ВИТЯЗЬ НА РАСПУТЬЕ


ГОРОД-СТУДЕНТ

Города — как люди: у каждого свое имя, свое лицо, свои характер.

Даль перебирает в памяти: подтянутый чиновник Петербург, хлопотливый мастеровой Николаев, настороженный моряк-балтиец Кронштадт.

Теперь этот — опять ни на один другой не похожий город. Сразу три имени: русское — Юрьев, эстонское — Тарту, немецкое — Дерпт. В Далево время город звали по-немецки.

Добротные дома прижимаются к холму, окутанному густой зеленью. Улицы упираются в холм, лезут вверх, превращаясь в аллеи и тропинки, растворяются в зелени. Сквозь листву белеют здания университетских клиник. Как дома́ — к холму, город жмется к университету. Город бегает на лекции, смеется, поет песни. Веселый, подвижной, шумный город-студент.

После строгостей корпуса, после тягот морской службы Даль, с детства не больно-то привыкший к смеху, чувствует себя мальчишкой. Веселится. Очень точно передразнивает профессоров и товарищей. Придумывает и сам разыгрывает забавные сценки.

…Горит в избе лучина. Кружится у огня, жужжит надоедливо муха. Иван-дурак слезает с печки, принимается ловить муху. Муха подлетает ближе к огню, жужжит истошно — опалила крылья. Иван тянется за ней, широко раскрыв ладонь. Вот она! И тотчас, скорчившись, дует на пальцы — обжегся. А муха — ж-ж-ж-ж, — замирает жужжание, улетела муха. Иван хватает в сердцах шапкой об пол, взбирается обратно на печь.

И все. Ни избы, ни лучины, ни Ивана. Даль посреди комнаты. Изо всех углов хохот зрителей.

Сколько лет Дерпту? Говорят, восемь веков. Неправда! Послушайте, как молодо поет, как смеется, взгляните, как неутомимо колобродит этот восьмисотлетний юноша! Будем искать в летописях, когда первый дом прилепился к холму? Исчислять возраст древних стен? Разве стареет молодое вино, налитое в столетний кувшин? Молодое вино бродит в улицах старого Дерпта. Всюду студенты: на площади перед ратушей, в аллеях парка, на берегу неширокой реки.

Студенты собираются в общества — корпорации. У каждой корпорации свой устав, своего цвета шапочка, своего цвета перевязь через плечо. Корпоранты ищут ссор, потом дерутся на дуэлях. Скрещенные шпаги — лучшее украшение студенческой комнаты. Шрамы на лице считаются признаком доблести. Во время поединка противники наносят друг другу несколько уколов и расходятся довольные.

Бегут по знакомым — хвастаться дуэлью. Часто допоздна бродят в обнимку по улицам, поют во все горло.

Левая, правая где сторона?

Улица, улица, ты, знать, пьяна,—

поют, раскачиваясь, немцы-корпоранты.

Русских студентов в Дерпте мало. На дуэлях им драться недосуг. Цветные шапочки ни к чему. Русские большей частью ребята небогатые, присланы учиться на казенный счет. Им поскорее бы на ноги стать. У них и песни другие:

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой,

Ради сладкого труда,

Ради вольности высокой

Собралися мы сюда…

Русские песни сочиняет в Дерпте поэт и студент Николай Языков.

По скрипучей, шаткой лестнице Даль карабкается к Языкову, в каморку под самой крышей.

Поэт встречает его непричесанный, слегка опухший, в белой, расстегнутой на груди рубахе, в широком теплом халате с меховой оторочкой. Отыскивая на неприбранном столе нужные листки, нараспев читает стихи. Тут же подправляет что-то, царапает бумагу очиненным небрежно пером.

Запахнув полу халата, Языков устало валится в кресло. Беседа начинается лениво, со скрипом и остановками, с раскуриваньем трубки и заботами о чашечке кофейку. Потом, словно перевалив через невидимую вершину, катится легко и стремительно.

О чем говорили они? Даль поселился в Дерпте в 1826 году. Это год суда над декабристами, год жестокого приговора, год страшной казни. Мог ли промолчать о событиях Языков, друг Рылеева и Бестужева, поэт декабристской «Полярной звезды»?

В шкатулке, как великую драгоценность, хранит Языков копию письма Рылеева к жене. Оно написано перед казнью. «Я должен умереть, и умереть смертью позорною», — читает Языков; из припухших глаз по одутловатым бледным щекам сбегают быстрые, мелкие слезы.

Даль видит дом на Мойке у Синего моста (сколько раз, еще кадетом, пробегал мимо, не знал, что за серыми стенами будут решать судьбы России); видит комнату, ярко озаренную свечами, — свет словно расползается, плывет, покачиваясь, в клубах табачного дыма; видит человека, порывистого и неудержимого, — жаркое пламя горело в нем, сжигало его, светилось в его глазах; речи его, от которых громко и часто начинало биться сердце, друзья сравнивали с огненной лавою. Языков рассказывает о Рылееве. Шарит рукой по столу, находит нужный листок. Сковырнув пухлым пальцем слезу, застрявшую в ямке у переносья, читает негромко:

Рылеев умер, как злодей! —

О, вспомяни о нем, Россия,

Когда восстанешь от цепей

И силы двинешь громовые

На самовластие царей!

Молчат.

Нужно раскуривать трубки, заваривать кофей, чтобы снова плавно покатилась беседа.

От Языкова тянется нить к Пушкину. Языков навещал Пушкина в Михайловском. Они подружились. Опальный поэт не был избалован гостями. Пущин, Дельвиг, Языков…

Языков утонул в кресле. Прикрыв ладонью глаза, опять видит обветшалый пушкинский дом над Соротью, подернутые рябью озера, большое и малое, и еще один, совсем заросший пруд в глубине парка, куда по утрам прилетают нежные белые цапли, и строгий ряд старых, корявых лип, и отлогие холмы, которые открываются взору, когда едешь верхом к соседям, в Тригорское.

В нежданно подступившей темноте Даль слушает Языкова — и видит то же, что он. Спрашивает жадно, нетерпеливо:

— Какой он, Пушкин?

— Не знаю, — тихо отвечает Языков. — Это невозможно передать. Он — Пушкин.

Уже за полночь Даль тащится домой по темному городу, осторожно ступая длинными своими ногами. Тротуаров нет, мостовые вымощены булыжником, — надобно беречь сапоги.

Даль идет, думает, что вот Языков моложе на два года, а уже давно решил свою судьбу. Он большой поэт. Пушкин любит его стихи.

Даль думает невесело, что сам он никак своей судьбы не найдет. Годы проходят, а у него по-прежнему все впереди и ничего в руках.

Где-то невдалеке опять затянули языковскую песню. Скоро начнет светать, а Дерпт поет.

Спит, ровно дыша, Петербург. Уже просыпается Николаев: позевывая, разминаясь по дороге, плетется в свои мастерские. Застыл у подзорных труб, наведенных в море, балтийский часовой Кронштадт. На улицах Дерпта бурлит, не затихая, студенческая жизнь. Города тоже нашли свою судьбу.

Что город, то норов.

ПРОФЕССОР МОЙЕР УТРОМ И ВЕЧЕРОМ

В тот ранний час, когда квартирные хозяйки еще греют щеками подушки, когда в трактирах сонные служанки еще моют полы и окна и лишь предприимчивый кондитер Штейнгейзер уже раскладывает на лотках свои знаменитые яблочные пирожки, — в этот ранний час стуком стоптанных каблуков взрываются крутые лестницы дерптских домов и под хозяйкиными дверями раздается торопливое «ауфвидерзеен».

Жуя на ходу пирожки, спешат студенты, стучат каблуками по булыжнику, — ботаники, историки, юристы.

Хирурги с утра собираются в клинике, готовятся к операции. Отбирают нужные инструменты, перекладывают больного с кровати на стол.

Даль видит истощенное долгими страданиями лицо больного, с сомнением качает головою. Операция тяжелая — вряд ли такой выдержит.

Ждут профессора Мойера. Он приходит чуть позже назначенного часа — румяный, улыбчивый, благодушно-неторопливый. За узкими стеклышками очков добро светятся серые глаза.

Потирает ладони, закатывает рукава: «Начнем, господа». Все занимают места у стола. Мойер сперва отдает приказания, но скоро они становятся не нужны. Ассистенты умеют работать сообща, понимают друг друга. Действуют быстро, не разговаривая. Больной не кричит — долго и протяжно стонет. Наркоз еще не изобретен. К стонам здесь привыкли, их просто не замечают: операторам кажется, что в комнате совсем тихо.

— Не так. Вот здесь.

Это Пирогов, самый юный и самый любимый ученик Мойера.

Оттого ли, что голос резкий, или оттого, что никто не ждал ни реплики, ни этих слов, все замирают на мгновение.

Мойер поверх очков быстро взглядывает на Пирогова.

— Вот здесь, — повторяет Пирогов своим резким голосом и, не касаясь тела больного, словно отчеркивает крупным ногтем большого пальца линию разреза. Мойер, соглашаясь, молча кивает головой. Операция продолжается.

Иван Филиппович Мойер все прощает Николаю Пирогову.

Больной стонет коротко и часто. Даль своим платком вытирает с его лба липкий пот.

— Аммиачную соль под нос, — командует Мойер. — Дайте ему немного вина. Ломтик соленого огурца.

Ополаскивая руки в тазу, Иван Филиппович рассказывает:

— Я приехал в Вену к Русту и увидел, что великий хирург окружил себя прилипалами и подпевалами. Они не смели поправить профессора, только льстили ему.

Мойер опять взглянул на Пирогова поверх очков.

— Однажды Руст решил вырезать большую опухоль. Я не советовал. Но тут вмешались льстецы. Великий Руст все может, кричали они. Пусть покажет этому молокососу, то есть мне, на что он способен. Руст приступил к операции. Но опухоль срослась с костью и не поддавалась. Больной истекал кровью. Ассистенты-льстецы разбежались со страху. Я помогал перевязывать артерию. И тогда Руст сказал: «Этих подлецов я не должен был слушать, а вот вы не советовали мне оперировать и все-таки не покинули меня— я этого никогда не забуду». Я тоже не забыл этого. Мне не нужны подлипалы и подпевалы. Мне нужны помощники, ученики.

И Мойер еще раз посмотрел внимательно на Пирогова.

Профессору подают приготовленное для него чистое полотенце. Он тщательно вытирает руки, каждый палец отдельно, договаривает с улыбкой:

— Я вами доволен, друзья мои. Большое спасибо.

В дверях Даль догоняет Пирогова:

— Обедать?

Пирогов машет руками:

— Что ты, что ты, Даль! Некогда!

Выхватывает из кармана старые, потемневшие часы, взглядывает на циферблат, подносит к уху, трясет что есть силы.

— Сейчас в анатомический театр. Потом опыты над животными. Вечером в госпиталь — перевязки делать. Статью еще надо писать…

Поворачивается на каблуках, убегает.

Даль смотрит ему вслед с восхищением и завистью — вот как человек находит и кует свою судьбу. Пирогову восемнадцать, а он уже успел окончить Московский университет, готовится стать профессором.

Даль увлечен хирургией, для Пирогова хирургия — жизнь. Даль, изучавший прежде и астрономию, и математику, и кораблевождение, взялся теперь за медицинские науки, штудирует толстенные книги, педантично зубрит латынь (сто слов в день!), возится с препаратами. Пирогов хватает знания с лёта; они словно для того нужны ему, чтобы пробуждать в нем идеи. Пирогова распирает от идей. У Даля ясная голова, хорошие руки. Профессора пророчат ему надежное будущее. Пирогову пророчат будущее великое. В том и разница.

Зато в свободные минуты (у Пирогова таких нет) Даль пишет стихи. Строгие уроки адмирала Грейга пропали даром. Далевы стихи даже печатают. Например, про коня, который несет добра молодца к возлюбленной Милонеге:

Не стоял, не дремал, я скакал в перевал,

От зари до зари, со скалы на скалы,

И о плиты копыты стучат и звенят,

По полям, по кустам, через терн, через дерн.

Откроет Грейг журнал, увидит подпись «В. Даль» — и останется с носом. Но Грейг не читает литературных журналов. Их читает Даль. Стихи Пушкина, Языкова, Жуковского сравнивает со своими — вздыхает. Выходит, с носом остался не Грейг, а он сам, Даль.

И все-таки Даль сочиняет стихи, ему нужны читатели и слушатели. Даль рассовывает свои тетрадки по карманам, идет к Мойеру.

Утром хирурги собираются возле операционного стола, вечером — вокруг стола в гостиной Ивана Филипповича. И не одни хирурги. Профессор любит гостей. Приходят ученые, журналисты, литераторы.

Здесь Даль ближе к столу, чем Пирогов.

Показывает веселые сценки — гости помирают со смеху. Сильно растирая одной ладонью другую, показывает, как профессор моет руки в тазу; морщит нос, словно водружая на место съехавшие очки; произносит мягким, чуть вкрадчивым голосом Мойера: «Когда я приехал в Вену к великому Русту…»

Даля просят почитать стихи. Он декламирует, как было тогда принято, — возвышенно и нараспев. Языков щурит глаз, почесывает затылок — ему не нравится. Желчный профессор словесности Воейков обидно подшучивает над стихами, однако листок у Даля отбирает, прячет в карман — вдруг сгодится.

Воейков издает журнал «Славянин».

Пирогов стихов не слушает: сидит в углу с почтенными профессорами, бубнит свое — об операциях, о больных. Профессора соглашаются, кивают головами.

Главный гость мойеровского дома — поэт Василий Андреевич Жуковский. Он в родстве с хозяином, приезжает из Петербурга и живет подолгу. Даль любит стихи и баллады Жуковского, но главное — от Василия Андреевича тоже тянутся нити к Пушкину.

— Какой он, Пушкин? — спрашивает Даль у Жуковского.

И Жуковский, как и Языков, разводит руками:

— Это нельзя передать. Он — Пушкин!

— Он один Вольтер, и Гёте, и Расин, — цитирует сам себя Языков.

— И Шекспир! — прибавляет Жуковский, вытаскивая рукопись из портфеля. Он привез в Дерпт пушкинского «Бориса Годунова».

И не зря, наверно, так повелось, что вечера, наполненные пушкинскими стихами, завершает бетховенская музыка. Сам Мойер играет сонаты Бетховена.

Тогда иначе слушали Бетховена, чем теперь. Когда Даль приехал в Дерпт, композитор был еще жив. Он умер через год. Хирург Мойер, отличный музыкант, подружился с Бетховеном в Вене.

Жуковский слышал, как Пушкин читает Пушкина. Мойер слышал, как играет Бетховена — Бетховен! И это жило в музыке.

Музыка уводит в мечту. Все очень просто: нужно только с силой ударить кулаком в раму, выпрыгнуть на сверкающую, туго натянутую тетиву дороги и шагать, шагать, пока не упрешься в солнце. А потом все становится на место. Ночь снова окутывает город, и часы отбивают положенное число ударов.

Так проходят дни в Дерпте.

Проходят дни…

Дома, раньше чем задуть свечу, Даль с грустью вписывает в тетрадку пойманную пословицу:

«Век мой впереди, век мой назади, а на руке нет ничего».

ИЗ НАРОДНЫХ ОБЫЧАЕВ, ЗАПИСАННЫХ ДАЛЕМ

От глазных болей: двенадцать раз умываться росою.

От больного горла: лизать поварешку и глотать, глядя на утреннюю зарю.

От зубной боли: отрез рябинного прута, надколотый начетверо, положить на зубы и несколько лет затем не есть рябины.

Когда отымется язык, то обливают водой колокольный язык и поят больного.

От оспы: три горошины перебирать счетом трижды по девяти раз, считая — ни раз, ни два, ни три…

От отека: овсяной кисель с воском.

От лихорадки: рака вином настоять и пить.

Зажать сучок в избе — кровь станет.

На помело не ступай — судороги потянут.

Скатертью руки утирать — заусеницы будут.

ДАЛЬ СОЧИНЯЕТ СКАЗКУ

Даль тосковал.

Брал в руки, привыкшие теперь к хирургическому скальпелю, простой ножик поострее, вырезывал прялочку.

Падала на пол, осыпа́ла колени тонкая медовая стружка — из шероховатой доски появлялся на свет сердитый седобородый старичок вещун.

Концом ножа Даль ковырнул дерево — старичок раскрыл рот, заговорил. Стал Далю сказки сказывать.

«Правда в игле, игла в яйце, яйцо в утке, утка в соколе, а сокол в дубовом сундуке…»

В шкафу, на столе, в бауле дорожном, в дубовом резном ларце — тетрадки, а в тетрадках — слова.

Живет на свете человек, ловит слова, складывает в тетрадки. Но слово — не цветок, не бабочка: его между страницами не засушишь. Ты его в тетрадь, а оно — в тебя. Бьется в памяти или, как росток, притаится до поры, солнышка весеннего дождется и — «Здравствуйте, вот и я!» — вырвется наружу, зеленое, свежее.

Жили в Дале русские слова, пословицы жили, песни да прибаутки. Ждали своего часа.

А Даль жил в городе шумном и веселом — сам ждал своего часа.

Слушал лекции, лечил больных, гнулся над учеными книгами, о умными людьми беседовал, стихи читал, смеялся… И вдруг начинал тосковать, вырезывал прялочку. Перебирал свои тетрадки. Дерптские тетрадки были тощие.

Редко звучала в Дерпте русская речь.

Лекции в университете читались по-немецки, студенты большей частью были немцы, местные жители — эстонцы.

Студенты-немцы изобрели особый университетский «язык» — вставляли в разговор нелепые, придуманные словечки. Ремесленника называли «кнот», врача — «фликер», начинающего студента — «брандфукс».

Ученые мысли полагалось облекать в звучные и старомодные латинские фразы. Даль усердно выводил! «эксульцератионе оккульта», а ведь можно было просто — «скрытый нарыв».

В Дале жили русские слова, таились до поры, рвались наружу и расправляли крылья. А вокруг по-русски говорили мало и понимали плохо. Ходил по городу долговязый студент-медик с очень светлыми, прозрачными глазами — Владимир Даль, не то смешливый умница, не то грустный чудак, вышагивал по улицам сын датчанина и немки и на иноземной губной гармонике наигрывал «Во саду ли, в огороде» и «Здравствуй, милая, хорошая моя».

Он тосковал по русскому слову, и по русской песне, и еще по чему-то очень русскому, что было для него самым родным и что делало аккуратный краснокрыший Дерпт чужбиною, и от чего такою же чужбиною казались ему хмурый Петербург, солнечный Николаев или серый, как балтийская волна, Кронштадт.

Даль не знал, что это.

Но очень часто ему вспоминалось, как однажды поздним зимним утром он проснулся в избе, где остановился по дороге. Солнце протискивалось сквозь маленькое заиндевевшее окошко, ярким, но ровным и мягким светом растекалось по избе.

Даль открыл глаза и увидел, что прямо над ним, на длинных нитях, покачиваясь, свисают с потолка маленькие странные существа — пузатые старички с мочальными бородами, кособокие старухи в лаптях из березовой коры, смешные собаки с пеньковыми хвостами.

— Что это?

— Да картошка — хлебу присошка, — отвечала сидевшая за прялкой молодая хозяйка.

И Даль разглядел, что все эти странные фигурки впрямь ловко сделаны из необычных, причудливых картофелин.

— Мужик мой играет, — продолжала хозяйка. — Детей не дал бог.

Даль вскочил с лавки, босиком бросился к окну, ступая по выскобленным добела широким, плотно пригнанным половицам. Он знал, что должны быть еще чудеса. И еще были чудеса.

Теплым дыханием Даль согнал с оконца пушистый иней. Как пену с молока. Взору открылся небольшой двор. Старые кривые деревья, как лоси, голыми ветвями бодали небо. На других деревьях, помоложе, рыжели крупные скрученные листы. Оттого ли не успели опасть, что зима пришла внезапно, или оттого, что осень была погожая и стояла долго. У ограды тянулась к небу рябина, в прозрачных ветвях ярко сверкали гроздья. Ветер подул, сорвал несколько листьев. Один покрутился невысоко над землею, прижался на мгновение к окну, заглянул без интереса в избу и полетел дальше. Рябина уронила на чистый, легкий снег несколько красных капель. Прилетели откуда-то два снегиря, стали клевать ягоду. Истоптали снежок под рябиною мелкими, похожими на веточки следами.

Даль обулся, накинул шинель, вышел на крыльцо. Оглядел из-под руки сверкающий солнечный двор. Заметил неподалеку низкорослых деда и бабу. Стояли рядышком на лужайке, дед в красной рубахе, баба в синем платке. Даль заспешил к ним по мягкому снегу. Дед с бабой были деревянные — колоды для пчел. А может, взаправдашние? Даль прижал ухо к дедовой груди. Вроде дышит? Или пчелы дышат там, внутри.

К вечеру завьюжило. Сидели в избе, сложенной из серых, в два обхвата бревен. Трещала лучина, вставленная в изукрашенный резьбою светец. Покачивались над головою добрые существа — картофелины, черные забавные тени шевелились на стенах. Хозяин с ножом в руке сидел на лавке, зажав между колен небольшой ларец. Быстро покрывал крышку ларца мелкой резьбою. Словно прыгал по доске, оставляя узорный путаный след, деловой красногрудый снегирь. Хозяйка тянула из кудели нить. Рогатая прялка покачивалась. Песня тихо струилась. Сказка текла. Сердитый старичок, вырезанный на донце прялки, смотрел из-под мохнатых бровей. Разинул рот. Уж не он ли сказки сказывал?

Потом, в Дерпте, Даль, когда тосковал, вспоминал эту избу; ему казалось, что в этой избе он родился, что она в его жизни всего главнее. В такие вечера он не уходил из дому, сидел один в своей комнате, вырезывал на доске старичка или шелестел тетрадками.

В такие вечера слова покидали тетрадки и становились очень нужными — они складывались в сказки.

Царь Дадон, золотой кошель, посылал Ивана, добра молодца, удалую голову, за тридевять земель в тридесятое государство за гуслями-самогудами, а если не добудет — голову с плеч долой. Катерина Премудрая, Иванова жена, мужа уговаривала: «Не всем в раздолье жить припеваючи. Кто служит, тот и тужит. Не съешь горького, не поешь и сладкого. Не смазав дегтем, не поедешь и по брагу». Катерина мужа спать укладывала: «Утро вечера мудренее. Завтра встанем да, умывшись, подумаем». А сама выходила за вороты тесовые, звала: «Ах вы, любезные мои повытчики, батюшкины посольщики, нашему делу помощники, пожалуйте сюда!» И тотчас, откуда ни возьмись, шел старик вещун, клюкой подпирался, головой кивал, бородой след заметал. Шел старый чародей Ивану помогать.

Даль придумывал сказки, рассказывал Катеньке, Мойеровой дочке, ее подругам, рассказывал своим товарищам — русским студентам. Однажды набрался духу, рассказал Пирогову. Боялся, засмеет. Пирогов слушал серьезно, лоб вперед, глаза без улыбки. Дернул плечом.

— Я тоже сказки знаю. Про Вод-Водога, волшебника, сына Чудесной воды, он всем зверям друг-приятель. Про трех человечков, белого, красного да черного, они Бабе-Яге служат, а у Бабы-Яги ворота пальцем заткнуты, кишкою замотаны, у ней в сенях рука пол метет, а возле печки голова висит.

Даль длинными руками неловко обхватил Пирогова, прижал к себе:

— Я думал, ты совсем латынь стал, а ты вон какой русак!

Пирогов рассмеялся своим резким, высоким смехом, вырвался из Далевых объятий, повернулся на каблуках, убежал. В клинику, наверно, или в театр анатомический.

Даль хотел было за ним — поработать вместе, да разве угонишься! Пирогова и след простыл.

Даль махнул рукой, пошел к себе. Из дерева резать. Словами шелестеть.

Радеет скоморох о своих домрах, о своем гудке.

НОВЫЙ МУНДИР — НОВАЯ ДОРОГА

Похоже, Даль решил прочно обосноваться в Дерпте. Занятия шли успешно: Даль превращался в хорошего медика — повторял путь отца. В Дерпте поселилась мать с младшим братом Павлом. Другой брат, Лев, к тому времени уже подрос и служил в полку, который стоял в шестидесяти верстах от города. Чтобы навестить Льва, Даль проходил эти шестьдесят верст пешком. Лев был его любимым братом.

Профессора уважали способного человека Даля за то, что быстро постигал науки, добросовестно вытверживал латынь и страницы ученых трактатов, за то, что все умел, и умел хорошо. Товарищи любили веселого человека Даля за то, что был прост и общителен, всех мог позабавить, за то, что сочинял сказки и выдумывал разные истории, не то смешные, не то чудные. В гостиной Мойера ценили симпатичного человека Даля за то, что вежлив и воспитан, любит стихи, понимает и сам пишет, и читает нараспев, за то, что, как говорили, имеет натуру поэтическую.

Сам Жуковский, несмотря на разницу лет, подружился с Далем, обнаружив в нем литературный дар и возвышенную мечтательность.

Вот к Пирогову у знаменитого поэта сердце не лежало. Морщился, слыша рассказы Пирогова о вскрытиях, о кровавых опытах:

— Неприятно. Жестоко.

Пирогов, весьма плохо воспитанный, дерзил певцу «Людмилы» и «Светланы»:

— Теленок, которого я убил во время опыта, принесет людям больше пользы, чем его собрат, съеденный здесь за обедом.

Даль не мог не понять Пирогова, но понимал и Жуковского. Даль смутно чувствовал, что его дорога лежит где-то посредине между тем и другим.

Как бы там ни было, все шло к тому, чтобы Далю оставаться в Дерпте. И, возможно, надолго. Кончить курс. Заняться практикой. Обеспечить себя и семью. Ну, а на досуге сочинять стихи и сказки, перебирать слова в тетрадках. Если же тоска нахлынет, утешать себя тем, что не в одном Дерпте тоскуют люди, — тоскуют и в Орле, и в Тамбове, и в Вологде. Словом, Даль, кажется, решил обосноваться в Дерпте.

Но… Слишком много непредусмотренных обстоятельств влияет на личную жизнь человека. Человек предполагает, строит планы — не предвидит многих событий, которые произойдут через несколько лет и за несколько тысяч верст. Но большие события происходят своим чередом, им оказывается дело до каждого человека: они ломают и поворачивают его жизнь.

Даль понемногу оперировал, зубрил латынь, проводил вечера у Мойеров или вырезывал ларчики и прялки. А в полутора тысячах верст южнее русская армия готовилась перейти Дунай, и еще верст на пятьсот южнее готовились к походу войска Кавказского корпуса. Даль предполагал еще надолго задержаться в веселом эстонском городке. Но русская армия весной 1828 года перешла Дунай, и Кавказский корпус выступил в поход, — началась русско турецкая война.

И тут выяснилось, что планы Даля рушатся. Вышел приказ: послать на театр войны всех студентов-медиков — в армии не хватает врачей.

Даль не успел доучиться положенных лет. Но профессора отмечали его как одного из способнейших. Зимой 1829 года Далю разрешили досрочно защитить докторскую диссертацию. Это было очень кстати. Он поехал в армию окончившим курс врачом.

Столько лет Даль дожидался дня, когда сдерет с себя опостылевший морской мундир, — теперь приходилось натягивать сухопутный. И жаль расставаться с мундиром студенческим, который (Далева аккуратность!) и сносить не успел.

Даль еще много раз будет менять мундиры, пытаясь найти свою судьбу. Он найдет ее, когда снимет последний.

Пока же товарищи торжественно, по студенческому обычаю, прощались с Далем. Развели костер на главной площади, выпили пуншу за здоровье отъезжающего; потом, освещая путь факелами, вели его до заставы. Ямщик тряхнул вожжами. Лошади тронули. Факелы, как далекие звезды, растаяли в темноте.

Внезапно оборвалась лучшая пора жизни. Пора вольности высокой и сладкого труда, увлекательных занятий и умной дружбы. Пора, не омраченная розгой, принуждением, нелепым приказом, самодурством начальника. А что впереди?..

Далю было грустно. Он не знал, что его ждет впереди. Но мы-то знаем! Мы видим его жизнь из сегодня и не будем грустить вместе с Далем.

Четвертый раз Даль пересекает Россию. Его маршруты пролегают с севера на юг и с юга на север. Во второй половине жизни он будет больше ездить с запада на восток.

Далю всего двадцать семь лет, а он уже проехал тысячи верст. В те времена мало кто столько путешествовал. Люди жили оседло. Всякая поездка становилась событием. Ездить многим было недосуг, не по карману, да и незачем.

Теперь, в век высоких скоростей, для путешественника ощутимы только пункт отправления и конечный пункт. Сама дорога проплывает под крылом самолета, проносится за окном вагона, за стеклом автомобиля. В Далево время люди передвигались медленно. Пушкин той же весною отправился на войну, только на Кавказский театр — в Арзрум: от Москвы до Тифлиса он добирался без трех дней месяц (правда, сделал небольшой крюк — навестил в Орле опального генерала Ермолова). Не знаем, сколько продолжалось путешествие самого Даля, но другой дерптский врач, следовавший за ним, ехал на фронт около трех недель. При такой скорости дорога не проплывала и не проносилась, а входила в жизнь. Проходила сквозь едущего, как нить сквозь игольное ушко. Путешественник не проезжал города и села, а въезжал в них, останавливался. Люди на дороге не мелькали за окном — с ними знакомились, беседовали. Дорога обогащала впечатлениями, встречами.

Большие события вломились в жизнь Даля, сорвали его с места, бросили на вечно бегущую, бесконечную путь-дорогу. Даль не знал своего будущего, горевал: хотел стать врачом в Дерпте — ему помешали. Но мы-то знаем, что будущее Даля не Дерпт и медицина, мы радуемся, что ему помешали.

Пусть идет по дорогам этот зоркий, все подмечающий человек. Любитель передразнить, который схватывает на лету и способен передать каждую черточку в чужом облике, каждое движение. Умелец, который, что называется, «с хода» вникает во всякое ремесло и понимает его. Рукодел, который видит вокруг множество предметов, созданных человеком, и разгадывает их суть, навсегда скрытую от тех, кто сам не делает вещей, а лишь бездумно ими пользуется. Тонкий музыкант, для которого лучшая музыка — богатые звуки человеческой речи; он не устает ее слушать и записывать. Ему вредно сидеть на месте.

Пусть идет Даль по дороге! Он еще не знает, что нигде и никогда не пополнит так обильно запасы слов, как в походе. Он не знает, что идет навстречу словам!

Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Загрузка...