Каждый год 15 июля открывалась знаменитая нижегородская ярмарка.
В каменных корпусах гостиного двора торговали сразу две с половиной тысячи лавок. А вокруг, на огромной площади, жались друг к другу еще многие тысячи деревянных строений, и сбитых основательно и наскоро сколоченных, — лавки, лавчонки, склады, сараи, веселые балаганы, оклеенные цветными афишами.
Проходы, проезды, галереи, проулки — все заполнено народом. Армяки, поддевки, мундиры, кафтаны, сермяги, сарафаны, накидки, пестрые шали, платки, картузы, шляпы прямые и бурлацкие — с круглым верхом, и ямские — приплюснутые, с загнутыми круто полями, и красные колпаки скоморохов. Тут же черные черкески с газырями и курчавые папахи кавказцев, желтые рубахи цыган, синие халаты китайцев, удивляющих длинной, туго заплетенной косою, и белые чалмы восточных купцов, похожие на огромные кочаны.
Все движутся, но каждый идет, куда ему надо. Толкают друг друга, обгоняют, останавливают, пересекают один другому дорогу, встречаются лицом к лицу. Ищут дорогу, кружат, попадают не туда, возвращаются на прежнее место.
Перекликаются, спрашивают совета, торгуются, спорят, ссорятся. Купцы нахваливают товар. Мальчики у дверей зазывают покупателей в лавки. Бойкие лоточники сыплют прибаутками. Цыганки хватают проходящих за руку. «Дай погадаю», — требуют гортанными голосами. Пьяные выкрикивают песни. И все сливается в сплошной, несмолкаемый гул. А над толпою, над площадью, стоят на деревянных неструганных балконах балаганов раёшники в расшитых рубахах с яркими заплатами — ластовицами — под мышками, гимнасты, обтянутые желтыми в черную клеточку трико, танцовщицы в розовых юбочках — пачках, — стоят и, перекрывая нескончаемый шум, дудят в золотые трубы, трещат трещотками, колотят в огромные барабаны, по круглому корпусу которых намалеваны красные и желтые треугольники. «Спешите! Спешите! Замечательное представление!..»
Здесь все есть — покупай что хочешь! Меха, кожи, шапки, чулки, валенки, рукавицы. Из села Богородского — рукавицы кожаные, привозят на ярмарку сразу полмиллиона пар. Приказчики заученно наматывают куски ткани на деревянный аршин. Звонкие горы посуды огрузили полки. Катаются по прилавкам красные шары сыров. Выстроились сахарные головы, обернутые в синие бумажные мундиры.
На одном краю ярмарки сгрудились новые телеги, пахнут дегтем, — уперся в небо частый лес оглобель. Сундуки, сибирские и павловские, простые и окованные, одноцветные, темные и расписные, громоздятся один на другой, тянутся рядами, как дома в городе, образуя улицы и переулки. Привозят на ярмарку двести тысяч сундуков. Особый спрос на макарьевские: шесть сундуков вкладываются один в другой, как матрешки. Золотые скирды мочалы сверкают под солнцем, словно поставленные прямо на землю соборные купола.
Месяц и десять дней движется, гудит, переливается красками ярмарка.
Идет по ярмарке худой носатый человек, нижегородский чиновник Даль.
Ничего не покупает. Слушает ярмарочный гул. Выдергивает из гула слова, прибаутки, пословицы — точно золотых рыбок из омута.
Сворачивает в ряды, где торгуют выделанной кожею. Яловые кожи из губерний Владимирской, Сибирской, Казанской, Вятской, Костромской, а также из Нижегородской, где производятся в Арзамасе, Выездной слободе, в деревне Тубанаевке и окрестных селениях Васильевского уезда. Юфть из Казани, Сызрани, из Слободского, Мурома, с заводов Московской губернии.
Нужно расчленить шум толпы, слитный гомон торговых рядов. Разъединить на слова симбирские, казанские, костромские. Ухватить новые имена давно знакомых предметов. И оттого сам предмет вдруг увидеть по-новому.
Запомнить к слову сказанную пословицу. Заглянуть в балаган, когда алым пламенем взметнется занавес, и наслаждаться прибаутками и присказками раёшников. Поймать мужика-скомороха, того, что бродит по ярмарке со своею волынкою из цельной телячьей шкуры, веселит народ, свистя всеми птичьими посвистами и разговаривая один за троих, — узнать от него, что на медяки, собранные в дурацкий колпак, он содержит семью, из них же платит подати.
Месяц и десять дней кричит, разговаривает, поет, торгуется ярмарка. И каждый вечер приносит Даль домой несметные сокровища, единственные, за которые не берут на ярмарке денег, — только подбирай.
Дома он раскладывает слова по полочкам в своих хранилищах. Каждую пословицу переписывает дважды на узких полосках бумаги (Даль называет их «ремешками»). Один «ремешок» пойдет как пример для пояснения слов, другой — вклеивается в тетрадь, предназначенную для сбора пословиц. Таких тетрадей уже сто восемьдесят. И надо что-то делать с ними. Игра расчетом красна. А еще говорят на ярмарке:
«То не в рост, что из горсти в горсть».
Без пословицы не проживешь.
Пословица недаром молвится.
Пословица — всем делам помощница.
Добрая пословица не в бровь, а прямо в глаз.
На твою спесь пословица есть.
Хороша пословица в лад да в масть.
Глупая речь — не пословица.
На рынке пословицы не купишь.
Старая пословица век не сломится.
Пословица не покормница, а с нею добро.
Но пословиц в Далевых тетрадках было не десять. Не десять раз по десять. Не сто раз по десять. Даже не тысячу раз по десять. Больше тридцати тысяч пословиц скопилось в Далевых тетрадках. А точнее — 30 130.
В самом полном собрании, вышедшем в свет до Далева, пословиц насчитывалось десять с лишним тысяч. Три с половиной тысячи из них Даль забраковал: они показались ему не подлинно народными. Даль объяснял, что из разного рода сборников взял вообще очень мало. Главный источник его богатства — речь народа.
Если склеить «ремешки» с пословицами, записанными Далем, получится лента километров в семь длиною.
Но зачем вообще «ремешки»? Почему не записывать пословицы как-нибудь по-иному? Да потому, что пословицы, занесенные подряд в тетрадку, трудно тасовать, двигать с места на место. А Даль без конца переклеивал «ремешки». Он все думал: как лучше расположить пословицы. Это очень важно.
Прежде их просто выстраивали по алфавиту.
Но тридцать тысяч пословиц, расставленных по алфавиту, — это всего-навсего тридцать тысяч пословиц. Много и мало. Можно их читать с удовольствием и с интересом, восторгаться их точностью и слогом, мудростью и остротой, Но все же это только беспорядочный набор пословиц.
Выпишем из сборника Даля лишь девять примеров и разместим по алфавиту.
Б — Борода уму не замена.
Д — Детинка с сединкой везде пригодится.
3 — За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое.
И — Ищи добра на стороне, а дом люби по старине.
М — Мал почин, да дорог.
Н — Не всякая песня до конца допевается.
С — Своя земля и в горсти мила.
X — Хвали день по вечеру.
Ч — Чем старее, тем правее, а чем моложе, тем дороже.
Каждая из пословиц по-своему метка, умна, интересна. Однако все вместе они ни о чем не говорят. Они разобщены. Они просто выписанные подряд девять пословиц.
В сборнике Даля пословицы расположены не по алфавиту, а по темам. Сто восемьдесят тетрадей, куда Даль вклеивал «ремешки», — это сто восемьдесят тем. Девять приведенных пословиц взяты из трех разных тетрадей. У Даля они расставлены так:
За морем веселье, да чужое, а у нас и горе, да свое.
Своя земля и в горсти мила.
Ищи добра на стороне, а дом люби по старине.
Чем старее, тем правее, а чем моложе, тем дороже.
Детинка с сединкой везде пригодится.
Борода уму не замена.
Мал почин, да дорог.
Хвали день по вечеру.
Не всякая песня до конца допевается.
Пословицы в сборнике Даля — как частицы в растворе, сквозь который пропускают электрический ток, — разбежались каждая к своему электроду.
Мы не так остро ощущаем каждую пословицу в отдельности. Зато, читая три, десять, сто разных пословиц на одну тему, чувствуем отношение к предмету.
Для Даля это самое главное — выявить отношение. Он объяснял: свод пословиц — это свод народной мудрости, народного опыта, здорового ума, это житейская правда народа. Пословицы — не вымысел одного человека. Они не придуманы кем-то и когда-то. Они достояние общее, как радость и горе. Они — мудрость, выстраданная поколениями и влитая в единый возглас. Пословицы, говорил Даль, не сочинялись, а рождались.
Случались, правда, и «сочинители»: один из них в Далево время нарочно подбирал пословицы о любви народа к богу, к царю и господам, подносил Николаю I. К подлинным присоединял и свои нескладные подделки, вроде: «Собака на владыку лает, чтоб сказали — ай, Моська, знать она сильна, что лает на слона». Царю такие пословицы нравились — их издавали в двух томах.
Даль собрал тридцать тысяч пословиц и решил издать не для того, чтобы подносить кому-нибудь, и не для того, чтобы прославиться. Не для забавы и не для наставления. «Собираю и читаю пословицы, — объяснял Даль, — для изучения и розыска: хочу знать мнение народное, хочу знать все, как есть».
Мнение народа можно было постигнуть, расклеив в каждой тетради две-три сотни пословиц на одну тему. Если читать их подряд, видишь сквозь толщу золотой песок на дне: мудрость, отстоявшуюся в веках.
Темы:
Жизнь — смерть
Радость — горе
Богатство — убожество
Правда — кривда
Работа — праздность
Ум — глупость
Воля — неволя
Земледелие
Стихии
Вселенная
Народ — мир
и еще сто шестьдесят девять. Уже знаем пословицы матросские, про путь-дорогу, про сказки.
Конечно, говорилось в иных пословицах, что надо верить в бога, любить царя, слушаться господ. Иначе и быть не могло: люди, чье меткое и мудрое слово становилось пословицей, русские крестьяне верили в бога и подчас не меньше, чем в бога, верили в надежу-государя, веками повиновались барам и терпеливо сносили гнет и бесправие. Но эти же люди, неведомые творцы пословиц, всякий день убеждались, что милостив бог лишь к богатым и господам и что не сбывается надежда на царскую справедливость. Истощалось терпение, поднимался народ на царя, на господ, присягал Разину и Пугачеву.
Усадьбы барские горели, и города сдавались крестьянскому войску. Дрожали в страхе царские шемяки-чиновники, и поп-обирала прятался в своей кладовой между брюхастыми мешками.
Новые пословицы рождались.
На бога надейся, а сам не плошай.
Молись, а злых дел берегись.
Знают чудотворцы, что мы не богомольцы.
Густо кадишь — святых зачадишь.
Иной по две обедни слушает да по две души кушает.
Господи, прости, в чужу клеть пусти, пособи нагрести да и вынести!
И черт под старость в монахи пошел.
Он и богу-то норовит угодить за чужой счет.
Не строй семь церквей, пристрой семь детей.
Попово брюхо из семи овчин сшито.
В поповский карман с головкой спрячешься.
Завистлив, что поповские глаза.
Попу да вору — всё впору.
Любит поп блин, да и ел бы один.
Родись, крестись, женись, умирай — за все попу деньгу подавай.
До неба высоко, до царя далеко.
Царь гладит, а бояре скребут.
Царские милости в боярское решето сеются.
Холоден, голоден — царю не слуга.
Закон что паутина: шмель проскочит, а муха увязнет.
Кто законы пишет, тот их и ломает.
Что мне законы, были бы судьи знакомы.
За правду плати и за неправду плати.
В суд ногой — в карман рукой.
В суд пойдешь — правды не найдешь.
Неволя холопу, а воля господину.
В боярский двор ворота широки, да вон узки.
Не столько впереди божьих дней, сколько барских затей.
Господской работы не переработаешь.
Белые ручки чужие труды любят.
Мужика не шуба греет, а цеп.
От крестьянской работы не будешь богат, а будешь горбат.
Не будет лапотника, не станет и бархатника.
Хвали рожь в стогу, а барина в гробу.
Сколько рабов, столько врагов.
Барин за барина, мужик за мужика.
Такие пословицы кое-кому не нравились. От этих «кое-кого» зависело слишком многое. При Николае I сборник Даля не увидел света. Автора обвинили в «развращении нравов». Еще увидим, как пытались загубить тридцать пять лет Далевой работы, как не пускали сборник к читателю. Восемь лет лежала книга под спудом. Даль просил разрешения издать ее в 1853 году, а получил на то дозволение уже после отмены крепостного права.
В том же 1853 году и в том же Нижнем Новгороде жил другой собиратель слов, пословиц, поверий, обычаев. Это был студент духовной семинарии Николай Добролюбов. Вскоре, бросив семинарию и перебравшись в Петербург, Добролюбов напишет первые свои статьи. Они посвящены пословицам. Еще через несколько лет Добролюбов вновь посетит Нижний и познакомится с Далем.
Собирание пословиц роднит Добролюбова и Даля. Добролюбов говорит, что, не зная пословиц, нельзя изучать крестьянскую жизнь, называет их материалом для характеристики народа.
Барин за барина, мужик за мужика. Это проверяется и на отношении к пословицам. Именно те пословицы в сборнике Даля, что прогневили начальство, стали самыми нужными для друзей Добролюбова. Они извлекли эти пословицы расставили по-своему. И вот она, сила расстановки, — получился острый, боевой раешник.
О тяжелой крестьянской доле.
О правде мужицкой — за нее Филат, что и каше рад, а боится ее Тарас, что пряники есть горазд.
О том, что подниматься мужикам надо, — под лежачий камень вода не течет.
Тогда время настанет, взойдет солнышко и к голышу на двор — в хату, что три кола вбито да небом покрыто.
Тогда будет и на нашей улице праздник.
Осторожность и решительность часто непонятно уживались в Дале.
Тихо уехал из Петербурга. Тихо поселился в Нижнем. Уверял знакомых: «Я уже не писатель». Просил редакторов журналов снять его имя из списка сотрудников: «Писать я не намерен». Это он осторожничал. В одном письме проговорился: «У меня лежит до сотни повестушек, но пусть гниют. Спокойно спать: и не соблазняйте… Времена шатки — береги шапки».
Он пристрастился писать «повестушки» из народной жизни — короткие, чтобы умещались на четырех страничках сложенного пополам листа бумаги. Писал их множество. Пусть гниют…
Но сборник пословиц, едва закончил, отправил в печать. Все тридцать тысяч. Мог бы, осторожности ради, выдрать из тетрадок два-три десятка крамольных «ремешков» — зачем рисковать! Однако тут Даль играть в жмурки не захотел. Не боялся сгноить сотню своих повестушек — и не пожелал утаить хотя бы одну взятую у народа пословицу.
Главным врагом сборника Даля «Пословицы русского народа» стал протоиерей Кочетов. Протоиерей — духовное звание. Но Кочетов был еще и академиком. Он так и подписал уничтожающий отзыв о сборнике Даля: «Протоиерей — академик Кочетов».
Протоиерей был ученый человек: он, как и Даль, интересовался русским языком, участвовал в составлении словаря, который издала Академия наук. Он, наверно, полагал, что знает и любит русский язык, и, видимо, имел на то основания. Но, оказывается, можно по-разному знать и любить свой язык, по-разному можно ценить самородки народного ума и слова.
Он обвинил Даля в расшатывании «устоев». «Устоями» николаевского государства были объявлены: православие, самодержавие, народность. Кочетов доносил, что труд Даля оскорбляет религию, содержит опасные мысли. Слово «народность» тогда часто повторяли, но сборник Даля «Пословицы русского народа» потому и вызвал нападки, что не по-казенному, а по-настоящему народен. Недаром поп-академик все норовит ударить Даля, а бьет по народу. С каким презрением цедит сквозь зубы: «Народ глуп и болтает всякий вздор». И взрывается гневом: «Даль домогается напечатать сборник народных глупостей».
А Даль-то думал, что мудрости народной…
Цензоры с толстенными красными карандашами цепко вчитывались в пословицы, выискивали оскорбительные для духовенства, казны, власти вообще, службы, закона и судей, дворянства. «У него руки долги» (то есть власти много) и «У него руки длинны» (то есть он вор) стоят в сборнике по соседству — шутка ли!
Труд Даля переходил от попов к цензорам, от академиков — к министрам. И все водили карандашами по листам, ставили жирные галки на полях, подчеркивали, вычеркивали, зачеркивали — не сто́ит, нельзя, никак невозможно, опасно печатать!
Из царского дворца командовали: сборник Даля в народ не пускать.
Даль взял взаймы у народа тридцать тысяч пословиц, ему не разрешали вернуть их обратно народу.
Даль боялся: вдруг потеряется сборник. Переписывал его (сотни страниц, семь километров строк), дарил копии друзьям.
Сам царь объявил сборник Даля вредным.
А Даль, словно недругам в укор, словно назло недругам, писал на первом листе, под заголовком:
«На пословицу ни суда, ни расправы. Пословица несудима».
У крестьянина Ивана Егорова на базаре в Нижнем увели лошадь с санями. Иван туда-сюда — нету. Бросился искать: «Лошадка не попадалась? Саврасая. На лбу лысинка белая…» Никто не знает. Иван в суд: так, мол, и так, украли лошадь. Судья спрашивает:
— А паспорт у тебя где?
— На что пачпорт, ваше благородие? В деревне пачпорт. А я с базару. Лошадку мою, ваше благородие, саврасую, с белой лысинкой…
Оглянуться Иван не успел — сидит на скамье связанный, а секретарь громким голосом читает приговор: клеймить беспаспортного бродягу железом и сдать в арестантскую роту.
Богатый мужик Тимофей с прихлебателями явился пьяный к бедному мужику Василию и избил до полусмерти. Потом испугался, побежал к начальству с подношением. Начальство дело поправило: Ваську-голодранца объявили вором и сдали в солдаты.
Надо спасать Ивана, выручать несчастного Василия.
Утром возле удельной конторы всегда полно народу. Приезжают крестьяне из дальних деревень, иные с вечера. Сидят прямо на земле, в пыли. Спят на телегах. Бесцельно бродят возле запертых дверей. Мужикам не по себе. Смущен мужик: то собьет шапку на самый затылок, то надвинет на глаза, то носом шмыгает сокрушенно или пожимает плечами. Сойдутся двое:
— Во, брат…
— Да, брат…
Женщины терпеливо кормят грудью крикливых младенцев. Вековые старики седобороды и взлохмачены, у них красные глаза. Старухи большеглазы и сосредоточены — с их высохших, коричневых лиц струится мудрость.
Управляющий нижегородской удельной конторой Владимир Иванович Даль появляется здесь в ранний час; пробирается сквозь толпу — люди расступаются перед ним, потом жадно смотрят вслед.
Взор Даля выхватывает из толпы одно лицо, другое, третье — невеселые лица. Даль знает: ни одного счастливого человека в огромной толпе. Надо помогать, выручать. В Нижегородской губернии под началом у Даля тридцать семь тысяч обездоленных Иванов и Василиев. Даль считал, что под защитой.
Удельные крестьяне, которыми управлял Даль, были те же крепостные, только работали не на помещика, а на царя. Царские крепостные были бедны и обижены, как все прочие.
Даль развязывает тесемки зеленой картонной папки, читает бумагу. Продирается к смыслу сквозь кустарник корявых слов, сквозь чащобу униженных просьб и невнятных объяснений. Сколь часто мужик, до волшебства точный в разговоре, на бумаге беспомощен. «А те воры четверо тому их благородию тридцать рублей поднесли денег серебром…» Ну, здесь-то все понятно: воры откупились, а крестьяне, которые их поймали, угодили под арест. Надо отправляться в ту дальнюю деревню — спасать мужиков. И надо ехать в суд — выручать неповинного Ивана Егорова.
Тридцати семи тысячам крестьян стало казаться, будто есть где-то правда.
Они приходили в Нижний со всех концов губернии, обманутые, обобранные, ни за что побитые, терпеливо дожидались господина управляющего удельной конторою и долго жаловались, что становой («грабитель») ни с того ни с сего велел принести трешницу («А где ее взять?»), что исправник («пьяница») избил мужика до полусмерти, что приезжали в село власти и с ними какие-то люди, набрали у крестьян разного товару, а потом денег не отдали и еще грозились в Сибирь загнать. Даль их слушал терпеливо, не перебивал, разве что, проверяя себя, угадывал, какого проситель уезда. Послушав недолго, спрашивал: «Макарьевского уезда будешь?» Или: «С Ветлуги, что ли?» Мужики разводили руками: откуда такое ведомо? А Даль посмеивался — он знал, что в Макарьевском уезде по-особому мягко цокают, а на Ветлуге говорят протяжно, напевно, необычно растягивая иные слоги.
Мужики просили:
— Окажи милость, ваше превосходительство, век не позабуду.
Им казалось: захоти только Даль — все сделает.
Но Даль-то знал, сколько трудов надо положить, чтобы выполнить самую пустячную мужицкую просьбу, он-то знал, чего сто́ит защищать крестьянскую правду.
Десять лет доказывал Даль, представляя подлинные документы, что четыре десятины сенных покосов близ деревни Нечаихи незаконно отрезаны полковницею госпожою Гриневич у крестьян Логина Иванова и Татьяны Калминой. Да что толку? По документам сенцо было крестьянское, а сгребала его полковница. Губернское начальство выказывало Далю свое раздражение: госпожа Гриневич послала жалобу самому государю, в столице могут пойти нежелательные разговоры. Что, собственно, Далю до этих четырех десятин? Уперся, словно за свою землю стои́т!
Нужно было обладать исключительным чувством долга и обостренной справедливости, наконец, величайшей аккуратностью и исполнительностью Даля, чтобы доводить до конца все эти бесконечные дела о притеснениях полиции, об отказе уплатить крестьянам за работу, о штрафах, самовольно назначенных лесником, о намеренном обсчете бурлаков судохозяином.
Знакомые чиновники иной раз говорили Далю:
— И охота вам, Владимир Иванович, тратить столько сил и времени на пустяки, да еще врагов наживать! Всего дела-то — рублевка да вязанка дров!..
Даль сердился:
— Не говорите мне, что я затеваю ссору из-за безделицы. То, что для вас безделицы, для мужика — вся жизнь. Мужик о наследстве графа Шереметева тяжбы не заводит. Напрасные побои, полтинник взятки, отобранная подвода, — вот она, крестьянская беда.
И он, не глядя на зной и стужу, тащился в тряской колымаге по уездам, чтобы возвратить Татьяне четыре десятины земли, Ивану — рублевку, а Василию — вязанку дров.
Он всю жизнь был очень аккуратен, Владимир Иванович Даль.
— Такая у нас обязанность, — говорил он своим подчиненным, — вырывать у грабителей хотя бы по малому клочку и возвращать обиженному.
Крестьяне говорили про Даля, что он не иначе в деревне взрос на печи, — не верили, что он и не живал никогда в деревне, разве только проездом. Говорили: его превосходительство до всякого крестьянского дела «доточный». То есть сведущий и опытный в крестьянском деле человек. Знает, как борону починить, где лучше мельницу поставить, придумывает устройства разные, чтобы сподручнее было работать. Объясняет, как надежнее сено укладывать, как ровнее забор поставить, как топить печь без угара. Мужики и бабы смеялись: а говорит, не деревенский.
От медицины Даль тоже никак не мог убежать: врачей не было, а болезни знай себе глодали деревни. К управляющему удельной конторой шли лечиться. Даль накладывал повязки, рвал зубы, вскрывал нарывы, иногда даже серьезно оперировал. Он приходил в темную, душную избу, чтобы дать лекарство ребенку, бредившему от жара, или мужику, измученному лихорадкой. Он был врач, он не мог видеть больного и не помогать ему. Да вот беда, немногим был он в силах помочь. Тяжкий труд, нищета, голод, холод — от этого у него лекарств не было.
Бабы просили:
— Я-то что! Не дай погибнуть, благодетель, — коровенку вылечи.
Даль начитался ветеринарных справочников: толок в аптекарской ступе порошки, разводил в больших бутылях. В деревнях ходил по хлевам, по конюшням. Мужик, заглянув ему через плечо, толковал соседу:
— Видал, как с жеребенком-то управляется? А говорит — не деревенский.
Далю казалось иногда, что он и вправду деревенский.
Во время дальних служебных поездок просыпался на рассвете в случайной придорожной избе. Не открывая глаз, чувствовал, как сквозь узкую щель окна пробирается в избу утреннее солнце. Медлил, пригревшись под тулупом на лавке. Спросонья верил в чудо: сейчас откроет глаза, — а над ним покачиваются забавные уродцы — картофелины, и деревянные дед с бабой стоят во дворе, и смешной старичок с прялочки заскрипит, защелкает, станет сказки сказывать.
Так и жила в Дале та изба, некогда увиденная. Полно, была ли? Может, пригрезилась в коротком и неверном дорожном сне? Почему не встречал ее больше на бесконечных путях-дорогах? Почему пробуждение не приносит чуда?
Даль открывает глаза. Видит закопченный потолок. Слышит, как тупо стукает о миску деревянная ложка. Хозяин, согнувшись, сидит за столом — ест тюрю. Сидит босой, прячет под скамью желтые, с длинными пальцами ноги. Миска глиняная, рыжая, с отбитым краем. Картошка не уродилась: в поле бабы и ребятишки окоченевшими пальцами выкапывают из холодной, липкой грязи мелкие клубеньки. Деда с бабой нет, и сказок никто не сказывает. Только хозяйка тянет что-то унылое, укачивая дитя, а что — не понять. И старик — не деревянный, всамделишный, — лохматый и закопченный, все кашляет, кашляет за печкой; старуха померла летом.
Однажды на дороге встретил Даль огромный обоз: какой-то барин возвращался из Петербурга в заволжское поместье. В крытой повозке везли попугаев. На остановке, чтобы не померзли птицы, возчики бегом перенесли клетки в ближнюю избу. Зеленые и красные птицы покачивались в начищенных медных кольцах, вдруг выкрикивали непонятные слова, резко и зло. В доме и в сенях народу набилось битком. Разноцветные крикливые птицы казались чудом.
Даль выбрался на крыльцо. Ему было грустно. Завтра проснется, откроет глаза — вместо веселых картофелин увидит сонных попугаев, похожих на красные и зеленые тряпки. Столько дорог и столько чудес на дорогах, но Даль не встречает желанного чуда. Ужели пригрезилось?
Видел во сне кисель, так ложки не было; положил ложку за пазуху — киселя не видал.
На каменистом четырехугольнике Крымского полуострова шла война, героическая и несчастная. Взоры всех русских были прикованы к Севастополю.
Даль три часа в день отвел на щипание корпии. Всей семьей садились вокруг стола, теребили ветошки. Семья была большая: жена и четыре дочери — Юлия, Мария, Ольга, Екатерина. Первенец, сын Лев, жил в Петербурге, посещал Академию художеств. Даль звал сына «Арслан», что также означает «лев», только по-башкирски. Знакомые, недоумевая, переделали имя на русский лад — «Еруслан».
Когда началась война, Лев бросил живопись, отправился добровольцем в Крым. Даль сам хлопотал о зачислении сына в стрелковый полк — даже министру писал прошение (потом, тотчас после войны, стал требовать, чтобы Лев ушел из армии: благородно быть воином, но незачем шаркать ногами на полковых балах).
Сражались в Севастополе старые друзья — Нахимов, Пирогов. Они стали славой Севастополя. Во всяком уголке России их имена повторяли с благоговением. Про Даля почти забыли. Печатался он мало. Сборник пословиц читали только знакомые да цензоры. Чиновники качали головами: «Это какой Даль? Тот, что где-то в губернии управляющим удельной конторы? А прежде-то — графа Льва Алексеича правая рука! Да-а, не сумел, не сумел…» На тихой улице в Нижнем (полторы тысячи верст севернее Севастополя) щипал корпию Владимир Иванович Даль, бывший черноморский моряк и военный врач, который умел к тому же наводить мосты под огнем противника.
Далю вернули за непригодностью тридцать тысяч пословиц; когда он предложил для академического словаря свои запасы слов, от них отказались; но прислали ему из Петербурга бронзовую медаль на ленте в память Крымской войны — за то, что щипал корпию.
Но он щипал корпию всего три часа в день. Потом утыкался в свои тетрадки, расставлял и объяснял слова, подклеивал новые «ремешки», пополнял сборник пословиц, который когда-нибудь напечатают.
Слава Даля была впереди.
Николай I умер (ходили слухи, будто отравился), новый царь подписал мир, все вроде бы пошло по-прежнему. Приезжали ревизии, требовали отчетов и делали замечания за беспорядки по бумажной части, а то, что Даль вытащил Ивана из арестантских рот и Василия спас от солдатчины, никого не интересовало.
И все-таки Даль чувствовал, что изменилось что-то. Какое-то движение стало замечаться вокруг, послышались молодые, смелые голоса. Словно пробуждение наступало после долгого зимнего сна. Повеяло в воздухе весенним ветром надежд.
Люди, жившие в те годы, говорили, что атмосфера была пронизана «политическим электричеством» — все ждали чего-то, куда-то готовились идти. «Точно у каждого свалился с груди пудовый камень, — писал соратник Чернышевского, публицист Шелгунов, — куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать».
«Воля» — наверно, самое распространенное в то время слово. Многие верили, что освобождение близко и возможно, — освобождение всей страны и каждого человека. Звали к борьбе, готовились бороться.
Царь Александр II признал, что лучше отменить рабство сверху, нежели снизу его отменят сами рабы. А рабы подымались: в двадцати шести губерниях бунтовали крестьяне.
Чиновники докладывали Далю, что мужики ходят злые, грозят: «Ужо будет воля!..» Даль опасался кровавого бунта. Он уговаривал чиновников: «Не надо подавать повода для возмущения. Служите по совести, старайтесь делать добро». Сам он служил честно, старался быть справедливым, помогал крестьянам. Он думал, что вот если бы все так служили, можно было бы тихо, без потрясений, многое переменить. Но все так не служили, а от того, что Даль служил и еще кто-то, ничего не менялось.
Теперь мало было поссориться с губернатором из-за того, что незаконно притесняют Ивана да Василия, теперь надо было знать, что станешь делать, когда Иван да Василий схватятся за вилы, за топоры.
Невидимые баррикады, которые разграничивают общество, строились теперь на новых рубежах. Надо было точно найти свое место, знать, с кем ты.
А Даль думал, что он сам по себе, как Колобок из сказки. Что можно ссориться с губернатором, заступаясь за крестьян, и принимать меры, удерживая крестьян от возмущения. Но сказка про Колобка кончается смешно и печально. Даль ни от кого не ушел, а главное — никуда не пришел. Людям летать хотелось, а Даль топтался на месте.
Вот так он встрял в журнальный разговор о грамотности. Тогда много общественных вопросов обсуждалось в печати. Даль хотел написать о том, что мало обучить народ грамоте, надо принести ему просвещение, изменить его жизнь — грамотный человек стремится больше знать, лучше жить. Но Даль не знал, как при существующем порядке вещей тихо, без потрясений, сделать народ просвещенным. Предложить он ничего не мог, острые углы объезжал так плавно, что и не понять, куда поворачивает. Путь же потрясений, который предлагали Чернышевский и Добролюбов, Даль не признавал. В конечном счете получилось, будто он считает, что рано учить народ грамоте. Люди, которых Даль ценил, стали с ним спорить и осуждать его, а люди, которых он терпеть не мог, принялись его хвалить. Даль решил оправдаться, показать, как люди грамотные, но не просвещенные употребляют свою грамотность не на благо народу, а во зло. Но у него получилось, что грамотный мужик работать не станет: перо-де легче сохи. Как, ничего не ломая, сделать неграмотного мужика образованным, Даль, понятно, опять-таки не мог сказать. В итоге Даль, готовившийся подарить своему народу словарь, равного которому нигде не было, приобрел недобрую славу врага народного образования. Добролюбов так и написал о Дале: «Упорный враг крестьянской грамотности».
Даль объяснял знакомым, что вышло недоразумение, что он хотел как лучше.
Декабрист Пущин, старый друг Пушкина, возвращенный из тридцатилетней ссылки и попавший в Нижний Новгород, укорял Даля:
— Меня ваша статья неприятно поразила. Буду с вами ратоборствовать до последнего. Если не могли по некоторым обстоятельствам написать, как хотели и как следовало, то лучше было вовсе не писать.
Добролюбов при личном свидании сказал:
— Что написано пером, того не вырубишь топором. Вам ли этого не знать! Я, Владимир Иванович, не верю, что можно быть для всех хорошим. Нужно выбирать.
Даль расстроился:
— Один говорит: «ты пьян», другой говорит: «ты пьян», а коли третий скажет «ты пьян» — ступай и ложись.
Добролюбов приезжал в Нижний Новгород летом 1857 года. Он уже был к этому времени товарищем и сподвижником Чернышевского, постоянным сотрудником самого передового русского журнала «Современник». Он мечтал о том часе, когда раб на барина восстанет, поднимет топор на деспота. Рассуждения Даля о грамотности, Далевы опасения, что освобождение крестьян может привести к бунту, были Добролюбову чужды. Рассказы и повести Казака Луганского были ему тоже не по душе, хотя он и признавал, что «простой быт» Даль изображает верно и народным языком владеет хорошо. В оценке Даля Добролюбов сходился с Чернышевским. Правда Даля, за которую он стоял и в рассказах своих и в своих делах, была лишь частицей той большой правды, за которую боролись и в жизни и в литературе Добролюбов и Чернышевский. Добролюбов требовал, чтобы в каждой печатной строчке слышался «пульс биения современной жизни», чтобы каждая страница будила общество, звала его на «дело», на борьбу.
Добролюбова считали человеком твердым, непоколебимым, даже дерзким. Казалось бы, зачем ему встречаться с Далем, а встреться они — неизбежен острый, неприятный разговор. Однако из писем Добролюбова узнаем, что их встреча не случайна, что Добролюбов, еще отправляясь в Нижний, надеется увидеть Даля, познакомиться с ним. Даль, конечно, интересовал Добролюбова как собиратель пословиц. О запрещенном сборнике ходили слухи, Добролюбов пересказывал их, присовокупляя от себя нелестные отзывы о «попе-академике». Знал он, видимо, и о работе Даля над словарем: сведения о ней иногда появлялись в печати. Как бы там ни было, встреча состоялась и…
Впрочем, предоставим слово самому Добролюбову:
«Самое отрадное впечатление оставил во мне час беседы с Далем. Один из первых визитов моих был к нему, и я был приятно поражен, нашедши в Дале более чистый взгляд на вещи и более благородное направление, нежели я ожидал. Странности, замашки, бросавшиеся в глаза в его статьях, почти совершенно не существуют в разговоре, и таким образом общему приятному впечатлению решительно ничего не мешает. Он пригласил меня бывать у него, и сегодня я отправляюсь к нему…»
Они остались довольны друг другом. Даль, надо полагать, объяснил наконец «недоразумение» со статьями о грамотности. Добролюбов нашел то, что было глубоко запрятано в этом скрытном человеке, оценил не по видимости, а по достоинству.
Не надо только думать, что эта встреча многое решила. Каждый остался при своей правде. Добролюбов не верил в благополучную избу, о которой всю жизнь грезил Даль. Пришло время выбирать, но Даль хотел остаться, каким был. А время было уже добролюбовское. Далю за ним не угнаться.
Чтобы отстать, не обязательно идти назад. Достаточно остановиться, и время тебя обгонит. Останешься во вчерашнем дне. Это со многими случается. Даль вздыхал невесело:
— Правда твоя, правда и моя, а где она?
Служба забросила Даля на юго-восток Нижегородской губернии, в Лукояновский уезд. В село Болдино он попал вечером. Беспросветная темень затянула небо. Дождь сыпал осенний, мелкий, нескончаемый. Не стучал по земле, не колотил по заборам и крышам, не шумел в сочной листве, — сыпал почти беззвучно, лишь едва слышно и однообразно шурша. Щедро сеял копейки в черные лужи.
Даль, перешагивая через лужи и увязая в цепкой грязи, прошел к господскому дому. Дом был темен, пуст. Никто в нем не жил. Приказчик отпер дверь, зажег свечу. Из комнат тянуло нежилым — сыростью, холодом, пустотой. Приказчик покапал на некрашеный стол золотистого, горячего воску и прилепил свечу. Даль приблизился к столу, подержал над свечою пальцы — сквозь кожу тепло и красно просвечивала кровь. Даль запахнул свободную, до пола шинель внакидку, сел в простое, не обитое материей кресло. Старое кресло протяжно заскрипело. Даль отпустил приказчика, остался один.
Провел ладонью по столу, не то пыль смахнул, не то погладил нежно старые доски: может быть, на этом столе написаны «Маленькие трагедии», «Повести Белкина». Почти тридцать лет назад холерные карантины заперли Пушкина в Болдине. Даль стоял тогда с полком на Волыни. Или, кажется, уже в Польше. Нет, на Волыни, пожалуй. Пушкин был велик и недосягаем. Теперь Пушкин близок, хотя его нет, совсем нет, а Даль уже старик, только на часок завернул в Болдино, едучи по делам службы.
Пахло горячим воском. Даль пригрелся. Смотрел на свечу и думал, что даже такой маленький одинокий огонек дает свет и тепло…
…Даль и не заметил, как вошел Пушкин. В черном новом сюртуке. Даль не удивился, не испугался. Сказал:
— Тот самый сюртук. Я его узнаю. Он все эти годы был у меня. Недавно я показывал его Пущину.
Пушкин сказал:
— Пущин далеко.
— Как же, как же, — заговорил Даль. — Но их ведь вернули из ссылки. Пущин приезжал ко мне в Нижний. Мы говорили о тебе. И сюртук я ему показывал — выползину. И дырочку от пули.
Пушкин медленно расправил в ладонях полу сюртука и показал Далю. Материя была цела. Дырочки не было. Засмеялся.
— Я из этой выползины долго еще не выползу…
Сел напротив. При свече он был смугло-желт, волосы казались темнее, лишь глаза сияли — как ключевые озера. Пушкин спросил:
— Ты какими судьбами? Тут же карантины кругом. Я на днях собрался на тот берег Азанки, перевозчикам рубль давал — не поехали.
Даль сказал:
— Я по делам службы. Из Нижнего.
Пушкин сверкнул полоской зубов:
— Служба, служба! Верблюд, навьюченный словами, в турецком плену службы. Помнишь, ты про верблюда рассказывал? Ты на него похож.
Даль сказал:
— Нет, нет, не думай, я свои запасы разбираю. Вот сборник пословиц составил. С лишком тридцать тысяч. И слова до буквы «3» разобрал.
Пушкин стал считать, быстро загибая пальцы:
— Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живете, земля. Восемь букв разобрал. А всех до ижицы тридцать пять. Однако выйдешь ли из плена живым?
Даль сказал:
— Из хивинского плена убегали. Пан или пропал.
Пушкин постучал себя в грудь длинным пальцем:
— Я, брат, тоже побег замышлял. Хотел новое Болдино. Не смог. Где ж тебе! Нет, не убежишь!.. — Пушкин привстал, заслоняя свет, перегнулся через стол: — А жаль! Служить, так не писать!
Даль затвердил:
— Убегу, убегу…
Пушкин вдруг опустился грудью на стол, закрыл глаза, проговорил жалобно:
— Холодно…
Взял свечу, накапал золотистого воску в ладонь, начал быстро растирать виски.
Даль крикнул последний раз:
— У-бе-гу!
— Холодно, холодно, ваше превосходительство!
…Приказчик стоял перед Далем, склонившись.
— Заснули, ваше превосходительство, — говорил почтительно. — Может, прикажете насчет ночлега распорядиться?
— Нет, нет, я еду, — отвечал Даль, подымаясь с кресла и направляясь к двери. — Вели подавать.
Недалеко от дома стоял вековой вяз, такой могучий, что казалось, он и поддерживает это тяжелое темное небо. Дождь тихо шуршал, сыпал копейки в темный пруд.
Прошлась дрема по сенюшкам, а до нас не дошла.
Последние годы в Нижнем Даль все жаловался, что стал совсем стариком. Он мог сутками колесить по скверным дорогам, ночевать в угарной избе на жесткой лавке, мог день-деньской бродить в шумной ярмарочной толпе. Друзья находили, что после сидячей петербургской жизни Даль поздоровел, окреп в Нижнем. А сам он все жаловался: хил, немощен, дряхл. Это он хитрил — готовился уйти со службы.
После обеда он по-прежнему возился со своими записями, столярничал, принимал гостей. Гости приходили разные и бывали почти каждый вечер. Дом Даля, на углу Большой Печерки и Мартыновской, считался «самым интеллигентным» в городе. По словам современника, «все, что было посерьезнее и пообразованнее», собиралось к Далю. Хозяин, странно одетый, в каком-то старом халате, в теплых валяных сапогах с отрезанными голенищами, радушно встречал гостей, угощал их интересным рассказом, ученой беседой (с врачами говорил по-латыни), новой повестушкой — то зарисовкой из народного быта, то объяснением какого-нибудь обычая или приметы.
Даль любил играть в шахматы, даже соревнования устраивал на четырех досках. Когда выигрывал, потирав ладони: «Это у меня счастливые фигуры, сам выточил на станке».
Гости приходили едва не каждый вечер (ни у кого в Нижнем не было так интересно, как у Даля), однако, расставаясь, говорили между собою, что Даль чудаковат.
В Нижнем слава чудака прочно укоренилась за Далем. Он как-то жил наоборот. На службе ссорился с губернатором из-за крестьянской подводы, дома не отдыхал, не благодушествовал, а вечно придумывал себе дела. И эти бесконечные тетрадки со словами! Писатель Боборыкин, который учился тогда в Нижнем, вспоминает, что о Дале говорили, как о чудаке, ушедшем в составление своего словаря. В городе, продолжает Боборыкин, побаивались чудачеств Даля.
Даль знал эти разговоры, он написал как-то рассказ «Чудачество» — о мужиках, которые с людьми добры и справедливы и работники хорошие, однако живут по-своему, по-особому, согласно собственным убеждениям. Надо уважать чудачество, советует Даль. Оно есть выражение свободной воли и независимости. А это в наше время не всякому дано.
Друзья замечали, что с годами он становился угрюмее и молчаливее. Он подводил итоги. Сидел, согнувшись, за шахматным столиком или сколачивал высокую трехногую табуретку — «тычок», слушал толки гостей, а думал о своем.
Он думал, что вот уже четверть века служит, а много ль проку от его службы? Уговорил начальство, врачей — открыл для крестьян бесплатную больницу, определил в школу сотню-другую крестьянских ребятишек, Ивана вытащил из арестантских рот — ну и что? Два креста выслужил да две звезды, звание статского генерала да прозвище чудака. А вокруг по-прежнему хозяйничают не «правдивые Дали», — хозяйничают самодуры и взяточники, пьяницы исправники, грабители становые. Даль их в глаза называет «хивинскими ханами», «ноздревыми», «опричниками». Даль уже больше не может сдерживаться. Он пишет знакомым, что на всякого, кто высказывает человеческие чувства, самостоятельность, любовь к правде, изобличение зла, смотрят в чиновничестве как на выродка; благородство, справедливость, честность не прощаются никому и никогда. Он и на словах больше не сдерживается: исполнительный, спокойный Даль даже грубияном теперь слывет. Скоро, бросая службу, он скажет губернатору:
— Вы изгоняете меня не за грубость мою; это один предлог. Всякая правда груба. Она как прямая рогатина. Друг ее не боится, а боится недруг.
Когда губернатор представил его к очередному положенному награждению, Даль отказался. Объяснил, хмуро глядя в глаза губернатору:
— Не хочу быть награжден вместе с негодяями, чтобы и меня за такого не сочли. Вы представили к отличию полицейского исправника Званского, взяточника и деспота. Я подал на него шестнадцать жалоб. Они не рассмотрены. Защитите крестьян от произвола полиции — это лучшая для меня награда.
Теперь на службе Далю было совсем невмоготу. Губернатор запретил ему обжаловать действия полиции, а полиция еще больше своевольничала, притесняла крестьян. Получалось дико: губернатор невзлюбил его, Даля, а хуже от этого стало крестьянам.
Даль полагал, что у него такая должность — заступаться за крестьян; его хотели сделать немым свидетелем произвола. Даль написал в Петербург: сам могу терпеть несправедливость, но за что должны мучиться другие? Вместо ответа получил из Петербурга выговор. Ему намекнули, что он и пенсию-то полную не будет получать: с него судимость не снята за сочинение пасквилей. Губернатор пригрозил: надо еще проверить, чем этот Даль занимается. Даль сказал:
— Не вам судить, хорош я или плох. Спросите тридцать семь тысяч крестьян. Их суду я с радостью подчинюсь.
Крестьян спрашивать не стали.
Даль подал в отставку. Разложил бумажонки по разноцветным папкам, прошил и перенумеровал листки, составил опись. Преемник взял опись, пересчитал папки и листки. Составил расписку. Поставили подписи. Даль скрипнул дверью, вышел на улицу. За дверью остались четверть века службы. На парадном мундире звякали орденские крестики и звездочки, четыре медальки. Даль сказал:
— Служил сто лет, выслужил сто реп.
Тут бы и кончилась биография Даля, будь он только действительный статский советник или только писатель Казак Луганский. Но у Даля еще столько впереди — непочатый край дела!
Недаром перед сном он наставляет дочерей:
— Если случится пожар, вы не кидайтесь спасать имущество, а возьмите из письменного стола материалы словаря и несите в сад, на лужайку.
Дома Даль достал из шкатулки пушкинский перстень. Зеленый камень был пристален и ласков. Далю стало спокойно. Он вспомнил взгляд Пушкина — пристальный и ласковый. Человек выбрался из плена службы. Даль подумал:
«Пушкин прав. Некогда больше служить. Надо работать. Вполплеча работа тяжела: оба подставишь — легче справишь».