. Снимает нагар со свечи — аккуратно, щипчиками, чтобы, не приведи господь, сальными пальцами пятнышко на бумаге не посадить. Усмехается украдкой — ну и пословицы, кто только выдумал такие!
Ручки делают, а спинка отвечает.
Хоть мочальник, да твой начальник.
Сегодня в чести, а завтра — свиней пасти.
Надо делать дело, чтобы завтра быть в чести — у будущего.
Окрест Санкт-Петербурга не было просторных казахских степей, самородных станиц. Даль ездил в закрытом экипаже по прямым мощеным улицам. На Невском проспекте поставили газовые фонари. Все глазели на диковинно яркие фонари, и звезды на небе померкли. Из служебного плена, что из хивинского, трудно вырваться. Никогда еще служба так не мешала делу. Вдруг вспоминалось далекое, детское. Казалось — отворится со стуком окно над головою, раздастся сверху громовый голос: «Брось слова! Брось сейчас же! Ты что, службы не знаешь!» И брызнут сверкающие осколки по каменной петербургской мостовой.
Даль завидовал Пирогову:
— Тебе хорошо. Для тебя служить — дело делать. Оперируешь больного — служба. Готовишь препараты в анатомическом театре — тоже служба.
Пирогов сердился, кричал высоким, резким голосом:
— Я ученые труды свои обязан представлять дежурному генералу. На рассмотрение. А генералу этому впору свиней пасти.
Даль переводил разговор:
— Однако Дерпт не испортил твоего говора. Удивительно чистый. Московский. Пушкин советовал прислушиваться к московским просвирням. Здесь, в Петербурге, так хорошо не говорят.
Пирогов перебрался в столицу в том же году, что и Даль: ему предложили кафедру в Медико-хирургической академии. Виделись редко — оба были заняты.
Даль так привык до службы работать и после службы работать, что совсем разучился отдыхать. После составления нового устава губернских правлений и проектов преобразований в устройстве полиции — счастье целый вечер возиться со словами, разбирать по смыслу пословицы, писать свои рассказы-были о курских крестьянах, украинских помещиках, петербургских лавочниках.
Лишь раз в неделю Даль изменял своему правилу. По четвергам. У него собирались гости по четвергам.
Случайный гость забрел однажды на «четверг» к Далю. Скучно: ни поболтать, ни посплетничать. Думал — идет на литературную вечеринку, а попал в ученое собрание. Гости с неулыбчивыми, озабоченными лицами развернули на обеденном столе огромную, потертую на сгибах географическую карту, что-то помечали в ней красным карандашом. Два пожилых моряка поочередно водили пальцем по блеклой голубизне северных морей, толковали о течениях и температуре воды. Потом на голубую карту легла желтая. Один из гостей принялся рассказывать об особенностях рельефа казахской степи. Хозяин иногда возражал ему и всякий раз при этом доставал толстую тетрадь в синей обложке и долго по ней читал. За чаем общество оживилось. Кое-кто пытался даже рассказывать анекдоты. У хозяина анекдоты получались смешно, однако гости не смеялись — сложив губы в улыбку, лишь согласно покачивали головами. Позже других явился издатель журнала «Отечественные записки». Похрустывая печеньем и отхлебывая из стакана густой янтарный чай, накрытый золотистым ломтиком лимона, сообщал свежие новости:
— Говорят, будто министр народного просвещения сказал князю Волконскому: «Скорей бы прекратилась эта русская литература. Я тогда буду спать спокойно».
Впервые за вечер все рассмеялись.
Случайный гость удалился тихо, не прощаясь, когда тут же, за чаем, профессор Пирогов принялся излагать новые способы препарирования трупов, а другой профессор с недовольно оттопыренной нижней губой, над которой клювом навис кончик большого носа, стал горячо доказывать, что пора открыть специальный институт для анатомических исследований.
Дома случайный гость «четверга» сел за письмо. Он писал приятелю в Москву. Отправился-де к Далю провести вечер, но было скучно; люди съехались, невеселые, занятые, печать заботы не сходит с их лиц.
Человека познакомили с мореплавателями Литке и Врангелем, с путешественником Левшиным, хирургом Пироговым, натуралистом Бэром, а он скучал! Он отправился к Далю провести вечер, а они не умели, не могли себе позволить проводить время. Они заполняли время делом.
На «четвергах» у Даля возникла и окрепла мысль основать Русское географическое общество. В 1847 году общество заявило о себе первой крупной экспедицией. Может быть, другой на месте Даля бросил бы опостылевшую чиновную службу, махнул с этой экспедицией «исследовать границу между Европой и Азией на всем протяжении северного Урала». Но Даль участвовал в создании общества так же походя, как походя написал учебник ботаники, строил мосты, оперировал по старой привычке, собирал коллекцию лубков, вырезал по дереву.
Удивительный человек, которого в учебниках литературы именуют писателем, в сборниках сказок — фольклористом, в истории медицины — врачом, а в ученых трудах — этнографом. Наверно, любым из этих дел легко было увлечься, пренебрегая всем остальным, но Даль многим в жизни интересовался как бы между прочим, «к слову» (не точнее ли сказать — к СЛОВУ). Что-то удерживало его от увлечений «на стороне» и вело по главному пути, на котором он уже не желал знать никаких преград и задержек.
В одиннадцать Даль поднимался с кресла, задувал стоявшую рядом с ним свечу и желал гостям доброй ночи. Утром — служба.
Министр объясняет необходимость некоторых перемен в городском управлении. В голосе у него звучит уверенность, что именно эти некоторые перемены принесут счастье России. Серебряные кубки на полке стоят тяжело, недвижимо. В голове у Даля вертятся не вполне подходящие к случаю слова:
«Ешь и пироги, да хлеб вперед береги!»
Очень заманчиво придумать свой особый язык и говорить на нем с друзьями, чтобы остальные ничего не поняли. Но придумать язык трудно. Легче переиначивать обычные слова, менять и переставлять в них буквы.
В старину школьники на этот счет были большие мастера. Лет сто двадцать назад ребята в школах бойко шпарили по-тарабарски: согласные б, в, г, д, ж, з, к, л, м, н заменяли соответственно на щ, ш, ч, ц, х, ф, т, с, р, п и наоборот, а гласные оставляли те же. Так, фраза «Я получил двойку» на тарабарском будет звучать: «Я носугис цшойту». Это, конечно, только пример. Лучше носугакь одни някёмти (пятерки).
Еще проще другой школьный язык: к каждому слогу прибавляют какое-нибудь сочетание звуков, допустим «по» или «ста».
Тогда вместо «Вчера я сидел дома» можно сказать «Повче пора поя поси подел подо пома». Ну, а что значит «Стамы стапой стадем стана стау стали стацу» — сами догадайтесь.
Рассказывают, что два братца решили однажды поговорить на этом «языке», чтобы отец не понял. Как это делается, они толком не уразумели, — что называется, слышали звон, да не знали, где он. Разговор произошел такой:
— Ста-брат, пойдем ста-гулять?
— Ста-а уроки?
— Ста-не будем делать.
Отец сказал:
— Ста! А кнут мой видели?
Однако выдумыванием «языков» грешили не только школьники.
Любопытное предложение: «Ропа кимать — полумеркоть; рыхло закурещат ворыханы».
Это по-каковски? На слоги вроде не разобьешь и от замены букв ничего не получишь. Между тем это не беспорядочный набор звуков, не чепуха; это предложение со смыслом и переводится оно: «Пора спать — полночь; скоро запоют петухи».
От предложения «Аламонные карюки курещали курески» теперь вряд ли просто отмахнемся — сразу заметим в нем знакомое слово. В самом деле: если «закурещат» — «запоют», то, может быть, «курещали» — «пели», да и «курески» тоже что-то близкое.
Догадка правильная. Предложение переводится: «Красные девушки пели песни».
Но все же на каком это языке? Да на том самом, на котором от одного до десяти считают так: екой, взю, кумар, кисера, пинда, шонда, сезюм, вондара, девера, декан.
Это на офенском языке. Его еще называли кантюжным, ломанским, аламанским и галивонским языком.
На этом языке говорили офени. Те самые, что ходили по деревням с лубяным коробом за плечами, продавали свой немудреный товар: платки, сережки, колечки, иглы, нитки, гребешки, дешевые книжки и лубочные картинки.
Несколько веков подряд все офени были из крестьян Ковровского уезда, Владимирской губернии. Постепенно они придумали себе условный язык, передавали его из поколения в поколение. Владимирские мужики-коробейники уходили за тридевять земель, забирались в отдаленные места Кавказа и Сибири. Встречаясь на дальних дорогах, между собой говорили по-своему.
Даль изучал язык офеней, даже словарь составил. Он обнаружил, что офенский язык — как и все придуманные — небогат, слов в нем мало, многого и высказать нельзя.
Иные офенские слова неизвестно откуда взялись: деньги — юсы, дрова — воксари. Иные явно русского происхождения: двери — скрипы, делать — мастырить. Иным словам офени дали другое значение: город, например, назвали «костер».
Другие придуманные языки — воров, нищих, шерстобитов, торговцев лошадьми — совсем бедны. Они и предназначены лишь для переговоров о немногих тайных вещах.
А вот интересно, такое предложение кто поймет: «Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры и следил неприятеля в назерку, чтобы при спопутности на него ударить».
Вроде бы по-русски и большинство слов известно, но тут же эти непонятные «забедры», «назерка», «спопутность».
Предложение, однако, действительно не придуманное, русское. Перевод: «Казак оседлал коня как можно поспешнее, посадил товарища, у которого не было коня, на круп своего и следовал за неприятелем, имея его постоянно в виду, чтоб при благоприятных обстоятельствах на него кинуться».
Что за шутки — мы переводим с русского языка на русский!
Подошли к некоторым заблуждениям Даля.
Даль увлекался. Носился с «уторопью» и «забедрами», доказывал: говорить так короче, точнее, красивее.
Просвещение в России, утверждал Даль, принялось бурно. Язык народный за ним не поспевал. Литературный же язык не все, что мог, взял из народного, а должен бы. Далю казался не вполне народным язык Пушкина и Белинского. Он ратовал за новый «образованный язык», который учился бы у ярославского, костромского, архангельского крестьянина. В каждой губернии Даль находил великолепные слова — меткие, живописные, сильные; одна беда — местные. Литературный язык сам отбирает из местных слов наиболее нужные. Это дело долгое и сложное. Даль собирался насильно заталкивать в «образованный» язык «уторопи» и «забедры» на том основании, что сказать «следил неприятеля в назерку» проще и образнее, чем «следовал за неприятелем, имея его постоянно в виду».
Но кто поймет про «назерку», кроме самих казаков, у которых Даль заимствовал это выражение? Не имеет ли казацкая «спопутность» такое же малое число хозяев, как офенская «полумеркоть»? И «овидь», вполне уместная в далеком беломорском селении, не будет ли, поставленная взамен «горизонта» в научном труде или романе, выглядеть так же искусственно, как какие-нибудь «курески»?
Думал ли об этом Даль? Конечно, думал. Тысячи особенных, местных слов пришли в его словарь, однако повести Даль писал на языке Пушкина, и статьи, в которых ратовал за «уторопь», писал на языке Белинского, и в рассказах не именовал пчелу — «медуницей», а башмаки — «выступками». Просто даже спокойный Даль увлекался. А задор прореху рвет.
Для нас Даль — четыре тома «Толкового словаря» и том «Пословиц русского народа». Про Казака Луганского мы обычно забываем. Оно и не мудрено: литературные произведения Даля стали забывать еще при его жизни. А написал он немало: повести, рассказы, очерки, к тому же разные притчи, «повестушки», «бывальщинки». С удивлением встречаем теперь на библиотечной полке собрание сочинений В. Даля (Казака Луганского) — десять плотных томиков.
Но в те годы, когда Владимир Иванович служил в Петербурге, всякую его новую вещь читатели ждали и встречали тепло. Лучшие журналы охотно объявляли имя Даля в списке авторов на обложке. Сам Гоголь называл его повести очень значительными. Белинский хвалил их в статьях.
В одной известной книжке тех лет была напечатана любопытная картинка: белый, с четырьмя стройными колоннами фасад богатого особняка, а за ним — кособокая, развалившаяся крестьянская изба. Это не простая картинка. Появились писатели, которые взглянули на жизнь по-новому. Рядом с благополучной барской усадьбой увидели разоренную деревню. Из великосветского салона спустились в подвал — жилище бедняка; отправились на постоялый двор и в питейное заведение. В самой столице обнаружили бесчисленные углы и уголки, которые прежде не считались предметом, достойным описания. В этих углах пахло сыростью и кислыми щами, на серых холодных стенах мутно зеленела плесень, сюда сквозь щели врывался с улицы злой ветер, вползал удушливый туман. Вдруг оказалось, что в добротном столичном доме, где целый этаж занимает важный сановник, пол-этажа — начальник министерской канцелярии и пол-этажа — приехавшие на зиму танцевать в Петербург барыня со взрослой дочкою, есть еще комнатенки, выходящие на черную лестницу, в которых ютятся писцы, приказчики из магазинов, портнихи, есть логово дворника в подворотне и набитая паром каморка прачки в подвале.
В журналах и сборниках стали появляться произведения со странными названиями: «Денщик», «Шарманщики», «Дворник», «Чиновник», «Извозчики», «Старьевщики», «Кухарка».
Оказалось, что об этих людях писать можно и нужно; больше того: что трудная жизнь этих людей и есть предмет, достойный настоящей литературы.
После «Шинели» и «Мертвых душ» нельзя было писать по-прежнему. Гоголь — один. Но такие, как Гоголь, проносясь сквозь жизнь, увлекают за собою других. Создается направление. Подобно пламенному хвосту кометы, оно тянется вслед за ослепительно ярким ядром.
В одно время с Гоголем жил Даль. Он не написал гениальной «Шинели», однако рассказал историю маленького чиновника Осипа Ивановича, жизнь которого прошла на левой стороне Невского, между Аничковым и Полицейским мостом. Даль не написал «Мертвых душ», однако он много колесил по России и добросовестно записывал то, чему был свидетелем. Он считал своей главной задачей «знакомить русских с Русью». Гоголь говорил, что каждая строчка Даля его учит, называл сочинения Даля живой и верной статистикой России.
В Петербурге Даль написал про дворника Григория. Мужик Григорий пришел в столицу на заработки. Надо платить оброк, подати, платить за себя, за отца, за детей, живых и умерших. В деревне взять денег негде — нищета и безземелье. Григорий собирает пятаки, которые суют ему жильцы за то, что по ночам отворяет ворота; вместе со скудным дворницким жалованьем отсылает эти медяки барину.
Даль знает, что в конуре у Григория — угрюмая печь и лавка, которая безногим концом своим лежит на бочонке. Подле печи три короткие полочки, а на них две деревянные миски и одна глиняная, ложки, штоф, графинчик, мутная порожняя склянка и фарфоровая золоченая чашка с графской короной. Под лавкой тронутый зеленью самовар о трех ножках и две битые бутылки. В печи два чугунка, для щей и каши.
Даль знает, что Григорий ест натощак квас с огурцами. Что лакомится он горохом и крыжовником, а орехов не грызет: орехи грызть — женская забава.
Даль знает, как разговаривает Григорий. А разговаривает он по-разному — смотря с кем. С важным чиновником из второго этажа или с обитателем чердака — переплетчиком, от которого несет клейстером, с уличным воришкой или с квартальным надзирателем.
Даль знает, как Григорий дерется с извозчиком, как помогает чьей-то кухарке таскать дрова на четвертый этаж, как требует «на чай» с подвыпившего гуляки-жильца.
Чтобы все это знать, его превосходительство Казак Луганский должен был спуститься с высоты своих девяноста ступеней — в подворотню и оттуда еще на шесть ступеней вниз — в дворницкую. Он спустился. Потому что писатель в человеке почти всегда побеждает его превосходительство.
Белинский пришел в восторг: «Дворник» — образцовое произведение.
Теперь редко встречаемся с рассказами Даля. Но рядом с «Толковым словарем», рядом с «Пословицами» стоит собрание его сочинений.
Откроем переплет, пойдем с Далем по его России. Неторопливый поводырь, он подчеркнуто спокоен. Глаза не вспыхнут гневом. Страстный крик не вырвется из груди. Негромкий голос. Привычная всезнающая усмешка. Не горячится, не волнуется. Не тормошит, не тревожит других. Видавший виды человек нанизывает на нить повествования меткие и точные свои наблюдения. Видал человек немало. Нить длинна. Наблюдений множество.
Белинский, когда хвалил Даля, обязательно отмечал его наблюдательность, опытность или, как Белинский любил говорить, бывалость. Он почти всегда прибавлял к имени Даля словцо «бывалый»: бывалый Даль.
Читаем у Белинского о Дале: «…Он на Руси человек бывалый; воспоминания и рассказы его относятся и к западу и к востоку, и к северу и к югу, и к границам и к центру России; изо всех наших писателей, не исключая и Гоголя, он особенное внимание обращает на простой народ, и видно, что он долго и с участием изучал его, знает его быт до малейших подробностей…»
Известно, что так же думал Гоголь. И Герцен. И молодой Тургенев.
Интересно выслушать мнение недруга. Человека, который ругмя ругал Даля: и моряк-де из него не вышел, и врач он никудышный, и чиновник недобросовестный, и писатель плохой. Но одно достоинство недруг за Далем признавал — знает Россию вдоль и поперек. Как тут не поверить!
Не поверили.
Через пятнадцать лет после Белинского другой великий критик судит о Дале совсем по-иному. Чернышевский пишет недобро и резко: из рассказов Даля ничего не узнаешь о русском народе, а от собственного его знания нет никому ровно никакой пользы.
Кто же прав? Может быть, оба все-таки?
Белинский хвалил Даля потому, что Даль писал о простом народе, о котором прежде не писали, и писал правду, которую прежде не знали. Творчество Даля нужно было тогда новой русской литературе.
За пятнадцать лет эта литература крепко стала на ноги, возмужала. На передовую в ней вышли Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин. Они совсем по-другому изучали народ, писали о нем по-другому. Они, может, подробно не знали, чем владимирский мужик отличается от тверского, зато точно знали, как грабят и бьют мужика и во Владимире, и в Твери. Они, может, не всегда замечали цвет и покрой сарафана, зато замечали рабыню, которая кормит грудью барского щенка. Они, может, пропускали между ушей иное ловкое словцо, зато всегда слышали свист розги на конюшне.
А в шестидесятые годы пришло в литературу новое поколение писателей. Его успел заметить и высоко оценить Чернышевский. Произведения писателей-шестидесятников внешне похожи на Далевы. Они тоже предпочитали писать очерки, часто без сюжета — просто картинки с натуры. Но «картинки», нарисованные ими, сильно отличались от тех, которые обычно рисовал Даль. Для шестидесятников деревня, тульская ли, орловская или ярославская, не только изба, обычаи, одежда, выговор. Для них деревня — это хитрый кулак-богатей, толстосум-лавочник и голодный, раздетый мужик, который бьется день и ночь до седьмого пота на клочке землицы, а заработанный медный грош отдает за долги кулаку и лавочнику. И рабочий человек, плотник ли, столяр или пекарь, для писателей-шестидесятников не просто ловкий умелец-мастеровой, а тот же разоренный мужик, которого судьба заставила перебраться из покосившейся деревенской избы в холодный и грязный городской барак, встать к грохочущей фабричной машине, возить тяжелые тачки на строительстве железной дороги. Уклад жизни, обряд, поверье вызывали у них не столько желание любоваться, сколько желание разобраться, отчего людям на Руси жить плохо.
Писатели, которые пришли в русскую литературу после Даля, говорили о том, о чем молчал Даль. Говорили страстно. Глаза их загорались гневом. И крик невольный вырывался из груди. Они Россию не только знали, но и звали — в будущее искали пути. И Чернышевскому, и читателям его такая правда нужнее была, чем Далева. Чернышевский к топору звал Русь.
К повестям Даля пропадал интерес. Их стали забывать. Они свое дело сделали.
Всякому овощу свое время.
В печке бьется, гудит пламя.
Даль сидит, согнувшись, в кресле у открытой дверцы — смотрит на огонь. Жжет бумаги.
Берет пачку бумажных листов, густо исписанных мелким деловым почерком, сует в печь. Пламя никнет на мгновение — в комнате становится темно, — но тут же снова вспыхивает ярко и весело, обдает жаром лицо, колени. Даль протягивает руку за новой пачкой.
Человек, который с казачьей сотней первым врывался в отбитые у противника города, не спит ночь, вспоминая каждое сказанное за день слово. Жжет бумаги.
Министр вызвал нынче, сухо спросил:
— Что за собрания у вас по четвергам и какие вы пишете записки?
Даль бегло просматривает заголовки: быт уральских казаков, описание башкирских селений, добыча полезных ископаемых на Урале, политика генерала Перовского в Средней Азии. Помедлив, сует листы в печь. Комната на миг погружается во мрак, потом пламя с жадностью набрасывается на добычу. Поднеся бумаги к самой дверце, Даль пробегает записи, сделанные в Петербурге. Характеристики государственных деятелей, интриги в правительственных учреждениях, дела об убийстве помещиков крестьянами…
Даль думает: какой великолепный материал для будущего историка!
Пламя, гулко ухнув, заполняет печь. Подбирает все начисто по краям и быстро стекает к середине. Яркой желтой тряпкой раз-другой всплескивает напоследок и гаснет.
После сожжения бумаг на сердце не успокоение — пустота.
Год 1848-й начался революциями. Во Франции, в Италии, в Германии, в Австрии. За одну февральскую ночь на парижских улицах выросло полторы тысячи баррикад. Король отрекся от престола, бежал.
Передавали, будто Николай I заявил решительно: «Пока я жив, революция меня не одолеет».
Чтобы не одолела революция, надо было закрыть шлагбаумы на пути губительных идей. Цензуры, и прежде лютой, показалось мало. Учредили секретный комитет для строжайшего надзора за печатью и для обуздания русской литературы. Всякий донос принимали на веру, не требуя доказательств.
Призвание доносчика не оставляло Фаддея Булгарина до конца дней. Списки преданных и проданных им писателей росли с каждым новым поколением в литературе. Булгарин сообщает жандармам свое мнение о Некрасове: «самый отчаянный коммунист», «вопиет в пользу революции». Для убедительности Фаддей припоминает в доносе «шайку Рылеева». А четверть века назад ластился к Рылееву, называл себя его другом. Потом предавал.
Умирающему Белинскому посылали на дом «приглашения» из Третьего отделения. О его статьях агенты докладывали: такие сочинения могут сделать молодежь вполне коммунистической. Жандармский генерал Дубельт, когда узнал о смерти Белинского, сокрушался: «Жаль, жаль, что умер; мы бы его сгноили в крепости».
Один из современников с отчаянием записывает в дневнике: «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими… Стали опасаться за каждый день свой, полагая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей…»
Многие благоразумно повесили пудовые замки на уста. Рылись в шкафах, письменных столах, портфелях, уничтожали всякую бумажку, способную вызвать подозрение.
Красный цвет, который был для одних цветом боевых знамен и пролитой крови, стал для других цветом раскаленных углей в камине.
В том же 1848 году на квартире у чиновника Петрашевского собирались по пятницам люди, которые хотели увидеть Россию свободной республикой. Некрасов писал в стихах, что русскую поэзию палач бьет бичом на площади.
Даль отменил «четверги», жег рукописи.
Кабы знал, где упасть, так бы соломки подостлал.
Даль напечатал маленький рассказ «Ворожейка» — о том, как бродячая гадалка ловко обобрала доверчивую крестьянку. Вроде бы пустячный рассказ, да одно место в нем вызвало гнев бдительного секретного комитета. «Заявили начальству, — сказано у Даля, — тем, разумеется, дело и кончилось».
Как это — «разумеется»? Там, наверху, в комитете, тоже сидели доки по части толкования слов! Сочинитель намекает на обычное будто бы бездействие начальства. А сие, разумеется, спустить никак нельзя. Скоро Даль убедился, что начальство действует и дело так не кончится.
Журнал с крамольным рассказом передали царю. Брызгая чернилами, царь начертал через всю страницу: «Сделать автору выговор, тем более что он служит».
Министр, неприятно улыбаясь, развел руками:
— Выбирайте, милостивый государь: писать — так не служить, служить — так не писать.
Даль сказал:
— Я уже сообщил редакторам журналов, что впредь писать не намерен, и просил исключить мое имя из списка сотрудников. Однако служить далее в столице мне бы не хотелось. Мог бы я просить, ваше сиятельство, перевести меня на Волгу, на Украйну, в Москву, на худой конец?
Министр замялся:
— Жаль вас отпускать…
И отпустил. На Волгу. В Нижний Новгород.
Серебряные кубки на полках тяжелы. Если даже решительным шагом проходишь мимо, не вздрагивают, не дребезжат, — стоят недвижимо.
…Ветер врывается в окна пустой квартиры, гоняет по полу клочки бумаги, бечевки. Вещи увязали, снесли вниз — на подводы.
Возчики кряхтели, стаскивая тяжелые узлы с высоты девяноста ступеней.
Посреди комнаты сидит на простом табурете Пирогов, пыхает дешевой сигаркой. Рассказывает: возвратившись с кавказского театра войны, он докладывал министру о первых опытах применения наркоза на поле сражения; вместо благодарности получил выговор — не в том мундире явился на доклад.
Лицо у Пирогова желтое, нездоровое; морщины глубоки и резки. Он устал. Его травят. Булгарин помещает о нем гнусные фельетоны в своей газетке. Булгарину мало литераторов, он полез со своим продажным пером в анатомию и хирургию.
Даль обнимает Пирогова за плечи:
— И для тебя вреден север. Совсем опостылеет, невтерпеж станет, — приезжай. Отдохнешь.
Пирогов вдруг вскакивает, сует в карман сюртука недокуренную, потухшую сигарку.
— Некогда, Даль, некогда. Холера. Трупы вскрываю сотнями. Множество интереснейших наблюдений. Жив останусь, — кончу книгу о холере, пришлю.
Страшная болезнь надолго задержалась в России, то затихая, то вновь усиливаясь. Экипаж Даля часто обгоняет черные дроги, на которых стоят некрашеные гробы. Так Петербург провожает Даля.
На первой же станции встречают кибитку — жандармский офицер везет какого-то несчастного в ссылку. Даль спрашивает у офицера за что.
Жандарм бодро рапортует:
— В точности не могу доложить вашему превосходительству, но, кажется, худо отозвался насчет холеры.
Бежать надо. Подальше бежать.
Странные истории случались с Далем. Тихий человек. Благонамеренный. Исполнительный. Однако в ящике для старой обуви у него находят сатирические стихи. Пустяковые сказки, наполненные пословицами и прибаутками, заставляют вспомнить Сенатскую площадь, 14 декабря. А одно словцо в рассказе вызывает гнев цензурного комитета и неудовольствие самого царя.
Конечно, к печатному слову относились с большим подозрением. Вычитывали крамолу там, где ее нет в помине. Но возможно, и Даль не был таким благонамеренным, каким казался?
Слишком много совпадений!
Его считали исполнительнейшим чиновником, называли «пунктуальным немцем», ему поручали составление важнейших государственных документов. А он в отчаянии писал друзьям, что служит впустую, что кругом ложь, лицемерие, крючкотворство, что дела делаются лишь в проектах и отчетах. Есть люди, которые очень осторожны в беседе, но на бумаге проговариваются.
Даль просит у смотрителя чернил, надо написать друзьям с дороги. Каждое письмо он начинает или кончает пословицей:
«Времена шатки — береги шапки».